Сэмюэль Беккет Больше лает, чем кусает

ДАНТЕ И ОМАР

Утро уходило, а вот Белаква[1] никуда не двигался, крепко увязнув во Второй Песне Дантова "Рая". Второй по счету, но первой из тех, в которых изложены умные речи о Луне и небесных сферах. Застрял Белаква на Луне, да так прочно, что не мог двинуться ни вперед, ни назад. Кое что было вполне ясно: вот Блаженная Беатриче, вот Дант[2]; вот Беатриче поясняет Данту, чем, по ее мнению, являются пятна на Луне. Она обращает внимание Данта на его заблуждение относительно сущности лунных пятен и предлагает свое собственное толкование, и поскольку Беатриче излагает то, что сообщил ей сам Бог, то за полную достоверность сообщаемых ею сведений вполне можно было ручаться. Казалось, все так просто — только следуй за ней шаг за шагом. И в самом деле, сквозь начальную часть, ту, где Беатриче опровергает ошибочное мнение Данта, пробираться вроде бы и не очень тяжко. Беатриче четко излагает свои мысли, не уклоняясь в сторону и не теряя времени на излишние разглагольствования. Но вот дальше, дальше, там где начинаются разъяснения устройства небес и их вращений, все становится весьма запутанным и непонятным. И Белаква запутывался, терялся и никак не мог сложить цельной и ясной картины. Опровержение ошибочных взглядов — тут все понятно, осуждение их — тоже, а далее напирают доказательства, быстрое, без истолкований, перечисление множества всяческих сведений. И вот тут-то Белаква безнадежно застревал, его засасывало в трясину полной непроясненности. Белакве делалось скучно, ему хотелось поскорее перебраться в следующую Песнь, к Пеккарде Донати, которую ее братец Корсо насильно извлекает из монастыря и выдает замуж. Негодяй!

Но Белаква не сдавался, корпел над стихами, вдумывался в языковые загадки текста, которые никак не хотели поддаваться разгадке, но не признавал себя побежденным. Должен же он уяснить себе хотя бы смысл слов! Разобраться в том порядке, в котором они употреблены, понять, отчего поэт, хоть и заблуждавшийся в отношении пятен на Луне и устройства небес, творил, создавая свои стихи, с таким радостным подъемом. А доплыв в потоке стихов до конца очередного Канто, Белаква мог бы с чувством удовлетворения поднять отяжелевшую от умственных усилий головушку, воздать благодарение Богу за помощь в трудах, и даже отказаться от некоторых своих ошибочных представлений.

Пробило полдень, а Белаква все еще напрягал свой мозг в попытках прорваться в смысл того пассажа, который упорно оставался непроницаемым для его понимания. Но услыхав бой часов, Белаква немедля прекратил свои умственные напряжения. Подсунув ладони под раскрытую перед ним книгу таким образом, что "Божественная Комедия" удобненько улеглась на них как на пюпитре, он осторожно, не закрывая, поднял ее вверх, почти под самый нос, а потом с упругим, громким хлопком сомкнул ее страницы. Некоторое время он держал книгу в воздухе, плотно сдавливая ее ладонями и косясь гневным оком, а потом отложил ее в сторону.

Белаква откинулся на спинку стула. Умственное напряжение стало спадать, и этот пакостный взбудораженный quodlibet[3] стал тоже утихомириваться. Замер. Белаква отлично знал, что до тех пор, пока его мозг полностью не усмирится, пока не утихнут мозговые страсти, он ничего больше делать не в состоянии. И постепенно возбужденный мозг успокоился. Мозговую бурю сменил штиль. Вот теперь можно рискнуть и попытаться обдумать, что делать дальше. Ведь как обычно бывает — сделаешь одно, а тут, глядишь, уже что-то еще подкатывает, а потом еще, и так без конца. Три пункта дневной программы обозначились туг же и вроде как сами собою: первый — обед; второй — омар; третий — урок итальянского языка. Что ж, для начала более чем достаточно. А о том, что будет происходить дальше, после урока итальянского языка, у него было смутное представление. Хотя можно не сомневаться, что уже где-то и кем-то составлен скучный, мелочнодотошный план на остаток дня и на вечер, но Белаква, конечно, не ведал, какой именно. А зачем, собственно, это знать? Какое это имеет значение? Никакого. В данный момент имеет значение вот что: первое — обед; второе — омар; третье — урок итальянского языка. Более чем достаточно.

Да, обед — при условии наличия такового — дело преотличнейшее. Если обедом дано насладиться — а Белаква страсть как любил наслаждаться обедом,— то обед этот следует готовить в состоянии совершеннейшего умственного и душевного спокойствия. Но если вдруг в момент душевной расслабленности в предвкушении обеда ворвется к нему какой-нибудь никчемный болтун или сплетник, начнет тараторить, выдавать свои грандиозные мысли или выпрашивать чего-нибудь, тогда придется совсем отказаться от еды, ибо пища у него во рту станет горькой или даже хуже того — потеряет какой бы то ни было вкус вообще. В счастливую пору обеда Белаква должен пребывать в полном и ненарушаемом одиночестве, и никто-никто не должен мешать ему готовить еду.

Первым делом нужно проверить, заперта ли дверь на ключ. Так, заперта. И никаких нежданных гостей он не впустит. Белаква разложил старенькую газетку на столе и тщательно разровнял ее. С газетной страницы на него уставилось довольно красивое лицо убийцы по имени МакКейб. Отвернувшись от убийцы, Белаква зажег одну горелку на плите, снял с гвоздя на стене асбестовый рашпер, который он употреблял в качестве приспособления для поджаривания гренков, и аккуратно поставил его точно над пламенем. Оказалось, следует несколько уменьшить высоту пламени. Гренок нельзя подвергать воздействию слишком большого пламени — он должен созревать медленно. Для превращения кусочка хлеба в гренок его необходимо поджаривать на небольшом, ровном огне. Только тогда он прожарится должным образом и снаружи, и в сердцевине, а вот если пламя окажется слишком большим, то гренок пообуглится сверху и снизу, а внутри останется все таким же мягким, как изначальный кусок хлеба. А Белаква больше всего на свете не любил гадостного чувства и неприятного разочарования, которые возникают в тот момент, когда зубы, проломив сладостно хрустящую корку, погружаются в липкую, влажную сердцевину непрожаренного гренка, отдающую сырым тестом. А ведь поджарить гренок должным образом отнюдь не составляет труда. Так, уменьшаем огонь, поправляем рашпер, и к тому времени, как я нарежу хлеб, думал Белаква, рашпер прогреется до нужной температуры. Буханка хлеба, похожая на бочонок, была извлечена из большой жестяной коробки, в которой когда-то содержалось печенье, и уложена на физиономию Мак-Кейба. Два неумолимо-безжалостных взмаха ножа, похожего на пилу,— и парочка аккуратно отпиленных кусков хлеба, еще сырых, по уже ожидающих возможности доставить ему удовольствие, улеглась перед Белаквой. Культя буханки, подвергшейся ампутации, вернулась в свою жестяную тюрьму, а крошки лихорадочно-нетерпеливым жестом сметены с газеты на пол — Белакве явно не было дела до существования воробышков, этих охочих до крошек тварей; куски нарезанного хлеба схвачены, унесены но направлению к плите. Все эти подготовительные операции выполнялись в некоторой спешке и как-то бездушно, механически.

Но вот теперь, когда ломтики хлеба готовы к тому, чтобы быть помещенными на сетку рашпера, требуется внимание и истинное умение — именно в этот ответственнейший момент человек обыкновенный, равнодушный к искусству приготовления гренков, совершает ошибки, роковым образом сказывающиеся на их судьбе. Белаква приложил ломти хлеба к щеке и ощутил их губчатую упругость и податливость, их теплоту. Хлеб жил, дышал. Да, но вот скоро, скоро это ласкающее, плюшевое качество исчезнет, эта белизна и добропорядочное, зажравшееся выражение сойдет с лица этих ломтей — уж он, Белаква, об этом побеспокоится, будьте уверены. Он уменьшил подачу газа еще на самую малую малость и — плюх — уложил один пухлый, рыхлый ломоть на зардевшуюся от жара поверхность рашпера. Движение было быстрым, но выверенным и расчетливым. Теперь рашпер с уложенным на нем ломтем хлеба стал напоминать японский флаг. Затем на первый ломоть опустился и второй — места на рашпере не хватало на размещение сразу обоих кусков хлеба рядышком, и если уж невозможно поджаривать оба гренка одновременно, то почему бы второму не взгромоздиться на первый и не подогреваться потихоньку? Когда первый кандидат в гренки дошел до нужной кондиции — то есть почернел и внутри, и снаружи,— он поменялся местами со своим сотоварищем и теперь возлежал сверху, почерневший и дымящийся, доведенный до предела, дальше которого ходу не было, и терпеливо ждал, пока тоже самое не сотворится с тем, что пребывал под ним.

Земледельцу просто, он все наследовал от матери Евы. А пятна на Луне — это Каин со своей вязанкой колючего хвороста, лишенный всего нехитрого имущества, проклят, изгнан с лица Земли, беглец и бродяга. Лупа являет тот лик падшего и отмеченного вечным клеймом убийцы, лик бледен, иссечен, отмечен стигмой первого проявления Божьей милости и жалости, не позволившей отщепенцу умереть или быть убиенну вскорости после свершения злодеяния. Все смешалось в головушке землепашца, но это уже не имеет никакого значения. То, что принимала мать его, принимал и он.[4]

И вот Белаква, стоя на коленях перед огнем, пристально вглядывается в то, что делается на рашпере, держит под жестким контролем каждую фазу доведения гренков до нужной кондиции. Да, на это требовалась уйма времени, но если уж стоит чем-нибудь заниматься, то следует все делать как должно. В этой сентенции сокрыта великая правда, да-с. Задолго до того, как процесс приготовления гренков подошел к завершению, комната переполнилась дымом и едким запахом горелого хлеба. Осуществив все, что было в человеческих силах, с соблюдением величайшего тщания и всех тонкостей гренкоприготовительного искусства, Белаква выключил газ и водрузил рашпер на гвоздик, что оказалось актом разрушительным, ибо на обоях тут же вздулся обожженный пузырь. Чистейшей воды хулиганская выходка. Ну и подумаешь, ему-то что. Этим гадким обоям, пожалуй, уже годков пятьдесят будет. Совсем выгорели и выцвели от старости. Как бледные, лиловосиние губки старушки. Как ни старайся, но сделать их хуже, чем они есть, все равно не удастся.

А теперь мажем гренки мягким сырком, пока их поры еще раскрыты от жара, немножко соли и перчику. И никакого, упаси Боже, сливочного масла! Просто намазываем немножко горчички, для остроты и усиления вкуса, ну и еще немножко соли и перчику. Теперь в самый раз. Сливочное масло на горячие гренки — величайшая ошибка. От масла гренок становится мягким, словно мокрым. Гренок с маслом — это для всяких там старичков, у которых в челюстях одни только вставные зубы и остались, а своих уже и нету. А для такого крепкого бутончика, как Белаква, смазанные маслом гренки совсем ни к чему. Столько усилий пошло на их приготовление, и с каким вожделением предвкушал Белаква их поедание, которое наполнит его восторгом и трепетным победным чувством! Пожирать эти гренки будет так же приятно, как, скажем, сбить с ног какого-нибудь недоумка, впервые нацепившего коньки и выбравшегося на лед! Он будет вонзать в гренки свои крепкие зубы, ломать клыками, откусывать, растирать задними зубами в кашицу! Чувствовать сладкую боль, наносимую всеми этими обжи-тающими специями языку и нёбу! Из глаз слезы брызг! Кусок откушен, раздушен, проглочен, умер в желудке... Да-с.

Но Белаква пока не был готов приступать к трапезе. Еще предстоит столько всего сделать! Да, он возжег огонь на жертвеннике, воскурил фимиам, но пока еще не подготовил жертвы должным образом. А поглощать их умственно — это все равно, что ставить телегу перед лошадью.

Белаква ловким, хлопающим движением водрузил один гренок на другой, словно грохнул в литавры, и они тут же благодаря цементу расплавившегося мягкого сыра плотно сцепились. Затем Белаква завернул гренки в обрывок старой газеты. Пускай ждут своего часа. И стал Белаква собираться в путь.

Теперь исключительно важно не встретить никого из знакомых. Чтоб не приставали со всякими разговорами и расспросами. Страшно подумать, что вот сейчас, когда он полностью изготовился ко вкушению своего обеда, его могут остановить и подвергнуть насильственной беседе... О, это была бы катастрофа! Все его существо настроилось на восприятие превеликой радости, ожидающей его. Если его свободный полет к тому месту, где он сможет насладиться едой, будет прерван, он швырнет свои гренки в сточную канаву и не доставит им удовольствия стать его обедом. Развернется и отправится назад домой. Вот так-то. Бывали дни, когда это страстное влечение к поглощению обеда, проистекавшее не столько от позыва голода, исходящего из желудка, сколько, как вы, конечно, прекрасно понимаете и без моей подсказки, от позыва, исходящего из головы, достигало столь безумной силы, что он готов был без колебаний ударить, измочалить кого бы то ни было, кто по неосторожности или по злому умыслу осмелился бы стать на его пути, попытался бы задержать его, надеясь найти в нем слушателя своих никому не нужных и скучных излияний. Белаква грубым напором своего плеча тут же смел бы наглеца в сторону! Да, горе тому, кто попытался бы, случайно или намеренно, воспрепятствовать настроившемуся на обед Белакве достичь вожделенной цели!

Белаква, словно следуя нити Ариадны, низко склонил голову и суетливо ковылял сквозь лабиринт улиц, хорошо знакомый ему и безо всяких спасительных нитей. В одном месте он неожиданно, не замедляя ход, шмыгнул в маленькую семейную лавочку. Там его внезапному появлению отнюдь не удивились — почти каждый день он заскакивал туда с улицы именно таким образом.

Кусок сыру уже был для него приготовлен. Отчлененный еще утром от внушительных размеров головки, он терпеливо дожидался Белакву. Сыр горгонзола. Белаква знавал одного человека по имени Анджело. Этот Анджело родился в Ницце, но юные годы провел в Горгонзоле. Белаква, ныряя в магазинчик, знал наверняка, где именно, в каком месте лежит ожидающий его кусок сыра. Каждый день сыр располагался в одном и том же уголке и спокойненько дожидался, чтобы его востребовали. Да, владельцы этой лавки — люди весьма добропорядочные, любезные и услужливые.

Белаква придирчиво осмотрел отрезанный для него кусок сыру. Перевернул его, чтобы взглянуть на тот бок, что поначалу располагался снизу. Этот нижний бок, теперь очутившийся сверху, оказался на вид еще хуже, чем тот, прежний верхний. Ага, лучшую сторону, значит, выставили вверх напоказ, хотели ввести его в заблуждение. Но можно ли строго судить лавочников за такие мелкие уловки? Белаква потер сыр пальцем. Сыр был влажным, вспотевшим. Так, это уже что-то. Белаква наклонился и понюхал сыр. Легкий запах гниения. Но Белакву никак не устраивал просто легкий запах, он не какой-нибудь там завалящий гурман, ему нужен совершенно явственно ощущаемый смрад разложения. Его удовлетворит отменно позеленевший, вонючий кусок горгонзолы живьем, так сказать, и именно такой кусок он во что бы то ни стало получит.

Белаква швырнул в лавочника свирепый взгляд.

— Это еще что такое? — прошипел он сквозь зубы.

Лавочник нервно поежился.

— Я спрашиваю, что это такое,— требовательно и злобно бросил Белаква. Когда он был во гневе, то ни перед кем не испытывал страха.— Вы что, ничего получше не могли найти?

— Во всем Дублине,— принялся заверять лавочник Белакву,— сколько б вы не искали, не сыскать вам более подгнившего сырку.

Белаква был вне себя от гнева. Нахал, да как он смеет? Белаква был готов броситься на лавочника с кулаками.

— Вы это что себе позволяете? — возопил он,— Я такого не потерплю, слышите? Так дело не пойдет, понятно?

Белаква даже зубами заскрежетал.

А лавочник, вместо того, чтобы, так сказать, метафорически умыть руки, наподобие того, как это сделал когда-то Пилат, расставил умоляющим жестом эти свои руки в стороны. Получился крест. Белаква неожиданно прекратил скрежетание зубовное, развернул сверток с заветными гренками и быстрым движением засунул охаянный кусок сыра меж двумя обугленными, черными, холодными деревяшками, которые еще совсем недавно были хлебом. Потом проковылял к двери, остановился и, резко поворотившись к лавочнику, выпалил:

— Так вы меня поняли, а?

— Сударь,— проговорил лавочник тоном не вопросительным, однако, и не так чтобы неохотно-соглашающимся. По такому тембру голоса совершенно невозможно было бы определить, что у человека на уме. Лавочник, используя такой ловкий тон в своем неопределенном ответе, проявил исключительную изобретательность.

— А я вам говорю, что так дело не пойдет,— воскликнул Белаква запальчиво,— совсем, говорю вам, не пойдет! Если вы и в будущем мне ничего лучшего не будете предлагать,— при этих словах Белаква резко поднял вверх руку, сжимавшую пакет с гренками и сыром,— мне придется искать сыр в каком-нибудь другом месте! Вот так-то! Запомните мои слова хорошенько!

— Сударь,— безынтонационно произнес лавочник.

Как только Белаква выскочил вон из лавки, лавочник, осторожно подойдя к двери и выглянув наружу, посмотрел вслед ковыляющему прочь возмущенному покупателю. Белаква хромал на обе ноги, которые почти постоянно причиняли ему боль. Даже ночью боль или вообще не хотела угомониться, или просто немного стихала. Обычно ножная пытка начиналась с мозолей и пальцев, находящихся, по строгому медицинскому определению, в состоянии "молоткообразного искривления", потом боль распространялась все дальше, и вскоре судороги охватывали полностью обе ноги. И тогда Белаква в отчаянной попытке облегчить боль либо начинал тереть краями ступней о поперечину спинки кровати, либо же — что помогало лучше — скрючивался и принимался руками растирать ступни, лодыжки и икры. Проявляя должное терпение и применяя умелое растирание, боль можно было несколько угомонить, однако это отягощало и без того сложную проблему погружения в сон и получения достаточного ночного отдыха.

Лавочник, не спуская глаз с удаляющейся фигуры, не отводя их в сторону и не закрывая их, смачно высморкался в свой передник. Будучи человеком добросердечным и отзывчивым, он испытывал сочувствие и жалость к этому странному покупателю, который всегда выглядел болезненным, удрученным и подавленным. Но при этом, не забывайте, лавочник был мелким торговцем и обладал чувством собственного достоинства, столь свойственным мелким торговцам, и своим собственным пониманием того, что почем. И он стал прикидывать, сколько денег набегало за неделю от продажи сыра этому покупателю — и получалось совсем мало. Ну нет, за такие деньги он не будет заискивать, не будет раболепствовать ни перед кем, ни за что. У него есть своя гордость.

Ковыляя по улочкам, ведущим окольными путями — во избежание случайной встречи с кем-нибудь из знакомых,— к той скромной и дешевой закусочной, в которой он обычно вкушал свой обед и в которой его приход не являлся неприятной неожиданностью — в том смысле, что его гротескный, нелепый вид не вызывал ни язвительных замечаний, ни смеха,— Белаква мало-помалу овладевал своим гневом. Желчь улеглась. Теперь, когда обед можно было считать уже почти fait accompli[5] (вряд ли кто-нибудь из болванов, таких же, как и он сам, страдающих словесным недержанием и испытывающих непреодолимое желание сообщить всем и вся свою очередную великую мысль, мучающихся от зуда навязывания себя другим для ведения никому не нужных бесед, забредал в этот захудалый район города), можно было вернуться в мыслях к более пристальному рассмотрению двух других пунктов повестки дня: к омару и уроку итальянского языка.

Итак, на урок он должен явиться без четверти три, ну самое позднее — без пяти три. Закусочная закрывается на перерыв в половине третьего, зато открывается после перерыва рыбная лавка, та, что по соседству. Предположим, что его тетка — эта старая, вшивая сука — утром оставила в той рыбной лавке свои строгие и подробные распоряжения касательно до того, что именно ей нужно, сообщила, когда придут забирать заказанное, потребовала, чтобы ее племянничка, который должен объявиться в лавке сразу по открытии ее после перерыва, не заставляли ждать ни минутки. И если она все это сделала, то у него будет достаточно времени на все, даже если он досидит в закусочной до самого момента ее закрытия. Benissimo[6]. А сколько, собственно, у него имеется денежек? Так, этого хватит на две пинты бочкового пива — то есть больше чем на литр! — и еще на бутылку крепкого черного пива. Бутылочное пиво, между прочим, в той закусочной отличного качества. И после всех расходов у него останется какая-то мелочь, которой должно хватить на газетку и на трамвай. А трамваем придется воспользоваться в том случае, если подведут ноги и не захотят идти дальше, ссылаясь на усталость, или если времени у него останется в обрез. Хотя вроде бы он должен поспеть со всем и как раз уложиться по времени — если, конечно, в рыбной лавке все будет готово к его приходу и ему тут же выдадут, что следует. Но на этих лавочников, черт бы их всех побрал, разве можно полагаться? Кстати, а вот упражнения к уроку он так и не сделал. Ладно, ничего, сойдет. Его преподавательница, профессоресса, signorina Адриана Оттоленги, ну просто очаровательная женщина. И к тому же еще и замечательная. Даже трудно представить, чтоб на свете существовала более умная и более знающая женщина, чем его маленькая Оттоленги. Она совсем не такая, как другие женщины! Белаква мысленно водрузил ее на пьедестал почитания. Она возвышается над всеми другими женщинами. На много голов... В прошлый раз она сказала, что они будут читать "Il Cinque Maggio"[7]. Но, будем надеяться, что если он попросит ее перенести чтение "Cinque Maggio" на какой-нибудь другой раз, да еще сделает это по-итальянски, она согласится. По пути он составит блестящую фразу по-итальянски, и она просто не сможет ему отказать. А Мандзони[8] просто баба, старая карга. И Наполеон тоже, между прочим, в некотором смысле старая баба. Napoleone di mezza calzetta, fa I'amore a Giacominetta[9]. А почему он, собственно, считает Мандзони старухой? И почему он так несправедлив к Наполеону? И Пеллико баба.[10] Все они глупые бабы, эти воители за права... Надо будет попросить signorin'y профессорессу растолковать ему, откуда у него взялось такое представление, что в девятнадцатом веке Италия была страной старых дев, иссохших куриц, стремившись кудахтать, да так сладостно, что и Пиндар[11] перед ними бы спасовал. И Кардуччи[12] тоже баба. Да, кстати, надо будет спросить и про пятна на Луне. Даже если госпожа профессоресса не сможет все растолковать сразу, на месте, то, без сомнения, при следующей их встрече она будет готова все ему подробно разъяснить. Так, теперь вроде бы все обдумано, в голове все приведено в порядок. Вот только омар остается фактором, не поддающимся упорядочиванию. Нужно просто надеяться на лучшее, вот и все. Но при этом быть готовым и к худшему. От этой мысли Белакве стало весело. К тому же оказалось, что он уже добрался до закусочной, и своим обычным шмыгом Белаква юркнул вовнутрь.


Белаква в прекрасном расположении духа приближался к дому, в котором проходили его занятия. С обедом все устроилось наилучшим образом. Полный успех! Этот обед останется в его памяти как высочайший образец, на который можно равняться и в будущем. Хотя вряд ли когда-либо удастся превзойти его. Поразительно, но даже тот сыр, который поначалу показался похожим на обмылок, оказался удивительно острым и пикантным. Из чего приходится заключить, что он, Белаква, в течение стольких лет пребывал в заблуждении, полагая, что острота сыра зависит от степени его зелености. Значит верно ведь говорят: век живи, век учись... Да, какой роскошный получился обед! Можно сказать, и зубы его, и нёбо, и язык все вместе побывали в раю! Как замечательно летели в разные стороны осколки разгрызаемых гренков! Словно брызги поедаемого стекла! Как гренки не сопротивлялись, он их одолел! Во рту все горело и болело. Особую остроту поглощаемой пище добавило сообщение, сделанное тихим, трагичным голосом, исходившим от Оливера, прислужника в закусочной, который, стоя за прилавком, своими удачно и так вовремя сказанными фразами, существенно улучшил вкусовые качества Белаквова обеда. Слова Оливера неспешно летели над прилавком и сообщали Белакве, что прошение Мак-Кейба — да, да, того самого убийцы — о помиловании, поддержанное и подписанное половиной населения страны, было отклонено и что соответственно осужденный будет повешен на рассвете в Маунтджое[13], и ничего его уже не спасет. Палач Эллис уже в пути. Белаква, вгрызаясь в свой гренковый сэндвич и круговыми движениями побалтывая в бокале замечательное черное пивко, размышлял: что, интересно, чувствует сейчас Мак-Кейб, сидя в тюремной камере и ожидая смерти...

Все оборачивалось как нельзя лучше — и омар был готов к его приходу и instanter[14] вручен ему с приятной улыбочкой. Да, бывают же в этом мире удивительные проявления вежливости и доброжелательности! Светла улыбка и мило слово ободрения, исходящие от простого труженика, и глядишь — мир светлеет и наполняется радостью. А ведь улыбнуться — это так просто! Требуется лишь некое целенаправленное усилие мышц лица.

— С-в-шэнна свеж,— весело сказал лавочник, подавая Белакве омара.

— Что? Простите, я не совсем понял, что вы сказали.

— Я г-рю, с-в-шэнна свежомарчик,— пояснил лавочник,— Утренний.

Белакве доводилось слышать, как домохозяйки, вопрошая пополудни или поближе к вечеру в рыбных лавках о времени забиения той или иной большой рыбины, получали ответ: "утреннее", и поэтому Белаква по аналогии решил, что "утренний" означает не время доставки омара, а время убиения этого животного.

Signorina Адриана Оттоленги ожидала Белакву в небольшой комнате, дверь которой выходила в просторную прихожую, столь внушительно выглядевшую, что Белаква мысленно называл ее "вестибюлем". Оттоленги обычно проводила свои уроки в этой комнате, отчего она и получила негласное название "итальянской". Из "вестибюля" можно было попасть и во "французскую" комнату. А где же "немецкая" комната? Этого Белаква не знал. Да и на кой черт ему это знать?

Белаква прицепил на вешалке в прихожей свое пальто и шляпу, положил на столик своего омара, завернутого в плотную коричневую бумагу, и живенько нырнул в "итальянскую" комнату.

По прошествии приблизительно получаса, посвященного всякого рода упражнениям, госпожа Оттоленги похвально отозвалась о той все растущей уверенности в понимании итальянского языка, которую Белаква постепенно обретал.

— Вы делаете быстрые успехи,— добавила она своим надорванным голосом.

В госпоже Оттоленги кое-что сохранилось со времен ее молодости, но не более того, сколько могло бы сохраниться в женщине ее возраста и аристократического происхождения, которая в какой-то момент, в уже достаточно давнем прошлом, вдруг обнаружила, что ей невыносимо скучно и утомительно быть молодой, красивой и целомудренно-чистой.

Белаква, пытаясь скрыть то великое удовольствие, которое доставила ему похвала, открыл Дантову "Комедию" на том месте, где идет речь о пятнах на Луне и прочих заумных материях.

— Да,— просипела госпожа Оттоленги,— я знаю этот пассаж. Он знаменит своей темнотою. Дразнящий, можно сказать, отрывок. Побуждающий к разгадыванию того, что в нем сокрыто. Но вот так, сразу, я не возьмусь его толковать. Дома я непременно посмотрю его еще раз, внимательно почитаю комментарии и потом вам все расскажу.

Ну разве не мило с ее стороны! Она придет домой, откроет свой огромный фолиант подробно комментированного Данте, прочитает умные разъяснения и все ему расскажет! Какая замечательная женщина!

— Знаете, мне пришло в голову,— сказала Оттоленги,— уж и не знаю в какой связи, что вы действительно достигли солидных успехов в итальянском и могли бы обратиться к тем местам Дан-тового "Ада", где чувствуется сострадание к обреченным. Когда-то, в давние времена, этому вопросу уделялось исключительно много внимания.

Когда госпожа Оттоленги употребляла глагол в прошедшем времени, ее голос приобретал очень печальное звучание.

Белаква придал своему лицу глубокомысленное выражение.

— А мне в этой связи почему-то вспомнилась строка с удивительно тонкой игрой слов: "qui vive lapieta quando e ben morta..."[15]

На эту игру слов госпожа Оттоленги никак не откликнулась.

— Что, разве это не великолепная фраза? — выпалил Белаква на одном дыхании.

Госпожа Оттоленги снова не изволила ничего ответить.

— А все-таки,— настаивал Белаква, уже ощущая себя дураком,— интересно, как можно было бы перевести эту строку, чтобы сохранить все, что в ней заложено?

И на этот призыв госпожа Оттоленги никак не откликнулась. Лишь после продолжительной паузы она пробормотала:

— А вы считаете, что это непременно следует перевести?

Из прихожей донесся шум каких-то борений. Шум быстро стих. И тут же раздался дробный стук в дверь, словно протарахтели бубном. Явно стучали костяшками пальцев. Дверь резко распахнулась — и пред очи Белаквы и Оттоленги явилась мадемуазель Глэн, учительница французского языка. На руках она держала, плотно прижимая к телу, свою кошку. Глаза учительницы готовы были выскочить из орбит и висеть на стебельках, как у краба. И вообще она пребывала в состоянии крайнего возбуждения.

— Ах, извините,— воскликнула учительница задыхающимся голосом,— извините за врывание сюда и мешание, но... но, что там есть в пакете?

— В пакете? — удивилась Оттоленги,— В каком пакете?

Французским шагом Глэн вошла в комнату поглубже.

— Ну, как это называется? Сверток, бумага,— Она в смущении зарылась лицом в кошку.— Там, в вестибюль, на столике...

— Это мое,— сдержанно проговорил Белаква, и причем по-французски.— Это рыба.

Он не знал, как сказать по-французски "омар". И "рыба" вполне сойдет. Если рыба подходит для Иисуса Христа, Сына Божьего, Спасителя[16], то, конечно же, она подойдет и для мадемуазель Глэн.

— Понятно,— проговорила мадемуазель Глэн с явным, хотя и не выраженным словами, облегчением.— Я поймаля кошку как раз в нюжный момент.— Мадемуазель Глэн произвела легкое похлопывание по кошке.— А то она, проказница, могля порвать все в кусь-очки.

Белакву охватило некоторое беспокойство.

— Так кошка добралась все-таки до свертка? — спросил он, не делая в этот раз никакой попытки переходить на французский.

— Нет, нет, нет! — воскликнула француженка,— Я поймали кошку как раз во время! Но я не знала,— добавила она со стародевическим подхихикиванием, столь типичным для синего чулка,— что в том пакет может быть, поэтому я решился подойти к вам и спросить.

Пошлая сука, всюду сующая свой нос!

Представительницу старинного рода Оттоленги это небольшое происшествие слегка позабавило.

— Puisqu'il n'y a pas de mal...[17] — сказала она очень усталым голосом, но с весьма элегантным выговором.

— Heureusement[18].

И судя по интонации, с которой Глэн это произнесла, сразу становилось ясным, что она вполне искреннее считает heureusement, что все обошлось и ничего ужасного не произошло.

Наказав кошку легкими шлепками, Глэн повернулась и направилась к двери. Седина в волосах, которую только теперь, глядя вслед удаляющейся Глэн, заметил Белаква, резанула по его глазам своим стародевичеством. Благочестивая, девственная педантка, синий чулок, переживающая в душе так и не состоявшийся скандальчик.

— Так на чем мы остановились? — спросил Белаква.

Однако неаполитанское терпение отнюдь не безгранично. Более того, оно легко исчерпывается.

— А на чем вообще мы останавливаемся в этой жизни? — вскричала представительница рода Оттоленги.— Где, а?


Белаква приближался к дому, в котором жила его тетя. А какую пору года мы выберем? Ну, давайте остановимся на зиме — это позволит приблизить сумерки, а за ними и темноту, и вывести на небо луну. При подходе к дому Белаква увидел на скрещении улиц упавшую на мостовую лошадь и человека, сидящего у нее на голове. "Наверное, так зачем-то нужно",— подумал Белаква. Но все-таки зачем и почему он так сидит? Мимо Белаквы пронесся человек на велосипеде. Он держал под мышкой длинную палку, что напоминало рыцаря с копьем на турнире. Велосипедный рыцарь бился на копьях с лучиками желтого света, который испускали огоньки, там и сям засветившиеся ввечеру. Казалось, он вот-вот бросится со своим копьем на уличные столбы, как Дон Кихот на мельницу. Укатил. В подворотне Белаква узрел бедно одетую парочку. Женщина прислонилась спиной к решетке ворот, низко наклонив голову. Мужчина стоял прямо перед ней, очень близко, с безвольно опущенными руками. "На чем вообще мы останавливаемся в этой жизни?" — вспомнил Белаква слова Оттоленги. Он все ближе подходил к дому тетки, сжимая в руках заветный сверток. Почему нельзя допустить существование благочестия и благорасположения даже в аду? Почему нельзя сочетать милосердие и милобожие? Немножко милосердия перед лицом жертвенности. Белаква думал об Ионе, и о тыкве, которая выросла по повелению Божия над его головой для защиты от солнца, и о сострадании, проявленном заботливым Богом по отношению к Ниневии, столице кровожадной Ассирии.[19] И о бедном убийце Мак-Кейбе, которому на рассвете накинут удавку на шею. Что он, любопытно было бы знать, поделывает сейчас, в эту минуту? Что чувствует? Что ему в этой жизни осталось? Всего лишь еще один, последний ужин, всего лишь еще одна, последняя ночь. Сумеет ли он ими насладиться?..

Белаква нашел свою тетушку в саду — она занималась теми цветами, которые тихо умирают своей смертью в указанную нами пору года (в Ирландии, знаете ли, и зимой бывает достаточно тепло). Она обняла явившегося племянничка, и вдвоем они спустились в земное чрево — сошли в кухню, расположенную в подвале. Тетушка приняла из рук племянника сверток, быстрым движением положила его на стол, развернула. Обнаружился омар.

— Меня уверяли, что он свежий,— сообщил тетушке Белаква.

И тут он заметил, что морское бесполое чудище слегка пошевелилось. Да, совершенно точно, оно чуток передвинулось! Белаква невольно вскрикнул, а рука его сама по себе взметнулась вверх, прикрывая рот:

— Боже мой, да он живой!

Тетя бросила быстрый взгляд на омара, лежащего на столе. Тот изволил совершить еще одно движение, судорожно дернулся, являя тем самым бесспорное наличие в нем жизни. Белаква и тетка склонились над омаром, беззащитным, трепещущим распятием, распростертым на клеенке. Тот встрепенулся еще раз. Белаква почувствовал, как к горлу подступает тошнота.

— Боже мой,— прохныкал он,— он живой, что мы теперь делать-то будем?

Тетушка нехорошо рассмеялась. А что еще ей оставалось делать? Она прытко поскакала к себе в кладовку на поиски передника, а Белаква остался стоять у стола с вытаращенными на омара глазами. Через мгновение тетка возвратилась к столу, с деловым и решительным видом закатала рукава.

— Ну что ж, будем надеяться, что этот омар еще живой. Чем живее, тем лучше.

— Значит, все это время...— пробормотал Белаква. И через мгновение, рассмотрев, какое ужасное приспособление тетка держит в руках, он вскричал: — А что ты собираешься делать?

— Как что? Сварить эту тварь,— спокойно пояснила тетка.— А зачем еще мне могла бы понадобиться кастрюля?

— Но он же еще не дохлый! — возмутился Белаква.— Разве можно живого — и в кипяток?

Тетка метнула в племянничка вопросительноподозрительный взгляд: а не повредился ли он несколько в уме?

— Не говори глупости,— резким тоном урезонила Белакву тетка,— Омаров всегда варят живьем. Так положено. Омаров готовят именно так.

Тетка ловким движением подхватила омара со стола и перевернула его на спину.

— Эти твари все равно ничего не чувствуют,— пояснила она.

Совсем недавно этот красавец омар по глупости своей забрался в подлую ловушку, установленную жестоким человеком. Потом его вытащили из воды, но еще много часов он потихоньку как-то дышал. Потом он пережил нападение кошки француженки и его, Белаквы, идиотское сдавливание и стискивание в пакете. А все для чего? Теперь вот ему придется отправиться в кипяток. Потому что так "надо". Ввысь вознеси мое дыханье.[20]

Белаква в упор посмотрел на старый пергамент, в который превратилась кожа на лице тетки. В неярком свете кухни пергамент выглядел мертвенно-серым.

— Ты вот бухтишь, сам заводишься и меня заводишь,— сердилась тетка,— а потом и за ужином сидишь набыченный.

Она подняла омара со стола. Вода закипала. Омару оставалось жить не более тридцати секунд.

"Ну что ж, по крайней мере, это быстрая смерть",— подумал Белаква. Боже, спаси нас всех и помилуй.

Отнюдь не быстрая.

Загрузка...