КАКОЕ НЕСЧАСТЬЕ

Белаква был так счастлив в браке с искалеченной Люси, что испытал острое чувство жалости к себе, когда она умерла, а случилось это как раз накануне второй годовщины того ужасного несчастного случая, который был описан нами в предыдущей главе. Два года пребывала Люси в постоянной телесной муке, которую она сносила с той стойкостью, на которую способны только женщины, перейдя от жестоких крайностей надежды и отчаяния, которые разрывали ей душу, жаждущую их благополучного разрешения, к спокойному принятию своего страдания, свершившегося за несколько месяцев до ее окончательного упокоения, вызывавшего восхищение ее друзей и явившегося немалым утешением для самого Белаквы.

Таким образом смерть Люси принесла своевременное облегчение Белакве, и вдовец не носил траурной повязки и не проявлял внешне никаких других признаков скорби, что вызвало крайнее возмущение одной из приятельниц усопшей. Не смог Белаква выдавить из себя даже слезы, так как израсходовал весь их запас еще в молодости, прибегая к этому средству утешения излишне часто, а вот после смерти Люси Белаква не испытывал особой необходимости в утешении, ибо весь небольшой запас сострадательной жалости, которым он обладал, был направлен на живых, однако не на каких-то конкретных несчастных индивидуумов, а на аморфное коллективное множество, переживающее жизненные трудности; мы даже рискнем определить его сострадание как некий абстрактный принцип. Такое безличностное сострадание осуждалась в некоторых кругах как нетерпимое пренебрежение обязанностями доброго христианина, а некоторые вообще считали, что такое поведение Белаквы следует рассматривать как явное прегрешение не только перед Богом, но и перед Обществом. Но Белаква ничего не мог с собой поделать — для него жалость могла проявляться лишь в виде чувства, направленного на всех тех без изъятия, кто такой жалости достоин, без учета каких бы то ни было привходящих обстоятельств, без какой бы то ни было дискриминации по отношению к страждущим, но еще живущим, и без каких бы то ни было внешних проявлений такой жалости. Общественность же, воспринимая такое понимание сострадания как проявление черствости и бездушия по отношению к тому или иному конкретному несчастному индивидууму, вообще отвергала такое сострадание, что отнюдь не уменьшало в глазах Белаквы преимущества, которые такое понимание сочувствия давало ему лично.

Все мерзкие и гадкие личности мужского и женского полу, преимущественно старые, которых ему доводилось видеть самому или о которых ему рассказывали, онемевшие от переполнившей их носоглотку сладостной слизи, избавились в конце концов от этой секреции, ставшей ненужной после того, как она утеряла свой сладостный вкус, viva sputa[164] и через посредничество почтовой службы доставки писем, предоставивший еще один выводящий проток для выхода чувств, связанных с его тяжелой утратой. Белакве казалось, что он весь, с головы до ног, обрызган цибетином[165] человеческой жалости и что он уже никогда не очистится и никогда не обретет хорошего запаха, иначе говоря, своего собственного, естественного, присущего только ему запаха, а свои запахи он всегда вдыхал с особым удовольствием. Однако его опасения были напрасны, и с течением времени дорогие ему собственные запахи стали возвращаться по мере того, как слюна жалости и сострадания старух все больше истекала на их собственные душевные травмы и на недавние душевные раны их родных и близких, и по мере того, как могила Люси стала оседать, зарастать зеленой травкой и даже цветочками. По восстановлении столь дорогих Белакве миазмов, истекающих из него самого, он, погруженный в этот газовый, остро пахнущий кокон, подобно цикаде-пеннице, заключенной внутри своей пены, прогуливался по своему садику и забавлялся с цветами, которые обычно называют "львиный зев". В предвечерний час, когда появляются тени цвета индиго, когда в застылой тишине единственным четко оформленным звуком остается приходящий из далекого далека, от подножия гор, собачий лай, так вот, когда звучит эта вечерняя пасторальная музыка как раз нужной степени надрывности, так приятно опуститься на колени в пыль или песок и осторожно сжать пальцами основание цветка таким образом, чтобы высунулся язычок— это было развлечение Белаквы, наилучшим образом подходившее его меланхолическому настроению и наиболее удовлетворявшее ту сторону его натуры, которая жаждала сказочности, натуры, чьи кризисные состояния, казалось, наиболее полным образом соответствовали его драгоценной ипсиссимозии[166], если, конечно, предположить, что такое красивое слово и впрямь существует. Белакве нравилось думать о себе как о покладистом, беспечном Святом Георгии[167] при императорском дворе Мильдендо[168].

Цветки "львиный зев" стали умирать сами по себе, без помощи Белаквы, а Белаква начал ощущать, что ему не хватает тех окон, открывающихся в лучшие миры, которыми являлись черные глаза Люси, и начал Белаква все это испытывать в ту пору, когда, проснувшись прекрасным утром, обнаружил, что без ума влюблен в одну состоятельную девицу — и было то чувство неким божественным безумием, а не какой-нибудь там похотливой страстишкой. И он, как только ему представилась возможность, предложил ей свои руку и состояние, которое, хотя было и весьма незначительным, обладало тем не менее одним немаловажным достоинством, а именно тем, что не было нажито тяжким трудом. Поначалу она сказала нет, но он не отступался; потом она сказала ах, нет, затем ну что вы в самом деле, потом надо подумать и наконец звенящим голосом она воскликнула да, я согласна, мой дорогой!

Когда мы сказали, что избранница Белаквы была девицей состоятельной, то имели в виду, что ей, если судить по поведению ее отца вообще и по его затрудненному дыханию, особенно после исполнения им застольных песен, в частности, в весьма, так сказать, скором времени могло достаться достаточно солидное наследство. Отрицать то, что Белаква не догадывался об этом обстоятельстве, было бы равносильно попытке изобразить его еще большим идиотом, чем он являлся на самом деле, хотя надо признать, что он проявлял полное тупоумие во всех тех случаях, когда требовалось понимание вещей само собой разумеющихся; с другой стороны, предположение, пусть и самое осторожное, что любовная страсть охватила его так неожиданно именно потому, что предмет его страсти мог получить наследство, было бы возведением на него злостной клеветы, а мы к злословию совершенно не склонны. Поэтому давайте проявим хотя бы минимальное благорасположение и словно бы между прочим отмстим, с опущенной головой и отведенным в сторону взглядом, в ожидании того, пока настроится соответствующее состояние души, что Белакве просто невзначай случилось оказаться во власти одной из своих Олимпийских фантазий, направленных на достаточно молодую особу с хорошими видами на наследство.

А звали ее Тельма ббоггс[169], и была она младшей дочерью господина Отто Олафа ббоггса и его супруги, госпожи ббоггс. Она не была красивой в том смысле слова, которое как нельзя лучше подходило для описания Люси; нельзя было бы сказать о ней, что она столь совершенна, что превосходит самое понятие красоты, как это, по всей видимости, можно было бы сделать по отношению к Альбе; не успела она еще хлопнуть дверью в лицо ни своей жизни, ни своей личности, как это, надо полагать, сделала Руби. За Тельмой не бегали пожилые мужчины, а молодые мужчины при виде ее не замирали в неподвижности. Если попробовать выразиться более просто и ясно, то можно сказать, что она всегда была столь явно и определенно некрасива, что раз увидев ее, трудно было ее забыть, что уже само по себе больше, чем то, что можно было бы сказать о Венере Каллипиге[170]. Однако ее главное жизненное затруднение состояло в том, чтобы быть замеченной вообще. Но она безо всякого сомнения обладала — и Белаква неустанно повторял это самому себе — качествами весьма обаятельно-отталкивающей[171] личности и той привлекательностью — с не меньшей настойчивостью Белаква отказывался это признать,— которую обычно называют "сексуальной".

Отто Олаф нажил капитал на туалетных принадлежностях и всем том, что необходимо для оборудования туалета. Его хобби, после того как он ушел от деятельного участия в делах великолепной фирмы, которая являлась его детищем, его воплощенной в жизнь идеей, его делом, которому он посвятил всю свою жизнь, его любимым созданием, ну и всем прочим, стало собирательство изысканной мебели. Говорили, что он обладает самой замечательной и самой полной коллекцией в районе улицы Большой Георгиевской, с которой он, несмотря на постоянный там уличный шум, несмотря на не менее постоянные просьбы жены и старшего отпрыска, умолявших его обзавестись собственным домом в Фоксроке, упрямо отказывался переезжать. Дорогие сердцу детские воспоминания, работа учеником слесаря-водопроводчика, обильное проливание пота и триумфальные достижения в период расцвета сил как в деловой сфере, так и в любовных делах (тут Олаф бросал угрюмый взгляд на госпожу ббоггс) от весеннего равноденствия, как он сам туалетно-водопроводчески выражался, до летнего солнцестояния своей жизни, все взлеты и падения на жизненном пути, наполненном напряженной работой, отразившиеся и в самых простых вещах домашнего обихода, и в великолепии мебели Хепплвайт[172] и комодов закругленных форм — все это сосредоточилось в старой доброй плотно заставленной мебелью квартире на старой доброй улице Большая Георгиевская, и при осматривании всего этого, умственном и зрительном, он имел удовольствие отсылать жену и старшего отпрыска к той части своей анатомии, которую никогда бы не позволил пинать ногами и которую никогда не желал поцеловать у кого-либо другого.

Презрительное отношение господина ббоггса к Белакве и к согласию Тельмы стать женой Белаквы зиждилось на одном основании: господин ббоггс был поэтом. А поэт, как известно, исключительно любвеобильное создание, наделенное, как вам должно быть ведомо, способностью любить любовь, подобно женщине Ларошфуко[173], особенно ярко проявившуюся во время ее второго бурного любовного увлечения, и продолжающего присутствовать во всех остальных ее романах. Столь любвеобильны поэты, что женщины, да благослови их Господь, не могут перед поэтами устоять, да поможет им Господь. Исключение составляют, разумеется, те женщины, которые хотят лишь просто произвести на свет потомство, и те, которые обладают большой душевной простотой; и те, и другие предпочитают таких мужчин, которые обычно доставляют меньше огорчений и страсти которых не столь бурны и значительно лучше отмерены — например таких, как бухгалтеры или корректоры. Тельма же, хоть внешность ее оставляла желать много лучшего, отнюдь не выглядела просто как дурнушка из хорошей семьи, которую надо срочно выдать замуж[174], и обладала, по крайней мере, анаграммой приятного лица[175], не говоря уже о ее искрящейся душе — так обычно предпочитали описывать качества ее души,— которая являлась ее наиболее интересной составляющей, что и поясняет, почему Белакве оказалось достаточным проявить некоторую настойчивость, не смириться с ее первоначальным "нет" и с отказами принять его предложение и продолжать настаивать. И она в конце концов прилетела — как ласточка к своему гнезду под карнизом или как измученная жаждой птичка к озерочку — к нему в его холодные, как металлические перила на морозе, объятия.

Господин ббоггс, с другой стороны, разделял мнение Кольриджа[176] в отношении того, что каждому литератору приличествует иметь нелитературную профессию, которая вообще даже не требует знания грамоты. Более того, господин ббоггс пошел еще дальше Кольриджа и заявил однажды — к большому смущению госпожи ббоггс и Тельмы и к большому удовлетворению его старшей дочери Уны, специально для которой в аду уже было приготовлено обезьяноподобное чудище, а также к большому смятению Белаквы,— что когда он глядит по сторонам и видит того, кого обычно называют поэтом и кто позволяет своим литературным благоглупостям мешать его работе, у него, господина ббоггса, развивается такая сильная Beltschmerz[177], что ему приходится покинуть комнату. Когда ббоггс провозглашал эту сентенцию, присутствовавший в комнате поэт, отметив, что господин ббоггс, несмотря на категорически сделанное заявление, продолжает преспокойно сидеть на своем месте, набрался духу и воскликнул:

— Сударь, вы изволили, кажется, сказать Bellschmerz? Я не ослышался?

Ббоггс закинул голову назад, да так сильно, что, казалось, его подгрудок, то бишь второй подбородок, вот-вот лопнет, и запел вполне благозвучным, хотя и ничем особо не выдающимся тенорком, который безотказно производил взбудораживающее впечатление на тех, кто слышал его в первый раз:


Он пояс крепкий надевал

Всякий раз, когда желудок

Голос громко подавал,

Стальной цеплял он нагрудок,

Когда дубинкой ему угрожал

Тупой полицейский ублюдок.


Белаква, обращаясь к госпоже ббоггс, сказал опечаленным голосом (наверное, и он догадывался, что похвала особо эффективна тогда, когда высказана не прямо, а кружным путем):

— Я и не подозревал, что у господина ббоггса такой голос!

Столь высокую оценку его способностей господин ббоггс, после того как жировые складки его второго и прочих подбородков, напоминавшие мешок с хорьками, закончив сотрясаться, улеглись на свои места, тут же приуменьшил, запев:

Он принимал хииииииииииииинин...

— Отто! — воскликнула госпожа ббоггс.— Достаточно, достаточно!

— Голосок, как серебряный колокольчик, звук такой же чистый! — восхищался Белаква.— А мне почему-то об этом ничего не говорили.

— Да,— согласился ббоггс,— голос, доложу я вам, у меня вполне оперный.

Сказав это, ббоггс закрыл глаза и вернулся в свои воспоминания, словно бы окунулся в воды ранней юности.

— Можно даже сказать, в некотором роде замечательный голос,— пробормотал ббоггс с закрытыми глазами.

— Не менее замечательный, чем вы сами! — упоенно вскричал Белаква.— Я бы посмел сказать, сударь, что он у вас, как самый настоящий церковный орган, слово чести.

У госпожи ббоггс был любовник, работавший в Земельной Комиссии, и роман этот цвел столь буйным цветом, что некоторые из злонамеренных и злоречивых знакомых женщин семейства ббоггс не замедлили воспользоваться этим обстоятельством и стали прилюдно судачить о полной несхожести господина ббоггса и Тельмы, и не только в смысле внешности, но и в смысле темперамента: ббоггс такой сангвинический, жизнерадостный, такой душевно мягкий, такой солидный во всех отношениях— здесь следует отметить, что все эти качества столь же законно приписывались и Уне,— а вот Тельма какая-то темная, ветреная личность, о которой ничего определенного сказать-то и нельзя. "Чрезвычайно странная несхожесть, если не сказать больше,— говорили эти женщины, ходившие в друзьях семьи ббоггс,— разве можно такое не заметить? И должным образом не отреагировать?"

Упомянутый совратитель, хоть и сам состоял в служащих, тем не менее совсем не был похож на тех вертлявых чиновничков, которые выглядят так, словно они приходят в мир в нарукавниках и в очках, обладал, однако, рядом черт, характерных для определенного типа соблазнителей: оплывшим жиром подбородком с ямочкой; блестящими карими собачьими глазками с немым постоянным собачьим вопросом в них; гладкой поверхностью, безо всякой ряби морщин, широкого белого лба, чья площадь по меньшей мере в два раза превышала таковую всего остального лица, располагавшегося под этим лбом, посреди которого имелся навечно там прилепленный мокрого вида чубчик, выглядевший так, словно он выделял из себя, как из железы, масло для волос, стекавшее по каплям прямо в глаз. Даже если он надевал туфли на высоких каблуках, то рост его достигал не более 165 сантиметров; нос у него был длинный и ровный, однако благодаря непомерно большому размеру обуви величина носа несколько скрадывалась. Усики затычкой торчали под ноздрями, напоминая маленького зверька, дрожащего от страха у своей порки и готового при первой же опасности юркнуть вовнутрь. Слова выходили из него мягко и хорошо звуково оформленными, подобно тому, как кулинар выдавливает крем, украшая им торт. Голова у него была всегда переполнена грязными мыслями, он обладал большой уверенностью в себе и большими мужскими способностями и достоинствами, особо ценимыми женщинами, и он всегда давал резюме каждому анекдоту, старому или новому. На людях он пил немного, что называется, за компанию, по вот скрывшись от людских глаз, он позволял себе много больше. И звали его Уолтер Драффин.

Рога пришлись Отто Олафу как раз впору. Он знал о Уолтере Драффине все, что считал нужным знать, и относился к нему с должной предупредительностью. Любой человек, который избавлял Отто Олафа от каких либо забот — а Уолтер исправно это делал, в определенном смысле, в течение многих лет,— удостаивался уважения и высокой оценки Олафа. Именно поэтому пройдоха-чиновник и совратитель имел свободный доступ в квартиру на улице Большая Георгиевская, где, как в свое время он незаконным образом воспользовался мужниной привилегией проникать на супружеское ложе, так теперь он имел доступ к напиткам. И порой он позволял себе принять столько, что забирался на столь головокружительную высоту по лестнице Св. Августина, что не только бесстыдные постельные подвиги с госпожой ббоггс исчезали из его памяти в пропасти забвения, но и начисто лишался он способности вспомнить, где он, что он и когда он.

Брайди ббоггс не представляла собой ничего интересного ни как жена — в чем самым доскональным образом удостоверился Отто Олаф еще до того, как сделал ее своей супругой,— ни как любовница, что вполне устраивало Уолтера, который предпочитал умеренность во всем. Ничего интересного, если, конечно, не брать во внимание то восхищение, которое она, казалось, вызывала у домашних слуг, чье обычное упрямство на службе у хозяйки, ничем не примечательной и в этой своей заурядности доходящей чуть ли не до полного идиотизма, подвигало их, обладавших большими достоинствами, которые, однако, служили им хуже, чем полное их отсутствие, на выражение восхищения, не свободное тем не менее от злопыхательства.

Старшая дочь ббоггсов была глупа, уныла, скучна и вяла. Чтобы представить ее себе более зримо, возьмите образ блаженной Юлианы Норвичской, добавьте к этому образу немного кисля-тинки и эдак пудов пять дополнительного весу, сосредоточенного в основном в адипозе (то бишь в жировой ткани), отнимите милосердие, отзывчивость, сострадание, снисходительность и молитвы, обрызгайте — хотя заведомо это не даст какого-либо существенного результата — опопанаксом[178] и асафетидой[179] и в итоге получите сияющую глупой улыбкой Уну, которая словно бы только что вышла из хамама[180] и насладилась массажем лица. Тем не менее она, в некоторой степени по праву, гордилась одним своим достижением, для выражения восхищения которого у Белаквы не находилось нужных слов, а именно: она могла сыграть по памяти любую сонату Моцарта, причем приглашать ее к исполнению того или иного опуса можно было, сыграв лишь первые такты, которые она тут же безошибочно распознавала; играла она с механической, ксилофонной точностью, mezzo forte[181], без какого бы то ни было чувства, не соблюдая каких-либо различий между особо важными и менее важными нотами. Белаква, которому страстно хотелось расположить к себе Уну, питавшую к нему и ко всему, что было с ним связано, величайшее отвращение, иногда брался следить по нотам в издании Аугенера за ее исполнением той или иной Моцартовой сонаты, однако по прошествии совсем небольшого времени, не находя никаких несоответствий, он решал, что впору отказаться от этого бесполезного и трудоемкого занятия.

Однажды, разбирая почту, Уолтер Драффин обнаружил в ней приглашение, отпечатанное серебряными буквами по лазурному полю. Поднеся карточку почти к самому носу и словно бы слыша какое-то неясное щебетанье, он прочитал:


Супруги

Отто Олаф ббоггс и Брайди ббоггс

имеют честь пригласить

господина Уолтера Драффина

быть почетным гостем

на бракосочетании и венчании их дочери

ТЕЛЬМЫ

и

господина БЕЛАКВЫ ШУА,

имеющее место быть

в Церкви Святой Тамары

Гласневин,

в субботу, Первого Августа,

в 14.30,

и на свадебном приеме,

устраиваемом по адресу:

улица Большая Георгиевская, 55

R.S.V.P.[182]

Улица Большая Георгиевская, 55


"Как это похоже на эпитафию,— подумал Уолтер,— с тяжким надрывом в конце каждой строчки! А ведь можно было бы,— продолжал размышлять Уолтер, подавляя в себе желание подвергнуть нещадному осмеянию то, как было составлено приглашение,— хотя бы по такому случаю выразиться в... стихахах. Сти-Ха-хах! Ха!" Уолтер отодвинул от себя карточку на расстояние вытянутой руки, чтобы рассмотреть ее целиком. Типичное посланьице Брайди ббоггс! А что же все-таки оно ему напоминает своим способом изъясняться? Словеса бумаги Воскресной Ирландской Школы, удостоверяющей примерное поведение и исправное посещение уроков?

Нет, не то. Такая бумага у него тоже имелась, в его старом доме, заложена в семейной Библии, в том месте, где закапчивалась Книга Плача Иеремии и начиналась Книга Пророка Иезекиля... Тогда, может быть, по стилю приглашение это напоминает меню Ужина, Поданного на Встрече Старых Одноклассников, с приложением эмблемы и цветов школы? Нет, тоже не то. Уолтер тяжело вздохнул. Он точно знал, что полученное послание напоминает ему что-то, но что именно, стоящее над и за пределами Брайди и ее понимания стиля, оставалось неуловимым. Можно не сомневаться, что рано или поздно вспомнится, причем как раз тогда, когда меньше всего этого ожидаешь. Но дурацкая словесно-звуковая шуточка ему пришлась по вкусу, и он повторил ее еще раз: сти-Ха-х! Ха! Единственное, что немного огорчает, так это то, что оценили бы ее очень немногие. Вряд ли, скажем, дворник скорчился бы от припадка смеха. Ну что ж, а в записную книжку занести все-таки стоит.

В той же почте в отдельном конверте Уолтер обнаружил записку от Брайди ббоггс: "Дорогой Уолтер! И мне, и Отто очень бы хотелось, чтобы ты в качестве старого друга нашей семьи предложил бы первым тост за здоровье счастливых новобрачных. Мы очень надеемся, более того, я уверена, что ты не откажешь нам в этой просьбе". И Уолтер тут же написал ответ: "Дорогая Брайди! Конечно же, я с величайшим удовольствием исполню вашу просьбу. Это для меня большая честь".

Душка Отто Олаф! Заставленный от мира своими раритетными столами и стульями, он позволял Уолтеру — и Белакве тоже — одурачивать себя, зная о том, что его одурачивают, точнее, лишь смутно догадываясь, что его одурачивают. Пускай, пускай этот Драффин, который оказывал кое-какие услуги, пьет его виски и пускай эта Тельма, этот побочный продукт любовной схватки, отдаст себя в дар, кому ей заблагорассудится. Пускай эта свадьба будет церковным представлением, пускай, пускай его дом подвергнется вторжению, пускай его мебели будег нанесен непоправимый ущерб! Зато какими спокойными покажутся дни, которые последуют за всей этой сумятицей! Ах, душка Отто Олаф!

Белаква приготовил себя к тому, чтобы путем переговоров получить денежный заем, достаточный для выполнения всех обязательств, выпадающих на долю жениха, и весьма разорительных, надо заметить, для такого человека, как он, располагающего лишь скромными средствами. А ведь сколько всего требовалось: обручальное кольцо (здесь, правда, очень пригодилось кольцо Люси, которое было выкуплено у ростовщика); какие-то бесконечные расходы, связанные с брачной церемонией; подношения, полагающиеся викарию, жезлоносцу, церковным служителям, звонарям; большой букет цветов для невесты и букетики поменьше для подружек невесты; новое постельное белье и масса других вещей, необходимых в семейном быту, не говоря уже об издержках, связанных с проведением — пусть и укороченного — медового месяца, фиаско которого он не имел ни малейшего намерения допустить и который предполагалось провести — целую неделю, ну максимум, десять дней,— катаясь по Коннемаре во взятой напрокат машине.

Шафер Белаквы помогал ему все это продумать, распивая с ним бутылку.

— Не думаю, что я могу себе позволить...— пробормотал Белаква, когда сумма издержек, которую они прикидывали каждый по отдельности, независимо от другого, возросла на десять фунтов после того, как к ней добавились накладные расходы.

— Накладные расходы! — гоготнул шафер.— Отлично! А то мы чуть о них не забыли!

Белаква весь сжался, да так, что на него было страшно смотреть.

— Послушай, или я чего-то недопонимаю,— простонал Белаква,— или ты просто забываешься!

— Извини, извини,— слегка пьяным голосом воскликнул шафер,— извини, ради Бога, я хотел как лучше.

Белаква решил переиначить сказанное в более благоприятную для него сторону.

— Я хотел сказать, что не могу себе позволить раздавать всем подарки и боюсь оскорбить тебя неудачным презентом, сделанным по поводу такого особого случая...

Шафер напустил на себя смущенный вид, словно бы самая мысль о подарке вводила его в смущение.

— И все же,— поспешил Белаква подтвердить свое желание проявить благородство и утонченность духа,— мне было бы приятно, если бы ты согласился принять оригинал рукописи моей книги "Hypothalamion"[183], откорректированную, с автографом, с датой, с дарственной надписью, переплетенную в кожу, облагороженную временем. Ну, по крайней мере, часть обложки будет в коже. Подойдет такой подарок, а?

Кэппер Квин, ибо именно так мы будем его называть, известный в кругу его почитателей под прозвищем "Волосатик" — на самом деле он был почти начисто лишен волосяного покрова,— а в женских кругах его называли "Крошкой", хотя размеров он был огромных, был не просто холостяк, что позволяло ему играть роль шафера Белаквы, не нарушая никаких правил этикета, связанных с исполнением шаферских обязанностей, но еще и одним из тех, кого принято называть "начинающими писателями", что объясняет ту живость, с которой он стал выражать согласие принять от Белаквы литературный подарок. Он чуть ли не задыхался от благодарности.

— Это... это... я и не представлял... ты так... ну, просто...— спотыкаясь на каждом слове и хватая ртом воздух, пытался высказать Кэппер свое восхищение. Надо сказать, что и не будучи взволнованным, Квин испытывал некоторые затруднения в выражении даже простых мыслей, а для того, чтобы выстроить предложение подлиннее, в котором имелись бы такие его составляющие, как подлежащее, сказуемое, дополнение и обстоятельства, ему понадобились бы карандаш и лист бумаги.

— Кэппер,— прервал Белаква бульканье Квина,— можешь ничего больше не говорить. Я и так понял, что мой подарок придется тебе по вкусу. Я закажу переплет, ну, и сделаю все остальное, что обещал.

Несколько отдышавшись от попыток выразить свой восторг, Квин поднял руку в знак того, что он хочет еще что-то сказать.

— Да, слушаю? — вежливо спросил Белаква.

— Коза, облагорозенная временем? — Квин шепелявил и испытывал трудности в произношении многих других звуков,— Я правильно понял?

— Ну, в общем, да,— несколько неуверенно подтвердил Белаква.

— Серо-селёная? — воскликнул Волосатик и стал всхлипывать от восторга.— Да?

В мертвой тишине, которая воспоследовала за этим предположением Квина, у него создалось впечатление, что дух его собеседника покинул свою телесную темницу, получив разрешение отсутствовать для присутствия на всех предстоящих мероприятиях, и уже начал разыскивать что-нибудь такое легкое или подходящее, что можно было бы приспособить для прикрытия и скрытия своего отсутствия, но тут Белаква тишину эту нарушил, произнеся голосом, вспухшим волдырями взволнованного чувства:


Ouayseau bleheu, couleurre du temps,

Vole a mouay, promptement.[184]


И неожиданно разразился слезами.

Квин встал из-за стола и, намеренно мягко ступая, направился к двери. "Тактичность,— произносил он в уме при каждом шаге,— тактичность и такт, такт и тактичность, такт — вот что сейчас нужно",— думал он.

— Внимательно изучи обязанности шафера,— всхлипывая, бросил Белаква вслед Квину,— и заходи за мной не позже двенадцати.

Семейство ббоггсов тем временем собралось на тайный семейный совет.

Мысли Тельмы, убежав от сложных действий и обязанностей, выпадающих на долю облаченной в белоснежные одеяния невесты, улетели на крыльях, на которых обычно летают мысли, в Галвей, к Вратам Коннота, к грезе, воплощенной в камне, а если быть более конкретным, к церкви Святого Николая, куда Белаква намеревался отправиться после церемонии без задержки, преклонить там колена в молитве — если, конечно, эта церковь будет открыта, когда они к ней прибудут,— и во исполнение давно данного обета взывать к духам Крузо и Колумба, которые когда-то, в далеком прошлом, молились, стоя на коленях, в той церкви; и Тельма будет наконец располагаться для приятного разнообразия по правую руку от Белаквы. А потом они, конечно, отправятся мимо гавани в свою новую комнату в Грейт Сазерн, которую им придется еще обживать, и она будет смотреть, как солнце опускается в море. Разве можно было полноценно участвовать в беседе, которую вели ее родители и сестра, обсуждая какие-то важные вопросы, когда мысли так далеко, когда открываются такие восхитительные перспективы? Блажен ты, и благо тебе![185]

Отто Олаф запел песенку, а супруга его просто сидела без движения, и казалось, что в этой большой, невыразительной, стареющей, некрасивой женщине почти уже не осталось жизни. Уна громко стукнула большим карандашом об стол. Когда ей удалось наконец восстановить порядок и привлечь некоторое внимание присутствующих к тому, что они собирались обсуждать, Уна громко объявила, заглядывая в листик бумаги, на котором были записаны вопросы, требующие обсуждения:

— У нас пока всего пять подружек невесты: двойняшки Клегге и трое близнецов Пьюрфой.

Это заявление не подверглось оспариванию. Отто Олафу представлялось, что пять невестиных подружек — вполне респектабельное число, и надо сказать, что в те времена так и считалось.

— Но нам нужно не менее девяти! — воскликнула Уна.

И тут по счастливой случайности в голову госпожи ббоггс пришла удачная мысль, которую она тут же и высказала:

— Дорогуша, а разве семеро не было бы достаточно?

Уна уже была готова все бросить, встать и покинуть семейный совет.

— А я считаю, что этого недостаточно! — заявила, едва сдерживаясь, Уна.

Но идея была подана. В ней присутствовала некая окончательность, как в конце футбольного сезона.

— Хотя, конечно,— ледяно-ироничным тоном добавила Уна,— в конце концов, празднуется не моя свадьба.

Этот тон, которым было выражено уточнение, вызвал раздражение Тельмы, и она тут же стала на сторону матери. А обсуждаемую проблему никак нельзя было отнести к числу легкоразрешимых. При этом госпожа ббоггс в целом занимала почти такую же нейтральную позицию, какую в свое время занимал папа Целестин Пятый[186], а за такую непроясненность ее позиции Брайди ббоггс Дангу бы не понравилась.

— Я за то, чтобы их было как можно меньше,— сообщила свое мнение Тельма,— ну, настолько, насколько позволяют приличия.

— Семь — это вполне выдающийся кворум,— высказался Отто Олаф,— ведь, как известно, цифра семь имеет особое значение и уже хотя бы поэтому предпочтительнее девяти.

— Как старшая подружка я протестую! — заупрямилась Уна.

И туг снова Брайди ббоггс пришла на выручку. Она никогда еще не была в такой отличной форме.

— Итак, вместе с Уной у нас уже есть шестеро. Значит, нужно пригласить всего лишь еще одну!

— Как насчет Эны Нэш? — предложила Тельма.

— Совершенно невозможно! — вскричала Уна.— От нее всегда очень дурно пахнет.

— Ну тогда, эту, как ее — МакГиликадди! — внес свое предложение Отто Олаф.

Брайди ббоггс выпрямила спину.

— А это кто такая? — удивилась Уна.— Никакой Гиликадди я не знаю. Мама, а ты знаешь, кто такая Гиликадди?

Нет, Брайди ббоггс понятия не имела, кто же такая эта МакГиликадди. И опа вместе с Уной с возмущенным видом стала ожидать от Отто Олафа пояснений.

— Ну, это, просто так,— промямлил Отто Олаф.— Не хотите ее и не надо.

— Нет, ты скажи, кто это женщина? — стали наседать на Оно и дочь, и жена.

— Да я просто так сболтнул, не подумав,— отбивался Отто Олаф.

Брайди ббоггс была крайне озадачена — как это можно было просто так "сболтнуть, не подумав" и назвать при этом фамилию какой-то женщины? С психологической точки зрения это было просто невозможно! С трясущимися губами и раздувающимися ноздрями она глядела вытаращенными глазами на мужа, и взгляд ее вопил о психологических невозможностях.

— Чтоб вам обеим гореть в геенне огненной! — вдруг вскричал, осердившись, Олаф.— Да я просто пошутил, назвал какую-то придуманную фамилию, вот и все!

Брайди ббоггс, хотя по-прежнему пребывая в полной растерянности, тем не менее пришла к мгновенному решению принять это объяснение своего мужа. Уна же ничего забавного в странной оговорке не видела. Более того, она подверглась серьезнейшему искушению умыть руки и вообще устраниться от каких бы то ни было дальнейших обсуждений.

— Я предлагаю Альбу Пердью,— тем не менее высказала она свое следующее предложение, которое прозвучало скорее как уведомление о принятии Альбы в число подружек, а не как выдвижение очередной кандидатуры.

— Судя по тону, других предложений поступать не будет,— заметил Отто Олаф.

Альба Пердью, как читатель, может быть, помнит, уже появлялась на страницах нашей книги. Тельма, которой Белаква уже когда-то рассказывал, в отредактированном варианте, о своей давней и теперь смутно вспоминаемой любви, не очень старалась скрывать свое большое удовлетворение, и когда волнение в крови у нее несколько улеглось, она объявила голосом громкости достаточной, чтобы его хоть и с трудом, но можно было услышать:

— Я выступаю в поддержку этой кандидатуры.

Выразилась она, как мы видим, с некоторой излишней напыщенностью и церемонностью, которая была совсем не к месту.

Теперь пришел черед Отто Олафа задавать вопросы.

— Насколько мне известно,— ядовито сообщила Уна, которая, в отличие от своего отца, умела давать ясный ответ на ясно поставленный вопрос,— и если я ошибаюсь, пусть меня поправят, эта Альба являлась предметом пусть ныне и угасшего, но бурного любовного увлечения жениха Тельмы.

— Ну, в таком случае, она не годится! — воскликнул простодушный Отто Олаф.

Даже Брайди ббоггс не смогла устоять и присоединилась к общему веселью, вызванному высказанной Олафом благоглупостью. Особенно сильно смеялась Уна, настолько сильно, что возникло опасение, не нанесет ли она ущерба своему здоровью. Она вся сотрясалась в пароксизмах смеха и ужасно потела.

— Ах, Боже мой! — говорила она, задыхаясь,— Это же надо так выразиться: не годится!

Однако часто так бывает, что все устраивается само собою — раздался громкий треск чего-то рвущегося. Уна немедленно прекратила смеяться и замерла в полной неподвижности — ее лифчик отдал свою скромную жизнь ради спасения жизни Уны.

В течение двух недель, предшествовавших брачной церемонии, Белаква пребывал в нехарактерном для него состоянии молчаливой сосредоточенности, и казалось, что он на пороге какого-то полного преображения. Все хлопоты, связанные с подготовкой к венчанию и свадебному приему, он передал Кэпперу Квину, сказав при этом: "Вот деньги, делай все, что нужно".

Но прежде чем Белакву охватило это состояние инертности и бездействия, которое было в какой-то степени вызвано внутренней усталостью и, конечно же, в не меньшей, если не в большей, степени желанием дать себе время на самоочищение, он проявил изрядную жизненную активность, сделав, среди прочего, пару очень важных вещей: нашел ростовщика, у которого было заложено кольцо Люси, и выкупил его, и вел поиски среди, как он говорил, стариков и старух, выискивая двоих, которые по возрасту и некоторым другим своим особенностям приблизительно соответствовали бы господину и госпоже ббоггс и подошли бы в качестве гостей на свадьбе. Во время исполнения этого тяжкого задания Белаква не раз получал оскорбительные отказы. Ему в лицо швыряли обвинения в непочтительности к памяти покойной Люси, словно та была бокалом ледяного белого бургундского, которое выплескивают в лицо обидчику. Наконец розыски увенчались успехом: одна дальняя родственница, настолько дальняя, что родственная связь становилась весьма призрачной, и давний знакомый, которого отец Белаквы когда-то называл "Гусак Джимми", согласились уважить просьбу Белаквы. И звали этих давно уставших от жизни людей Гермиона Нойцше и Джеймс Скырм. Белаква в последний раз видел их много лет назад, когда был еще малолетним вундеркиндом.

Если не считать быстротечных посещений Тельмы, которые Белаква терпел как неизбежную часть той игры, которую сам затеял, его уединение никем не нарушалось. Свадебные подарки исправно лились обильным потоком, но поступали они не к Белакве, не имевшего друзей, которые могли бы делать подарки, а к Тельме, которая ежедневно подробно информировала его о новых поступлениях.

Однажды пополудни Тельма появилась у Белаквы в состоянии некоторого душевного возбуждения. Белаква приподнялся на постели, вяло подставляя лицо для поцелуя, и был зацелован с такой жадностью, что у него в конце концов закружилась голова и его охватила слабость. Бедняга, он явно не уделял должного внимания своему питанию.

— Для тебя получен подарок,— сообщила, несколько угомонившись, Тельма.

Белакву, который каждый день уделял весьма значительную часть времени полиглотным радостям, это сообщение привело в состояние шока. Оставалась, правда, надежда, что информация о том, что представляет собой этот подарок, выведет его из шокового состояния.

— А в котором часу был получен этот подарок? — спросил Белаква, пытаясь успокоить нервы своей обычной насмешливостью.— Это очень важно.

— Какого черта ты ведешь себя так гадко! — воскликнула Тельма, радостное настроение которой тут же улетучилось.

Ах, если бы он сам знал, почему он так себя ведет!

— Несмотря на нелепость твоего вопроса, я могу с большой точностью назвать время, когда его доставили,— сказала Тельма.

Белаква некоторое время обдумывал, брякнуть ли что-нибудь еще такое этакое, но решил воздержаться и промолчать.

— Я знаю потому,— продолжала пояснения Тельма,— потому, что первое, что я сделала, так это завела пружину и поставила нужное время.

Ужасная догадка пронзила его.

— Это что, часы? — вскричал Белаква.— Только не говори мне, что это какие-нибудь большие, старинные напольные часы!

— Действительно, старинные,— подтвердила Тельма,— в прекрасном состоянии и очень стильные.

Белаква отвернул голову к стене. Подумать только, он, который в последние годы, а потом и с согласия и даже одобрения Люси, не терпел в доме каких бы то ни было устройств, показывающих время, который избегал каких бы то ни было сообщений о течении времени, он, которого изменение положения теней, вызываемое перемещением солнца по небосклону и таким образом отмечающее движение времени, вызывало муку душевную, вынужден будет теперь до конца дней своих страдать от тиканья часов, заглушающего все остальные домашние звуки и возвещающего о неумолимом беге времени! Да, из-за этого можно было бы и разорвать помолвку!

Вечером, спустя много времени после ее ухода, он ворочался и крутился в постели, не будучи в состоянии уснуть. Заснул он только под утро под молитвенное бормотание и воркование витютеней[187], после того как ему в голову пришла спасительная мысль, подобно Богу, являющемуся душе, страждущей в аду, что ведь он всегда может сломать какое-нибудь там колесико внутри этого часового монстра, засунуть внутрь гвоздик, повернуть циферблатом с черепным оскалом к стене. Да мало ли что еще можно придумать. Спал Белаква спокойно.

А в это время Кэппер Квин летал повсюду, делая все то, что было в интересах Белаквы, поручившего ему предсвадебные хлопоты. Понимая, что ему много не достает для успешного исполнения поручений, которые были так далеки от занятий, вовлекающих всю личность и направленных на самовыражение, Квин привлек, пообещав скромное вознаграждение, для помощи в осуществлении некоторых из возложенных на него дел некоего Спраула, недавно потерявшего работу маклера одной из фирм в Сити, который обладал обаятельными манерами и хорошо знал магазины и торговые центры к северу от реки, что являлось в глазах Квина бесценным качеством. И вот в ту судьбоносную субботу рано поутру они встретились и отправились покупать букеты — большой для невесты и семь поменьше для ее подружек.

— А госпоже ббоггс не нужно ли? — вопросил Квин.

— Не нужно ли что? — не понял Спраул.

— Ну, я подумал, не нужно ли и ей купить какой-нибудь цветочек,— пояснил Квин.

— Это было бы, если употребить биологический термин, суперфетацией[188],— отрезал Спраул и уверенным шагом направился в цветочный магазин, располагавшийся совсем рядом с улицей Мэри. Квин семенил рядышком. Владелица магазина испытала двойную радость — во-первых, появился такой покупатель, как Спраул, а во-вторых, она только что обнаружила у одного из множества цветков львиного зева пятую тычинку, пусть и в зачаточном состоянии.

— Ах, господин Спраул! Как я рада вас видеть! — воскликнула она.— Представьте себе, сударь, я вот обнаружила...

— Доброе утро,— отрывисто бросил Спраул.— Одну очень большую орхидею, пожалуйста, и семь гвоздик, наилучших из всего того, что у вас есть.

Кэппер Квин, хотя и абсолютно не умевший настаивать на своем при совершении какой-либо покупки, обладал тем не менее чувством, позволяющим предвидеть, что наилучшим образом приличествует той или иной ситуации, причем в такой развитой степени, что смог ясно выразить то, что это чувство ему продиктовало.

— От имени моего клиента,— заявил он с несколько излишней напыщенностью,— я вынужден настаивать на приобретении двух орхидей.

— Бога ради, сколько хотите, столько и закажем! — успокоил Квина Спраул.— Три? Десяток?

— Нет, нет,— быстренько проговорил Квин,— двух будет вполне достаточно.

— Итак, две большие орхидеи и семь белых гвоздик, наилучших из всех, что у вас имеются.

И словно по мановению волшебной палочки в руке владелицы цветочной лавки появилось девять цветков.

— Прекрасно,— проговорил Спраул, оценивающе осматривая цветы.— Это следует отправить по нескольким адресам.— И он быстро написал на листике бумаге адреса, фамилии и указал, кому какие цветы следует доставить. Закончив писать, он удовлетворенно сказал: — Так, первая часть дела сделана.

Объявление общей стоимости покупки вызвало крайнее изумление Спраула. И он воззвал к Квипу:

— Господин Квин, скажите, мне это снится или все это происходит наяву? А может быть, я просто ослышался?

Цветочница заверила Спраула, что опа не только тщательно выверяет свои счета, не набавляя ни пенни, но и к тому же ей ведь тоже надо как-то жить. Спраул не увидел связи между двумя частями этого заявления. Он даже демонстративно ущипнул себя за щеку, чтобы, так сказать, проснуться и убедиться, что он находится не в самом дорогом цветочном магазине на улице Нассау, а в маленькой цветочной лавке.

— Мадам,— сказал Спраул,— мы с вами не на улице Нассау, в том шикарном цветочном магазине.

Этот выпад настолько ослабил оборону его противницы, что она даже не сопротивлялась, когда он вложил ей монету в руку.

— Вот берите,— проговорил Спраул тоном священника, совершающего обряд причастия,— а не хотите, как хотите.

На ощупь определив, что монета вполне солидного достоинства, цветочница вспомнила о наступивших тяжелых временах, о том, что надо ведь как-то жить, и все это вместе решило дело в пользу Спраула. После чего обе сражавшиеся стороны с большой теплотой пожали друг другу руки. И впрямь, откуда могли бы взяться неприязненные чувства по отношению друг к другу, если каждая сторона считала, что одержала победу?

Спраул, по завершении всех дел, которые на него возложили, получил свое вознаграждение в Овальном Баре. Он настаивал на том — и ничто не могло бы его заставить отступиться,— чтобы Квин выпил за здоровье Белаквы, нанявшего его. Спраул считал, что самым подходящим для этого напитком был бы джин с мятным тоником.

— Повезло собаке,— вздохнул Спраул. Сам он прошел через всю Великую войну[189], не получив ни единой царапины.

Гиперестезия, или, иначе говоря, повышенная чувствительность Квина, которого, как мы помним, за почти полное отсутствие на нем волосяного покрова прозвали "Волосатиком", была столь велика, что простое нахождение в питейном заведении, даже без приобщения к тем вольным радостям, которые там можно было получить, уже само по себе веселило и даже пьянило его. И вот теперь, находясь в таком возбужденном состоянии, Волосатик с восхитительной бессвязностью принялся распространяться по поводу глубокого противоречия, заложенного в самой возможности превращения Белаквы в счастливого человека, и по поводу дерзостного желания увидеть его опустившимся до такого аномального для него состояния.

— Блуд и разврат! — гудел он голосом ветхозаветного пророка.— Блуд и разврат перед лицом Шекины[190]!

Это жизненное наблюдение сопровождалось и облагораживалось спазмом такой страшной гнусности, что бывший маклер Спраул, можно сказать, проявил милосердие и сострадание и незаметно заменил все еще полный стакан Квина своим, уже пустым.

Выйдя на ярко освещенную улицу, Спраул оказался охваченным сладко-горестной печалью: сладкой от того, что пришло время расставаться, а горькой от осознания того, что в его услугах уже больше не нуждаются.

— Прощайте, прощайте,— горестно пропел он, резким движением выставляя для рукопожатия свою гадкую руку,— да пребудет с вами удача на вашем многотрудном пути.

Однако Квин, находясь во власти своей гиперестезии, пребывал под столь сильным влиянием паров и самой атмосферы того питейного заведения, из которого они только что вышли, что не был в состоянии не то что ответить что-нибудь вразумительное, но даже не смог пожать протянутую ему руку. Он шагнул в поток движущихся по тротуару прохожих, словно бы ступил на эскалатор метро, и поток его тут же унес. Спраул воздел очи свои, полные печали, горе и узрел там весь прошедший день, счастливые часы которого уж не счесть, в виде Красивой и Крепкой Девицы, возлежащей среди облаков и явно, судя по всем внешним признакам, состоявшей в Организации Образцовых Девушек, Указывающих Путь. Девица поманила Спраула пальцем, словно приглашала его сыграть на рояле во время экзамена на получение соответствующего диплома в Лайнстерской Школе Музыки. Сделав над собой мягкое усилие, закрывающее для него это сладостное видение, и чувствуя себя так, словно воспаленный мозг жаждал прикосновения губки, смоченной в уксусе, он двинулся вперед, в поисках этого эфемерного облегчения.

И кого, как не Уолтера Драффина встретил Квин на самом гребне Металлического Моста. Драффин после своих каких-то женственных обливаний выглядел очень свежо и чисто, словно только что наточенный тесак. Маленького роста, он был одет и в маленький полосатый костюмчик с фалдами. Солнце заливало его невыразительную макушку еще яркими лучами — Драффин нес свой цилиндр в руке, верхней частью опущенным книзу. Квин и Драффин, увидев друг друга, сошлись и остановились. Они хоть и не состояли в друзьях, знали тем не менее друг друга достаточно хорошо, чтобы переброситься несколькими словами.

— Вот тут и пребываю,— сказало это маленькое создание, называемое Драффином, с таким вздохом, что Квин стал нервно оглядываться, ища взором тюрьмы и дворцы,— и наблюдаю за тем, как течет Лиффи[191].

— Кошки с голубыми глазами всегда глухи,— сообщил вычитанное где-то Кэппер, казавшийся колоссальным рядом с миниатюрным Драффином, и сделал это по той единственной причине, что фраза эта застряла у него в мозгу и он решился воспользоваться представившейся возможностью вывалить ее на кого-нибудь.

Уолтер улыбнулся очень довольной улыбкой и поднял маленькое личико к солнцу, как дитя, подставляющее свое личико для поцелуя.

— Роющий норы тукутуку[192],— сообщил в ответ Драффии,— слеп, а вот крот никогда не бывает трезвым.

Крот никогда не бывает трезвым. Какое глубокое наблюдение, и как отлично сказано. Квин, попытавшийся сказать в ответ что-нибудь столь же замечательное, повесил голову, осознав, что это у него не получается, но встретил свой проигрыш достойно, утешаясь тем, что Уолтер примет на свой счет это свершение. Бедняга Волосатик, он столько всего понимал, и осознавал, и ощущал, но он не мог передать этого никому другому по причине отсутствия навыков писательства и должного набора писчих материалов.

— Невыразимое,— воскликнул Уолтер,— более, чем что-либо другое, не терпит анжамбемана[193]!

Теперь он упрочился в своем изначальном предположении, что Квин, очевидно, не имеет четкого представления о том, что говорит. И это вполне заслуживало быть записанным в записную книжку, но вынималась эта книжка не сразу, а по истечении некоторого времени, ибо Уолтер рассматривал ее лишь как свалку того, по поводу чего ему не удавалось высказаться каким-либо другим способом и тем самым облегчить душу.

— Ну что ж,— сказал он,— отправляйтесь дальше заниматься делами вашего счастливого клиента, я пойду покупать себе бутоньерку[194].

Услышав такое заявление, воспоследовавшее сразу за кротом и анжамбеманом, Квин почувствовал, что мозги у него вскипают от умственного напряжения, а с его губ сорвалось, как большой пузырь, лишь слово "розу?".

— Красную как кровь, только что пришедшую в этот мир,— возвестил Уолтер,— обреченную на ароматическую боль. Вы это хотели сказать?

Квин, внезапно охваченный ощущением того, что он понапрасну тратит время, оплаченное человеком, на свадьбе которого ему предстояло выполнять обязанности шафера, и бессмысленно растрачивает свою собственную энергию, болтая с кем-то, кто напоминает игрушечного резинового Сталина, бесцеремонно и крайне неучтиво развернулся и, даже не попрощавшись, ушел, оставив Уолтера наслаждаться в одиночестве созерцанием величественной архитектуры, выставив на солнышко, так сказать, для просушки свой чуб. Какой-то прохожий шутник бросил монетку в цилиндр, который Уолтер, устремив взгляд вдаль, все еще держал в руке, но монетка упала на дно цилиндра, снабженного мягкой и толстой подкладкой, без малейшего звука, так что шутка оказалась незамеченной.

На улице Парламентской Квину повстречалась похоронная процессия, но он не снял шляпу. Многие из тех, кто составляли похоронную процессию, заметили эту непочтительность, проявленную Волосатиком, но, негодуя в душе, они, конечно же, не позволили себе в тот момент как-либо высказываться. Некоторое утешение они находили в тех знаках соболезнования и почтения горю, которые молча выказывали остальные прохожие. Пусть это послужит уроком всем тем молодым людям, которые несколько обделены чувством сострадания и скорби — при виде похоронной процессии следует снимать головные уборы не столько из почтения к усопшему, сколько из проявления чувства соболезнования, выражаемого по отношению к живым, но охваченным скорбью утраты родственникам и друзьям покойного. Скоро, ох как скоро, в один прекрасный день Квин, сидя в окружении родных и близких совсем другого покойника, в экипаже, следующим сразу за катафалком, увидит, как у дороги человек, ковырявший землю киркой, откладывает ее в сторону и замирает, а какой-то разнаряженный франт вынимает из карманов руки, и в жестах этих — в откладывании кирки и в вынимании рук из карманов — больше почтительности и утешения, чем в тысяче лилий, брошенных безо всякого проявлении чувств на гроб. Возьмите, к примеру, Белакву, который после перехода Люси в мир иной на постоянное место жительства, выходя на улицу, всегда носил шляпу, дабы при встрече с похоронным кортежем было что снять с головы.

Шафер получил — среди прочих — задание забрать на улице Кротовой автомобиль "морган", скоростной, но очень шумный, который был одолжен на самый важный свадебный период одним из друзей ббоггсов. Стоит ли упоминать о том, что какой-то безмозглый дурак поставил эту машину так близко к тому концу улицы, который обычно заставлен всякими шикарными и художественного вида машинами, что незадачливый Квин, добиравшийся туда с западной стороны дальней дорогой, спешивший по тротуарам по теневой южной стороне и полагавший, что время терять уже больше нельзя, бегал от машины к машине, выискивая ту, которая, как ему было сказано, имела одно заднее колесо, расположенное по центру. Когда он уже совсем было отчаялся обнаружить искомое по указанной ему примете, он наконец набрел на нее, испытав при этом невыразимое облегчение, почти в самом конце длинного ряда других автомобилей. Радость обнаружения "моргана" была несколько подпорчена одновременным обнаружением группы мальчишек и праздношатающихся, которые рассматривали "моргана" и обсуждали несколько странный вид этого автомобиля и скрытые в нем скоростные возможности. Квин не потерял, однако, головы и, протиснувшись сквозь кольцо любопытствующих, сам стал тщательно осматривать машину — как ему было строго-настрого предписано сделать — в поисках каких-либо посторонних предметов или знаков, которые могли быть прицеплены где-нибудь на кузове машины с целью обозначения — несомненно с наилучшими намерениями — ее свадебного предназначения, а также возможных надписей непотребного содержания или еще чего-нибудь неприличного. Удостоверившись в отсутствии чего бы то ни было такого, Квин погрузил свое громоздкое тело на борт легенькой машины, которая стала раскачиваться, как утлое суденышко на волнах, отчего экспертные оценки любопытствующей толпы сменились насмешливыми замечаниями и даже откровенным смехом, хотя, поспешим добавить, во всеобщем веселье не принимал участия человек, поставленный наблюдать за припаркованными машинами — он выглядел очень серьезным и внимательным. Квин, сидя на водительском месте, охваченный паникой, лихорадочно размышлял, что же ему делать дальше, и обильно краснея, в полной растерянности взирал на руль, рычаги и педали. Он в общих чертах был знаком с основными принципами включения двигателя и вождения машины, и теперь, комбинируя эти принципы в своем воображении в разных наборах, он безуспешно пытался отыскать ту комбинацию необходимых действий, которая, как можно было надеяться, могла бы привести к желаемому результату. Мальчишки проявили страшное желание подсобить и подтолкнуть машину сзади; праздношатающиеся предложили привязать к машине трос и таким образом отбуксировать ее в нужное место, а парковочный надзиратель давал советы и предупреждал об опасности нанесения ущерба "кальбуратору" и излишнего "форсирования двыгателя", который, в какой-то момент подло, без предупреждения, завелся. Сзади что-то стрельнуло, машина резко дернулась, сломав при этом услужливому служащему руку. Квин, решив, что у него времени в обрез, ожесточил свое сердце, доведя его до безжалостной непоколебимости Uebermensch'a[195], нажал еще какие-то педали, мотор взревел, и после пароксизма прыжков и рывков[196] Квин, к своему большому удивлению, обнаружил, что он срезает угол улицы Килдар, проносится прямо перед носом автобуса, который успел, к счастью, лишь содрать номерной знак с хвостовой части "моргана", чем явил не только чистый случай поэтического возмездия и утверждения справедливости, но и обеспечил пострадавшего служащего вещественным доказательством и возможностью найти обидчика и вытребовать компенсацию за нанесение телесного повреждения.

Напомним, что все эти небольшие происшествия и неприятности происходят в Дублине, залитом ярким солнечным светом.

Белаква провел прекрасную ночь, как это случалось с ним всегда, когда он снисходил до того, чтобы приписать ясно обозначенную ценность содержанию своих мыслей — не важно, были они радостные или печальные,— и не проснулся даже тогда, когда Квин с грохотом остановил машину под Белаквовым окном ровно в полдень. Жестокие часы уже отбивали полуденный час, а Белаква по-прежнему пребывал в оцепенении. Можно было бы предположить, что в эту спячку его ввергло большое количество алкоголя, выпитого предыдущим вечером в тайне ото всех, однако такое предположение имело бы под собой мало оснований, ибо не счесть, сколько раз бывало так, что он уже и на ногах держаться не мог, а сон все не шел, а часто и в трезвом виде Белаква никак не мог настроиться на сон, и ворочался, и крутился в постели, и какую бы позу он ни принимал, все никак не мог улечься так, чтоб где-нибудь в теле что-нибудь да не ныло.

Но вот наконец Белаква разодрал веки, глянул красными глазами на Волосатика, воздвигся, принял ванну, побрился, приоделся, и все это в полном молчании и без какой либо помощи со стороны. А вот упакованную сумку Белаква и Квин укладывали в "морган" вдвоем, словно опускали ведро в колодец. Вернувшись к себе в комнату, Белаква разместился перед трюмо и стал разглядывать свое отражение в зеркале.

— А знаешь ли, Кэппер,— задумчиво произнес Белаква, и голос его после столь продолжительного молчания резанул слух,— возлюбленных разделяет совсем малое...

— Да уж, не горная цепь,— согласился Квин.

— Да, и не городские стены,— продолжил Белаква.

Квин, которому почудилось сожаление, прозвучавшее в голосе Белаквы, сделал неуклюжую попытку его утешить — он просто не мог этого не сделать,— но попытка была отвергнута.

— Ты мне лучше скажи, как там у меня сзади, все нормально? — спросил Белаква, все еще смотрясь в зеркало.

— Ну, ты же сам прекрасно знаешь, что и как там у тебя сзади,— сказал Квин, проявляя, и притом с необычной для него ясностью, независимость своих мнений, равно как и неприятие каких бы то ни было задних видов,— ты гибнешь от того, что тебя слишком много.

Белаква указательным пальцем раздвинул губы и пробормотал:

— Ах, если бы то, что я люблю, встречалось лишь в Австралии...

Квин, обычно готовый поддержать беседу, на сей раз стушевался и этот поворот в беседе никак не продолжил.

— А я вот неустанно ищу,— продолжил Белаква излагать то, что могло почти показаться его ходом мысли,— то, чего никак не нахожу, нигде этого не вижу, где бы не смотрел.

— Vobiscum[197],— прошептал Квин.— Я угадал?

На солнце набежала туча, в комнате потемнело, свет схлынул с зеркала, и Белаква, чьи глаза увлажнились, отвернулся от своего отражения, потерявшего отчетливые очертания.

— Помни,— сказал Белаква,— ко мне в моем теперешнем состоянии, когда я, бывший, исчез, а новый еще не родился, приложимо сказанное:

Dum vivit aut bibit aut minxit[198]. Возьми себе это на заметку.

Квакерово отродье!

Уже в машине Белакве пришло в голову, что цветочек в петлице совсем не помешает, а его отсутствие наверняка будет воспринято пусть и не как ложка, но уж точно как наперсток дштя в бочке меда. Поэтому Белаква попросил Квина остановиться у цветочного магазина, нырнул туда и вскоре появился уже с фиолетовой кисточкой вероники, воткнутой в петлицу, да не в том лацкане, что нужно. Квин уставился на Белакву в некотором изумлении. И поразило его не нарушение правил этикета, а то, что, как он только сейчас заметил, Белаква собирался венчаться в перелицованном костюме.

Следующей остановкой была гостиница, это средоточие всякой заразы. Квин переоделся и стал еще больше похож на шелудивого царя зверей. Белаква пообедал луковым пирогом, который запивал пивом, что, как посчитали бы многие, вряд ли являлось обедом, подобающим человеку, который собирался жениться да еще во второй раз. Однако...

У церкви Святой Тамары, имевшей почти до неприличия много всяких остроконечностей, на паперти плотной стайкой стояли подружки невесты, облаченные в плотно, как перчатки, прилегающие легкие одежды и щеголявшие ужасной волоокостью. К ним присоединились: госпожа ббоггс, приколовшая кисею и букетик невыразительных цветочков, больше похожих на семена, и Уолтер, выглядевший очень неуверенным в себе и одновременно экзальтированным. Морганта и Моргютта, по поводу которых когда-то крайне ядовито высказалась Уна, не под ручку, а одна за другой вышли вперед. Все, пожалуй, кроме Уолтера, оказались прямо-таки ошеломлены мощным луковым запахом, исходившим от жениха. Брайди ббоггс все старалась спрятать лицо в своих цветочках ("Ах, бедная, бедная Тельма!" — словно бы восклицала она), близнецы Клеггс одновременно пунцово покраснели, семейство Пьюрфой дружно отступило в тень, а Уну удержало от высказывания в самых крепких и жестких выражениях, что она по этому поводу думает, лишь крайняя ее неприязнь ко всему тому, что может называться святотатством или богохульством. А вот Альба Пердью нашла этот запах вполне освежающим. Дурно пахнущий невежа и его верный компаньон проследовали вовнутрь церкви, двинулись по направлению к алтарю и заняли, держа шляпы в руках, место, им предписанное,— один несколько впереди, а другой несколько позади.

Скамьи с южной стороны были обильно заполнены членами и приверженцами клана ббоггсов, а вот скамьи с северной стороны были пустыми за исключением двух гротескных личностей, сидевших на значительном друг от друга расстоянии: одной из этих личностей был Джимми, по прозвищу Гусак Скырм, пожилой кретин, седина которого выглядела как-то особенно нелепо, при галстуке, в пуловере, то скрежещущий зубами, то жующий невидимые бесконечные спагетти; а второй личностью была Гермиона Нойцше, нимфоманка могучего сложения, тяжело отдувающаяся под весом собственных телес и множества черных и розовато-лиловых одежд, зажатых приставленными с двух сторон костылями, временно оставшимися без работы. Несмотря на то, что она всю жизнь везде и зорко высматривала свою сексуальную половину, она так никого и не отыскала, никто не вошел в сферу ее притяжения, а теперь, когда она достигла таких размеров, что при каждом ее движении все, что было на ней, грозило разъехаться по швам, у нее уже не оставалось надежд осуществить свои, несколько особого свойства притязания. И не подозревала она, какую бурю учинила она в душе Скырма, жующего воздух, бормочущего и сидящего в некотором отдалении позади нее, как раз на нужном расстоянии, чтобы оказаться очарованным.

— Ессе[199],— прошипел, как и было договорено, Квин.

И сердечко Белаквы прыгнуло в безуспешной попытке выскочить, ударилось о стенки темницы, в которой оно было заключено. Церковь для Белаквы вдруг сделалась крестообразной клеткой, небесные сторожевые псы ворвались на клирос, процессия на паперти вот-вот должна была загоготать, трансепты сделались каменными мешками. Органист по-воровски прокрался на свое место и привел в движение все те силы, которые в нужное время должны были, как им и положено, произвести веселый музыкальный всплеск. Тельма, выглядевшая замечательно и совершенно не к месту в серо-зеленой, в шашечку, юбке с разрезом и с черно-розовыми вставками пике, широким шагом шла по проходу, опираясь на правую руку Отто Олафа, в голове которого с того самого момента, когда он вышел из дому, вертелась песенка, которая никак не хотела отвязаться:


Пей, но понемногу, мой дорогой,

Разбавляй вино чистой водой,

Не пей вообще, если не тянет,

И сила твоя во век не увянет.


Мудрый старина Отто Олаф! Через некоторое время он умрет от тромба и оставит свое гнездо во владение любовнику жены.

Во главе стайки подружек невесты треугольником любопытной конфигурации стояли Альба, госпожа ббоггс и Уолтер, и их перемещения и скорость движения находились в строгой зависимости от перемещений и скорости движения невесты, а выражение на их лицах приводилось в соответствие с таковым на лице Уны, старшей подружки, и в результате подружки невесты и иже с ними двигались быстро, а вид при этом у них был весьма мрачный. А Уна имела угрюмый вид от того, что она, заметив дигесценцию[200], крайне не вовремя образовавшуюся на вуальке ее шелковой шляпки, оказалась охвачена опасениями, что это может привести ну просто к катастрофическим последствиям и именно в тот момент, когда в соответствии с установками разворачивающейся церемонии ей, Уне, придется принимать у своей гаденькой сестрички перчатки и букет; это грызущее Уну беспокойство в сочетании с ее обычной мизантропией привело к тому, что она сделалась мрачнее самой черной тучи, а у нее соответственно угрюмое выражение позаимствовала и вся остальная бригада невестиных подружек, которые стали выглядеть крайне обозленными и пасмурными. Правда, за исключением Альбы, которую никак нельзя было бы представить с таким выражением на лице, а она, между прочим, в тот день усилием воли постоянно разгоняла разгулявшуюся боль, выбравшуюся из самой глубины ее внутренностей, где она обычно пряталась; боль эта давно сделалась неотъемлемой частью ее существования, и Альба была настолько поглощена своей борьбой с ней, с этой болью, что будь она самой невестой, а не в общем-то лишней по счету подружкой на свадьбе, то и тогда она вряд ли бы обращала внимание на происходящее вокруг нее. К тому же Уолтер постоянно находился рядом с ней и пытался развлекать ее разговорами.

Мы не посмеем утверждать, что как раз тогда Белаква пришел к ощущению того, что Бог, воплощенный, как казалось ему, в Тельме, является именно таковым, каковым Его представляют Апостольские Писания, нет, мы не пойдем так далеко. Но даже и не делая таких излишне смелых предположений, надо отметить, что Белакве казалось будто надо всей торжественной церемонией витает некое трудно определимое и трудно улавливаемое мистическое сияние, которое, скажем, Джозеф Смит[201] нашел бы весьма трогательным. Передавая кольцо, Белаква оказался охваченным странным ощущением того, что он этим простым жестом словно бы ставил себя в весьма опасное положение, и он не замедлил прочитать в уме молитву, в которой просил, чтобы фаланга пальчика его возлюбленной, на которую надевалось кольцо, поскорее бы раздалась до такой степени, что снять этот символ единения и обета хранить семейные узы сделалось бы невозможным, а это, в свою очередь, избавило бы Тельму от неприятного огорчения, в которое она наверняка была бы ввергнута, если бы ненароком прочитала надпись, выгравированную — и не уничтоженную — на внутренней стороне кольца: Mens mea Lucia lucescit luce tua.[202] Описывая душевное состояние Белаквы, пришлось бы сказать, что оно было напряженным и сложным (что само по себе никоим образом не удивительно, особенно если мы вспомним о всех тех напастях, обрушившихся на него в относительно небольшой промежуток времени: тяжелую утрату, вынудившую его в знак скорби и траура носить шляпу и в жару, и в холод; его неожиданно вспыхнувшую сладостно-горькую, несколько болезненную страсть к Тельме ббоггс; длительное пребывание в постели с редкими подъемами, приведшее его в весьма жалкое состояние; крепкое пиво с луком; а теперь еще и прибавившееся ко всему прочему ощущение окольцованности и заклейменности внешним и видимым знаком[203]) и его можно было бы сравнить с тем состоянием, в которое впадала его дражайшая бедненькая Люси, когда слушала музыку, бледная и объятая сладостными предвкушениями повтора музыкальной фразы

первой части "Непринужденной симфонии"[204]. Говорите, что хотите, а воспоминаний об усопших под спудом не удержать.

Кстати о кошках — на протяжении всей церемонии Тельма имела какой-то непроницаемый, загадочный вид, какой бывает у кошек, и ее, по всей видимости, никак не задел знаменитый виноградарский отрывок,[205] который до такой степени смутил, а точнее, рассердил Белакву, что его тарелкообразная физиономия сменила свой обычный грязновато-белый цвет на пунцовый, а затем вернулась в свое исходное цветовое состояние, пройдя при этом лиловато-пепельную стадию. Может быть, ему воспользоваться первой же представившейся возможностью и... окурить невесту серой? Так, чтоб уж наверняка? Нет, это было бы низко и подло по отношению к человеческому простодушию и невинности... А собственно, наверняка что?.. Нелепость происходящего, музыка и слова как muscae volitantes[206] вызвали его на обильные насмешки и глумление, которые окончательно бы разрушили святость таинства венчания, если бы священник не проявил должное хладнокровие и не предпринял действия, сгладившие Белаквову грубость и несдержанность...

Кстати о руках — Тельмова правая рука, порхавшая с превеликой легкостью, руководила литургическим пением, предписанным для брачной церемонии, с такой легкостью, что совершенно заворожила хор. Младший священник клялся потом, что ему доводилось видеть такое изящество рук лишь в Музее Скульптуры Родена и больше нигде, а клирику-служке ее руки напомнили знаменитый рисунок рук Дюрера; священник почему-то вспомнил о своем собственном бенефиции[207], а Белаква, постанывающий от того, что приходилось крутить глазами в разные стороны и производить разные жесты, да еще в течение такого длительного времени, оказался пристыженным Мопассановой уничижительной фразой: он страдал филлоксерой[208] духа.

И вот наконец жених и невеста дали свое согласие, безо всяких оговорок, пребывать веки вечные в люби и согласии, и выкрикнули последнее "да", а исполнение Отто Олафом эпиталамы


Возрадуйся, внушающий трепет Отец, Замуж выдающий дочь свою, красную девицу!


столь тронуло Сиднеевское сердце[209] Скырма, что он переместился — к обоюдной радости или огорчению сказать трудно — на ту скамью, на которой, словно на бревне, сидела Гермиона, и под предлогом заявленной "сродственности душ", с такой быстротой, свиноподобной жадностью и похрюкиванием добился ее расположения, что это вызвало бы отвращение и неприязнь у любого приличного человека, не знакомого с явлением кристаллизации[210]. Церемония венчания подошла к концу, все, что положено, было выполнено, подписи, где положено, поставлены, лобызания завершены, и казалось, органист едва успел привести свой инструмент в рабочее состояние и сыграть лишь первые аккорды, как все уже стали расходиться. Госпожа ббоггс вернулась домой и принялась снимать кисею со всяких Delikatessen[211], Альба отправилась с Уолтером на такси, Отто Олаф и Моргютт поехали на трамвае, две гротескных личности как-то добрались, но как именно, они не могли бы сказать, а подружки невесты, все, за исключением Уны, которая благоразумно завернулась в плащ и выклянчила у кого-то, чтобы ее подвезли,— так вот, все они, похожие на девочек-скаутов или на молоденьких добродушных ведьм, стайкой пропорхали по шумным улицам, завешенным аляповато яркоцветной рекламой.

В жизни так часто случается, что на первый взгляд нечто совсем незначительное оказывается весьма важным.

Сказать, что гостиная была переполнена народом — это не сказать ничего. Плотность наполнения помещения гостями была столь высока, что любое движение представлялось затрудненным. Отто Олаф оказался в особо ужасном положении, наихудшем из возможных, причинявшем ему тяжелые муки — он с трудом мог различить среди тел свою любимую мебель, он чувствовал, как он страдает, и, что особенно ужасно, понимал, что не может прийти к ней на помощь.

В собравшихся, стоящих неправильными спиралями и ожидавших первой возможности двинуться, было нечто столь яркоцветное и сочное, нечто такое закрученное, что у Вальтера волей-неволей и мало-помалу в мозгу стало всплывать некое сравнение с фреской Беноццо[212], и он об этой возникшей ассоциации не замедлил сообщить Альбе отвратительно высоким голосом.

— Да, ослы и все прочее,— ответствовала Альба с неописуемой горечью.

Уна топнула ногой подобно тому, как топают вожаки овечьего стада, и подобно ведомым овцам все присутствовавшие повернули к ней головы с несколько испуганными выражениями на лицах... Ей уже к этому времени удалось каким-то незаметным образом придать видимость цельности своей вуальке, но теперь у нее появились уже другие основания для недовольства, а именно: новобрачные, которые должны были прибыть домой первыми с тем, чтобы встречать гостей и прини-

мать поздравления, как оказалось, еще не прибыли! В результате чего все замерло. Собравшиеся в гостиной не могли развернуться и двинуться, как это было предусмотрено поздравительной процессией, так как отсутствовал ведущий, который мог бы их возглавить и направить в нужное русло, а раз так, то зажатые в плотную массу дамы и господа, многие из которых друг друга вообще не знали, не могли привести главную пружину, раскручивающую спираль, в действие и соответственно не могли высвободиться из человеческих тисков. Но пусть же наконец новобрачные, манкирующие своими обязанностями, появятся и займут свое, предназначенное им место, и посмотрите, тут же, словно по мановению волшебной палочки, толчея в гостиной рассосется, люди потекут мимо вступивших в брак, радостно и весело направляясь в столовую. Принимать пищу, правда, им придется стоя. Но прежде чем наша парочка объявится, сколько слюны пропадет понапрасну!

— Приподнимите меня, господин Квин! — крикнула Уна, в гневе своем начисто позабывшая о всякой осторожности.

Волосатик в смятении глянул на бюст своей напарницы, которая, как и он, должна была выполнять распорядительские функции. Они вдвоем пребывали в самой гуще свадебной толчеи и располагались сразу за госпожой ббоггс и Скырмом, который, в свою очередь, упивался разглядыванием массивных боков Гермионы, столь разительно похожих на огромные свиные копчености; Гермиона провисла и зависла между своими костылями, словно бы ноги ее уходили в зыбучий песок; Отто Олаф дрожал всем телом и каждой конечностью — на все это в смятенном трепете взирал Квин, одновременно выискивая глазами то место на Уне, за которое можно было бы ухватиться и которое должно было отвечать двум требованиям: оно должно было быть достаточно удобным для поднятия Уны вверх и одновременно таким, чтобы Квину не пришлось выйти за рамки приличия. Очевидно, ему следовало осуществить нечто вроде нельсона или балетной поддержки, но, размышляя надо всем этим, он так и не сподобился спросить, зачем, собственно, ей понадобилось быть поднятой.

Но прежде чем он, краснея, потея, сопя, приступил к неловкому исполнению этой просьбы, а исполнив ее, наверняка допустил бы непозволительную оплошность, из прихожей донесся громкий шум, над которым взвивался голос Белаквы, выкрикивающего ругательства. Ага, наконец прибыли новобрачные, но явились они в сопровождении самого настоящего полицейского — причем наивысшего ранга — и пострадавшего служителя автомобильной стоянки, белого как мел и державшего в несломанной руке автомобильный номерной знак, благодаря которому были разысканы Белаква и семейство ббоггсов.

Отто Олаф изловчился и, прицелившись локтем в пространство между поперечинами костыля Нойцше, сумел нанести тычок в телеса Гермионы, чем привлек наконец ее внимание. Добившись своего, он прохрипел разрушенным голосом:

— У меня очень слабое правое легкое. Гермиона издала писк притворного ужаса.

— Но зато мое левое легкое,— бодро выкрикнул Отто,— в прекрасном состоянии! Не хуже церковного колокола!

— Полагаю,— поспешила обратиться к Джеймсу Скырму госпожа ббоггс, которой показалось, что Скырм намеревается храбро вступиться за Гермиону, женщину, в которой он нашел духовное родство (на эту мысль ее навело бурное движение различных выступающих частей его лица),— и считаю, и думаю, что я права, что господин ббоггс в своем собственном доме волен делать и говорить все, что ему заблагорассудится.

Джеймс, выслушав госпожу ббоггс и согласившись с ее неопровержимым аргументом, тут же подчинился правилам дома ббоггсов.

Сбитая набекрень кепи служителя, ее зеленый околышек, золотая кокарда на тулье, столкновение белого и черного цветов в его непослушных волосах, торчащих во все стороны из-под кепи, а также размеры его лба произвели на Уолтера такое сильное впечатление, что он тут же закрыл глаза, чтобы .мысленно отправиться в Пизу. У этого ирландца, проникнутого итальянским духом, сила вызывать мысленные образы была поразительно велика, и если его пьеса "Мечтания о Пригожих и Невзрачных Женщинах", которая в течение десяти или даже пятнадцати лет пребывала в состоянии limae labor[213], когда-нибудь будет поставлена — что, по утверждению Уолтера, обязательно, рано или поздно, но обязательно произойдет,— нам непременно следует пойти и посмотреть ее.

Белаква крайне злобно поносил того, кто собирался его "увести для выяснения", и того, кто обвинял его в нанесении ему "тяжелого телесного повреждения". Отто Олаф, желавший во что бы то ни стало установить в своем доме мир и порядок, прорвался сквозь толпу на помощь Белакве; за ним удалось пробиться и Кэпперу Квину, который воспользовался возможностью сбежать от Уны, хотя и с трепещущим сердцем, но с чистою душой. Служителя совместными усилиями довольно быстро приперли к стенке и заставили сознаться в том, что он получил свое "телесное повреждение" не в ходе выполнения своих прямых служебных обязанностей и не во время оказания помощи, о которой его просили, а лишь в результате проявления им совершенно излишнего рвения, которое, как можно не сомневаться, проистекало из жадности и желания получить чаевые.

Был проведен сбор денег, и быстро набралась небольшая сумма, которую, как было заявлено, никоим образом не подлежало рассматривать как компенсацию за нанесенный ущерб, но которую из чисто благотворительных побуждений передали пострадавшему как вспомоществование. На этом инцидент был исчерпан.

— Я очень сочувствую этому несчастному,— заявил Уолтер,— У меня прямо сердце кровью обливается.

— Ничего страшного не вижу,— бросила Альба.— Он, что, не застрахован?

И тут ей в голову пришла неожиданная мысль.

— Проводите меня домой,— сказала она Уолтеру тоном, не терпящим возражений.

Уолтер начал пояснять ей, что его пригласили сюда, на свадьбу, для того, чтобы он произнес за-стольную здравицу в честь молодоженов, но что по завершении этой миссии, он был бы более чем счастлив проводить ее — если, конечно, ее предложение будет оставаться в силе — домой; и пойти они могли бы кружным путем, совершая длительную прогулку, а он просто обожает прогулки...

— Я никогда не делаю никаких обещаний,— отрезала Альба.

Свадебный обед оказался большим разочарованием для всех — и выпить было мало, и закуска скудная. В какой-то момент Белаква закрыл глаза, и перед его мысленным взором предстала пивная бочка. Видение было столь реалистичным, что к бочке захотелось прильнуть. Перешли к сладкому, а Тельма вдруг отказалась нарезать большой торт на порции. Странная, однако, девица, эта Тельма. На нее насели Уна и мать, а она обратилась за поддержкой к мужу. Подумать только — Белаква теперь ее муж! Его совет, как приходится честно признать, данный после того, как он хотя и с большим трудом, но наконец понял, что от него хотят, сводился к тому, что раз уж все так настаивают, то без дальнейших пререканий следует "взять и разрезать эту дурацкую штуку". Войдя во вкус, Белаква стал призывать Тельму продержаться еще немного, "уже недолго осталось", "скоро все закончится". То, что начиналось как поспешный ответ на просьбу дать совет, который, к тому же, не предполагал участливого внимания всех собравшихся, переросло в обыкновенную беседу тет-а-тет, и когда наконец Тельма вознамерилась "взять и разрезать эту дурацкую штуку", то обнаружила, что торт уже расхватали и от него остались лишь исковерканные кусочки. А торт этот, между прочим, был сверху для украшения посыпан апельсиновыми цветками. Подобрав пару цветков, ускользнувших от внимания тортопожирателей, она спрятала их у себя на груди. Она решила, что схоронит их в самом дальнем уголке шкатулки и будет хранить до самого своего последнего вздоха рядом с двумя орхидеями и Белаквовым цветком вероники. Что бы там ни было, а она сбережет эти проявления любовной преданности и страсти! Vogue la galere![214] Да, безжалостное время превратит эти цветы в пыль, пусть, но и в таком виде они будут принадлежать ей вечно. Весьма и весьма странная девица, эта Тельма.

Уолтер взобрался на оттоманку в стиле ампир[215], столь любимую Отто Олафом, вытер подошвы своих ботинок о обюссоновский[216] ковер, укрывавший эту антикварную тахту, цокнул по краю своего бокала, наполненного золотистым шампанским, металлическим веничком для размешивания шипучих напитков в целях удаления из них пузырьков, призывая этим к тишине, и когда она установилась, начал свою речь и вел ее так монотонно, словно щелкала собачка по зубьям храпового механизма (как известно, храповик допускает вращение только в одну сторону, и точно также речь Уолтера текла лишь в одну сторону, не допуская никаких изменений сказанного). А сказал он вот что:

— Одна дама, член Нижней Палаты и к тому же, если изъясняться языком закона, феме коверт, то бишь замужняя женщина, поднялась со своего места на ноги — а ступни у нее были особо большого размера, ибо по происхождению она была исконная дублинка, а еще Свифт порицал ирландских женщин за то, что те совершенно не обращают внимания на свои нижние конечности, которые, по словам Свифта, вообще ни на что не годятся — их бы впрямь снять да выбросить! — так вот, та дама, о которой я начал вести речь, встала и заявила — между прочим, существует официальная запись ее слов: "Я скорее совершила бы адюльтер, чем позволила бы себе проглотить хоть одну каплю какого бы то ни было опьяняющего напитка". На что один из Лейбористов, взращенный на традициях этих Трудовиков, в прошлом грубый булочник, ответил так: "А что, сударыня, разве все мы не поступили бы точно так же?"

Этот вступительный пассаж оказался столь перенасыщен всякими вставными предложениями, что трудно было ожидать всеобщего восторга и поддержки. А вот Отто Олаф разразился безудержным и даже немножко истерическим смехом, правда, не сразу же, а через несколько минут. Истерическое настроение вызывалось у Отто Олафа созерцанием Уолтера, бесцеремонным образом обращающимся с фантастической обивкой его, Отто Олафа, драгоценной мебели. А что этот Уолтер выделывал с коврами, топая по ним, словно он был каким-то диким животным, посаженным в клетку и мечущимся из угла в угол, или каким-нибудь там политиком, выступающим на предвыборном митинге,— все это столь сильно действовало на нервы Олафа, что сердце его быстро наполнялось злобой и безумным гневом.

— "Il faul marcher avec son temps"[217],— заявил депутат от крайне правых,— продолжал свою речь Уолтер,— "Cela depend,— ответил Бриан[218] на реплику депутата от правых со своей замогильной улыбочкой,— dans quoi il marche".[219] Поэтому не терзайте меня, Herrschaften[220], своими вопросами и запросами, потому что это может окончательно прикончить меня.

Уолтер склонил голову, как пеликан после длительного путешествия, подкрутил кончики ужасающих усов, переступил с ноги на ногу, пошаркал ногами как человек крайне смущенный тем, что его застали за каким-то позорным или постыдным занятием.

— Похоже, что он просто не в своем уме,— пробормотала дама, возглавлявшая фракцию добропорядочных женщин.

Отто Олаф начал подбираться поближе к стойке с пудингами.

Уна демонстративно уселась на пуф.

— Уведомьте меня, когда он снова начнет,— сказала она, ни к кому конкретно не обращаясь.

Взгляд Тельмы шнырял по столу в поисках апельсиновых цветков, Белаква не спускал глаз с Тельмы, а Альба не сводила взора с Белаквы. Джеймс и Гермиона, осмелевшие после выпитого, разглядывали себя в зеркало трюмо времен Регентства (начало XIX века). Госпожа ббоггс маневрировала, перемещаясь так, чтобы занять позицию, удобную для наблюдения сразу и за мужем, и за любовником. В углу стоял возвышавшийся над толпой на целую голову, здоровенный, одетый в цивильное полицейский, обычно приглашаемый на подобные сборища, и читал газетку. В другом углу рядом оказались две общительные личности.

— Похоже, тут все упились,— сказала одна личность.

— Да, местечко тут ничего, освещение хорошее,— ответствовала другая.

Если быть справедливым по отношению к Уолтеру, то следует отметить, что его непривлекательная, чтобы не сказать больше, внешность совсем не означала того, что и внутренний его мир был столь же непригляден; если бы заглянуть к нему вовнутрь, то там можно было бы найти и умилостивление, и киот завета, и Шекину, и его душу, облаченную в сверкающую броню, и раны его, омываемые и перевязываемые Альбой-Моргеной[221], глядящей на солнце, так неудачно заходящее в голубое мелководье... Вздрогнув, Уолтер вернулся от своих грез к реальности и, сбросив с себя уныние, внезапно накрывшее его, словно плащом, произнес первое, что пришло ему в голову:


— Semper ibi juvenis cum virgine, nulla senectus

Nullaque vis morbi, nullus dolor...[222]


Госпожа ббоггс, уже успевшая содрогнуться от запоздавшего смешка Отто Олафа, напряженно следила за его продвижением по направлению к горке пудингов на стойке, и когда Отто, добравшись к заветной цели, неожиданно открыл по своему врагу беглый огонь пудингами, то это никого особенно не удивило. Уолтер, однако, легко защитился от этих снарядов, не способных нанести серьезного вреда; один из них он даже изловчился перехватить в полете и тут же съесть, а силы и вместе с ними ярость престарелого Отто Олафа быстро иссякли. Уже к тому времени его кровеносные сосуды были весьма изношены, а вспышка неистовства на свадьбе Тельмы положила начало их быстрого дальнейшего распада, приведшего, как упоминалось ранее, к роковой развязке в результате закупорки одного из сосудов тромбом.

— Я поднимаю сей бокал,— торжественно произнес Уолтер, отнюдь не пострадавший во время обстрела, но тем не менее ради предосторожности выставивший перед собой руку с бокалом как щит,— я поднимаю сию чашу, наполненную до краев великолепным шампанским, от имени и по поручению всех тех, кто здесь присутствует, и всех, кто хотел бы здесь присутствовать, но не смог по причине преклонного возраста, тяжкой болезни или делового свидания, которое уже нельзя было отменить, за тебя, драгоценная Тельма, милая сердцу всех нас, и за вас, господин Шуа, столь любимого Тельмой, а от нашей любви к ней, любимого, как я это чувствую, и нами, и желаю вам, стоящим на пороге блаженства, всех тех свершений — телесных, земных и всех прочих,— которые вы сами себе желаете!

Уолтер бурно поболтал метелочкой в бокале, изгоняя пузырьки, резким движением, словно нанося себе апперкот, поднес бокал к губами и осушил его на две трети.

— Я закрываю очи свои,— продолжил Уолтер, вперив взгляд этих очей в госпожу ббоггс и ставя бокал зуда, откуда он его взял,— и вижу я наших новобрачных на одном из островов блаженных: то ли на Авалоне[223], то ли у Гесперид[224], то ли в Атлантиде, не все ли равно, на каком из них, блаженствующих в объятиях совершенной любви, соединенных как Сиамские близнецы, наслаждающихся счастьем пребывания на лоне райской природы. О, пусть та звезда, то светило, та суть их желаний и устремлений — не моя звезда, друзья мои, и не ваша, ибо, как говорил Апостол Павел, звезда от звезды разнится в славе[225], приносит им нескончаемые законные радости!

Уолтер одним махом допил то, что оставалось в бокале.

— Да порадует их Гименей своими славными дарами, да поможем мы сохранить счастливые плоды их, отныне и во веки веков! Слонте[226], как мы говорим по-ирландски!

На этом завершилась речь Уолтера, и окончание ее все собравшиеся признали вполне достойным, учитывая то, какой плохой оказалась сама речь, но поскольку Уолтер оставался стоять на оттоманке в позе оратора, довольного своим выступлением и упивающегося аплодисментами, которыми его — из вежливости — наградили, Белаква решил, что вот-вот воспоследует продолжение, и даже вздрогнул, когда услышал капризный голос Уны, которую даже малейшее промедление в чем бы то ни было ввергало в страшный гнев и которая явно обращалась к нему с призывом сделать то, что от него требуется, а именно произнести речь, положенную жениху.

— Ну, а теперь, попросим господина Шуа... Господин Шуа! Мы ждем! Господин Шуа!

Это гадкое подстегивание привело к тому, что Белаква принял приглашение сказать свое слово со значительно меньшей сердечностью, чем ему хотелось бы. И произнес он свою речь с того места, на котором стоял, и таким голосом, которым он особо хорошо владел.

— Ну что ж, правда, вот так, сразу, экспромтом... Прежде всего я хотел бы выразить благодарность госпоже Уне ббоггс, да позволительно мне будет так к ней обратиться, за напоминание, как всегда очень своевременное; господину Драффину за потоки добрых пожеланий, выраженных изящным мейозисом[227]; господину и госпоже, фамилия которых так мило начинается с двух маленьких "бэ", за их щедрость и изобилие угощения; всем подружкам невесты и особо их главе, за столь умелое выполнение всех тех хлопотных обязанностей, которые на них были сегодня возложены; Скырму и Нойцше, которые, как мне радостно видеть, не воспользовались представившейся возможностью, как они это вполне могли сделать; моему другу, шаферу, и вообще отличнейшему человеку, Кэпперу Квину, известному также под прозвищами Малютка и Волосатик, который денно и нощно поддерживал и меня, и многих других, и оформление духовного тела которых, я полагаю, с достаточной долей уверенности можно считать fait accompli[228]; всем служителям церкви, где сегодня имела место быть наша торжественная церемония; аббату Габриэлю особо; и всем тем, кто был столь любезен и нашел время прибыть на церемонию, поприветствовать, засвидетельствовать и прочее, и прочее, и позволить себя вовлечь в круговерть сегодняшних событий. Эле-лё! Жу-жу![229]

В толпе гостей исследователь Плутарха оказался рядом с физиком, исповедующим самые последние достижения физической науки.

— Если кратко подсуммировать, этим он открыл свою глубинную сущность,— заявил первый.

— Да, этот симметричный двустворчатый мир,— глубокомысленно проговорил второй.

Взгляды их встретились, и глаза наполнились слезами.

Если и был какой-то малый шанс того, что речь Белаквы принесет некоторое удовлетворение слушающим, то он, шанс то есть, начисто улетучился оттого, что, как тут же было подмечено, Белаква загибал очередной палец при упоминании очередного человека, которому следовало выразить благодарность. Никто вслух никаких замечаний не высказал, однако же все своим видом и вздохом облегчения, когда он закончил, дали по нять, что они думают по этому поводу. Тельма демонстративно прошествовала к двери в сгустившейся атмосфере молчания и легкого шока, от крыла дверь и закрыла ее за собой, хотя и без стука. Такое независимое проявление неудовольствия выдернуло почву из-под ног Уны, которая вознамеривалась с максимально возможным шумом усесться на свой пуфик как раз в тот момент, когда в ее услугах возникла особо острая нужда, и тем самым проявить свое пренебрежение к невесте.

А вот Квин, напротив, будучи до конца верным своим обязанностям шафера, подскочил к Белакве, готовый исполнять Белаквовы просьбы.

— Незаметно выйди из дому,— шепнул ему на ушко Белаква,— и подгони машину к черному входу, ну к тому, что выходит на проулок Датский.

А тем временем гости, явно чувствуя себя неловко, уже выходили из столовой в гостиную. Уолтер и Отто Олаф, выступая как противники, затеяли какую-то дурацкую игру, вроде пятнашек, вокруг личности Альбы, причем Олаф сразу оказался явно более слабым соперником. Замыкали исходящую процессию Гермиона, расползшаяся в глубоком, как могила, кресле на колесиках, и Джеймс, который толкал кресло сзади. Этот гротескный экипаж затормозил, а потом и вовсе остановился в узком коридоре по причине того, что пассажирка выставила одну ногу и уперлась ею в пол, сделав это по кокетству или потому, что ногу свело,— мы этого точно не знаем и предоставляем решать эту загадку самим читателям.

— Джим, мои костыли остались в столовой,— уведомила Гермиона Скырма.

Джим отправился назад за костылями. Уолтер отступил под прикрытие Гермионы, но Альба отправила Отто Олафа от себя куда подальше. Джим вернулся с костылями, Гермионе, хоть и с трудом, но все же удалось выбраться из могильно-глубокого кресла и взгромоздиться на костыли, а Уолтер тем временем присоединился к Альбе. Так они и стояли в коридоре, все четверо, обсуждая то да сё, способы и пути, поначалу раздельно, а потом, когда невольно услышав, что тема обсуждения совпадает, стали обсуждать все вместе. Четыре головы лучше, чем две, а восемь голов лучше, чем четыре, ну и так далее.

По истечении весьма продолжительного промежутка времени, достаточного, по мнению Белаквы, для соблюдения приличий, он извинился и, сказав, что ему нужно отлучиться на минутку (подобный же трюк, если читатель помнит, он как-то раз проделал с Поэтом в баре "Гросвенор"), выскочил из комнаты, взлетел по ступеням вверх, нашел свою невесту, ухватил ее за руку, как лихой казак, и потащил по нехоженым лестницам черного хода вниз в сад, который примыкал к задней стороне дома. Отворив замок калитки в заборе ключиком, который ему в свое время вручила Тельма, наивно полагая, что это облегчит ему ухаживание на ранних стадиях их знакомства, Белаква вывел Тельму на узкую улицу. Он уже собирался закрыть за собой калитку и отряхнуть с ног своих пыль места, к которому он питал такое отвращение, когда какой-то сдавленный оклик, прилетевший из глубины сада, остановил его. Приглядевшись, Белаква увидел, что оклик издавала неугомонная и необузданная четверка: Гермион, Альба, Уолтер и Джеймс, которые, обливаясь потом и умоляя подождать их, тоже совершали побег.

Белаква в полном замешательстве замер на месте, неподвижный, как деревянный чурбан. Он оказался охваченным странным чувством, что нечто подобное с ним снова произойдет во сне или в иной, чем нынешняя, жизни. Выйдя из своего кратковременного оцепенения, Белаква, чтобы не загораживать проход, отступил в одну сторону от калитки, а Тельма в другую. Глядя на то, как беглецы рвутся в проем распахнутой калитки, словно штурмуют двери переполненного трамвая, Белаква молча, про себя повторял одну и ту же фразу: "Любимые по праву должны жить..." Именно с того момента он, глядя из будущего в прошлое, отсчитывал резкую и почти полную потерю интереса к самому себе, глядя на себя так, как лисица из басни глядела на гроздь винограда, находившегося вне пределов ее досягаемости.

А в доме уже был подан сигнал тревоги: Уна верещала так, что, казалось, она вот-вот лопнет от собственного визга, в окнах, как чертики на пружинках, стали появляться головы любопытствующих, любители пообщаться — и полицейский в штатском — выскочили в сад. Белаква, краем глаза заметив Квина, спешившего к нему, надо думать, с сообщением о выполнении задания, неожиданно схватил его и швырнул навстречу преследователям так, как когда-то китобои для отвлечения внимания разъяренного кита швыряли в море старую пустую лодку, потом тут же захлопнул калитку и закрыл ее на замок с внешней стороны. Вглядевшись, он увидел совсем рядом стоявшего у бровки "моргана" и, подхватив жену под руку, повлек ее к машине. Им удалось усесться в ней достаточно быстро, хотя и произвели они при этом очень много шуму.

Четверо же других, спасшихся из дому ббоггсов, не чувствовали себя в безопасности, пока не добрались до проулка Капелла, где была расположена отличная кенотека[230]. Там уж их никто не стал бы разыскивать.

Atra cura[231] Люси незримо присутствовала на заднем откидном сиденье машины большую часть пути в Гэлвэй.

По пути остановились, чтобы чего-нибудь выпить. Тельма, оказавшаяся как всегда не с той стороны Белаквы, с которой ему бы хотелось, чтоб она находилась, стала объявлять во всеуслышание, что вот теперь она "госпожа Белаква" и к ней посторонние должны обращаться именно так, и сердечко Белаквы нехорошо защемило. Он повернул к ней голову, и на лице у него было такое выражение, какого ей никогда еще не приходилось видеть.

— Ты что-нибудь слышала о бабилане? — спросил Белаква.

— Я не поняла — о чем о чем? — несмотря на странное выражение на лице Белаквы смело переспросила Тельма. О, она была храброй девочкой.

Белаква принялся старательно называть это слово по буквам.

— Нет, никогда ничего такого не слышала. Не знаю, что это такое. Это что, еда какая-то?

— Нет, это к бабе, ромовой например, не имеет никакого отношения.

Белаква ощутил резь в глазах и, закрыв их, увидел под веками видение, которое являлось его мысленному взору и раньше, но теперь оно выглядело четче и реальнее, чем когда-либо раньше: мул, стоящий по колени в топкой грязи, а на спине его сидит бородатый карлик, похожий на бобра, и лупит мула по бокам деревянным мечом.

А Тельма, которая была не только храброй девочкой, но еще и скромной и созерцательной, спросила:

— У тебя в петлице был цветочек, вероника, я так хотела его сохранить. Где он?

Белаква хлопнул себя рукой по тому месту, где должен был находиться вдетый в петлицу цветок. Увы, увы, в какой-то момент, в какой именно — осталось неизвестным, кисточка цветка поникла, стебелек червячком выскользнул из петельки, упал на землю и был безжалостно, хоть и не преднамеренно, растоптан.

— Переместился в мир иной,— сказал Белаква.

И они отправились дальше.

Загрузка...