ДОЖДЛИВЫЙ ВЕЧЕР

Внимайте, созерцайте, пришла пора празднеств и благорасположения. В магазинах полно народу покупающего, а на улицах толпится народ празднующий. Объявлена награда за наилучшим образом украшенную витрину. Штаны Хайема снова спущены.

Кое-кто считает, что общественные туалеты следует позакрывать за ненадобностью. А вот Белаква так не считал. Выбравшись из жаркой утробы подземного общественного удобства, Белаква, исполненный вибрирующего телесного блаженства, поднял голову и в очередной раз насладился зрелищем отменно сработанной шеи статуи поэта Мура, шеи столь ладной, что к ней нельзя было бы ничего прибавить, равно как нельзя было бы и ничего отнять, чтоб там ни говорили критики. Над бушующим морем праздничных огней ярко и весело сияла реклама мясного бульона "Боврил", словно пародируя Звезду Вифлеемскую и последовательно проходя сквозь свои семь цветовых фаз.

Лимонного цвета вспышки, кисленькие, как желтушная вера, благовествуют, открывают игру огней; сменяются безнадежно зеленой россыпью, как гнилушки на старом пне; рассыпаются на цветовые осколки. Все затухает, свет выключается на мгновение, словно бы из почтения к убиенным. Потом вяло разливается жижа красного, того оттенка, что употребляется в геральдике; светится кармин соблазна и искушения, поднимает юбки зеленому, утверждается исполнение пророчества, световая реклама окрашивает Габриэля вишневым. Длинные юбки зеленого с перестуком гремучей змеи все же опускаются, темнота прикрывает срам, цветовой цикл завершается. Da capo[50].

"Бульон "Боврил" и Саломея,— думал Белаква,— и Томми Мур с такой головой да на таких плечах. Сомнение, Отчаяние и Попрошайничество[51] — может быть, прицепить кресло на колесиках к одному из сиих трех, к тому, что побольше?" А по другую сторону улицы, под аркадой слепой паралитик уже занял свое обычное место, драные одеяла, прикрывавшие его, тщательно подоткнуты. Он шумно пожирал свой ужин с неряшливой поспешностью неотесанного пролетария. Скоро уже должен был появиться его креслотолкатель и укатить его домой. Однако наблюдать, как этот паралитик прибывает на свое место и покидает его, редко кому приходилось. Глядишь — он на месте, а через мгновение его уже нет. Появился ниоткуда, проторчал на одном месте целый день и исчез в никуда. Когда занимаешься попрошайничеством, нужно, чтобы видели твои приходы и уходы — это первая заповедь Христианского попрошайничества. В чужих краях устроиться на попрошайничество должным образом никак не получается. Wanderjahre[52] — это сон и забвение, горделивая мертвая точка. После таких странствий возвращаешься и столбишь себе место в каком-нибудь тихом уголке, помаленьку накапливаешь кой-какие деньжата, и тебя уже ищут не по улицам, а на твоем обычном месте, в пристанище, в обители, хоть и арендуемой.

Белаква хотел знамения, и "Боврил" послал ему такое знамение.

Куда же теперь направить свои стопы? В какое питейное заведение? Сначала туда, где подают хорошее, крепкое черное пиво, которое дает отличную пену; затем в такое местечко, где собираются всякие поэты и политики, среди которых в одиночестве пребывает дублинская рыбачка с платком на голове, которую можно уподобить туче, обронившей благодатный дождь на пустынь стихослагателей и вершителей судеб, ну и наконец в такое местечко, где ни он никого не знает, ни его никто не знает. В какую-нибудь дешевую забегаловку, облюбованную оплаточенными рыбачками, где подают хотя и дешевое, но вполне сносное пиво, где можно усесться на высоком табурете и где никто не будет обращать на тебя никакого внимания, и будешь сам по себе, и будет стоять перед тобой высокий бокал с пивом, а ты будешь прикидываться, что поглощен чтением заметки в "Сумеречном Вестнике" о делах в Москве. Все очень пикантно.

Белаква тут же припомнил два заведения, которые вполне отвечали заявленным требованиям; одно из них располагалось в Рядах Меррион и служило прибежищем шоферам[53], которым после работы не хотелось сидеть дома, а Белаква старался держаться от таких подальше, подобно тому, как некоторые мужики стараются держаться подальше от баб, этих куриц. Шоферы, как известно, народ грубый, как наждак, грязный, чуть ли не завшивленный. К тому же путь от Мура к Меррион[54] неблизкий и опасный, усеянный в этот час поэтами, крестьянами и политиками. А другое подходящее заведеньице располагалось на Линкольн Плейс, туда можно было потихоньку добраться по улице Пиерс — уж в тех краях никто его не остановит. Такая длинная, ровненькая улица Пиерс — она позволяла умственно расслабиться, так что в голове было легко и вроде как звучала простенькая кантилена[55]; тротуары там населены людьми умиротворенными и погруженными в свою усталость, а проезжая часть начисто лишена всякой человечности, дегуманизирована, наполнена грохотом и снованием автобусов. Трамваи, эти гадкие монстры, с металлическими стонами метались по улице и исступленно размахивали своими дугами. По сравнению с ними автобусы казались весьма милыми созданиями — тихо подшептывают шины, утробно урчат моторы, празднично поблескивают стекла. Нет, ничего в них не было страшного. Потом нужно пройти мимо Квинз, того места, где когда-то произошла трагедия. В такой час весь тот район просто очарователен; особый шарм есть в том, чтобы пройти между старым театром и очередью, в которой вечно выстраиваются бедняки и вообще представители нижних классов, желая купить в кассе кинотеатра самые дешевые билеты. А там в кантилену пути вплетутся воспоминания о Флоренции, о Пьяцце делла Синьория, и о Первом Трамвае, и о Празднике Св. Ионна, когда зажигают смоляные факелы и выставляют их на башнях, а дети, еще полные воспоминаний о фейерверке, зажигавшемся в вечерней тесноте над Кашиной, открывают клетки для цикад, разжиревших от длительного заточения, долго не ложатся спать, участвуя в празднестве вместе с молодыми родителями... А потом воображаемая неспешная прогулка проведет его по мрачной и зловещей Уфицци, к парапетам вдоль реки Арно и дальше, и дальше, и все дальше... А воспоминания и воображаемая прогулка эта, доставлявшая такое удовольствие, порождались ассоциациями, вызываемыми зданием Пожарной Охраны, которое, как казалось Белакве, позаимствовало многое в некоторых своих частях от Палаццо Веккьо. Из почтения к Савонароле[56]. Ха-ха! Здание, бесплатно раздающее удовольствия. В любом случае, такая прогулка являлась возможностью, ничуть не уступающей какой-нибудь другой возможности, провести словно проглотить, гомеровский час, когда темнота выползает на улицы, ну и так далее, а может быть, даже выгодно отличающаяся от других возможностей тем, что приближает славное мгновение, когда можно будет утолить великую жажду — простецкая забегаловка схватит его и затянет вовнутрь с улицы через дверь своего бакалейного отдела, если, конечно, Белакве повезет и она, эта дверь, будет еще открыта.

Белаква отправился в путь, вычищая мысли для прогулочной песни. Болезненное перемещение вело его вдоль крепостных стен Колледжа, мимо элегантных такси. В Пожарной Охране все работало сглажено, как и положено, и все для Белаквы шло хорошо, насколько можно было ожидать от вечера, державшего про запас для Белаквы, словно маринованный огурчик, свои тихие радости — и тут случилось несчастье. В Белакву врезался некто по имени Шас — банальный, скучный умник французской национальности с сатанинской физиономией, совмещающей в себе черты Скита и Паганини, и с умом, как замусоленная конкорданция[57]. Шас был одним из тех, кто повстречавшись с кем-то из знакомых, никак не хотел — или не мог — отстать. А Белаква горел желанием поскорее добраться зуда, куда он направлялся и куда ноги несли его, словно под ними пылал пожар, а в голове звучала особая мелодия.

Halte-la![58] — пропищал пронзительным голоском пиратствующий Шас.— Откуда такой веселый?

У подветренной стороны выставочного зала "Монументальный" Белаква замедлил ход, вынужден был остановиться и мужественно лицом к лицу встретить эту умственную французскую машину. Машина несла масло и яйца, купленные в молочной "Гиберния"[59]. Белаква не хотел оказаться втянутым ни в беседу, ни в какое иное совместное времяпрепровождение.

— Так, шатаюсь себе,— уклончиво ответил Белаква,— брожу в сумерках.

— Просто песня, темнота, вечер, нет? — воскликнул Шас на своем ломанном английском, к которому он иногда зачем-то прибегал, хотя мог говорить почти безо всякого акцента.

В наступающей темноте Белаква в отчаянье вонзал ногти в ладони — неужели путь ему прегражден? Неужели он остановлен и изнасилован? Неужели сладкие нашептывания в голове оборваны этой заводной куклой? Очевидно, так.

— Как там мир поживает? — выдавил, несмотря ни на что, Белаква.— Какие там новости в этом нашем большом мире?

— Все нормально,— осторожно высказался Шас,— нормально, ничего. Поэма продвигается, eppure[60].

Если сейчас он помянет о том, что ars longa[61] и так далее, то ему представится возможность горько пожалеть об этом.

Limae labor,— изрек Шас,— el mora.[62]

— Ну, ладненько,— промямлил Белаква, готовый отчалить, не замаравшись,— до встречи.

— Надеюсь, до скорой.— пропищал Шас.— Casa[63] Фрики? Сегодня вечером, когда ночь? Нет?

— Увы, увы,— быстренько проговорил Белаква, уже уносимый прочь собственными ногами.

Зри — се Фрика! Она разносит талант по квартирам тех домов, где в квартплату включают и питание, Фрика приобщает к прекрасному и высокому. Вот совершает Фрика налет, певуче, низким, грудным голосом просвещает идеями Хавелока Эллиса[64], явно страстно желая заняться делом весьма непристойным. На ее впалой груди, как на пюпитре, лежит открытая книга Партильотти "Penombre Claustrali"[65], переплетенная в тончайшую кожу. А в когтях своих пылко сжимает она "120 Дней" Маркиза де Сада и "Антэротику" Алиоша Дж. Бриньоля-Саля, похоже никем никогда не открывавшуюся, в переплете из шагреневой кожи. Подгнивший пудинг вводит ее в заблуждение своим внешним благополучием, вязкий покров боли наброшен чалмой на ее лошадиное лицо. Глазные впадины забиты глазными яблоками, круглые, бледные шары, выпученные глаза, совсем не как у лошади, а как у лягушки, вот-вот вывалятся. Уединенные размышления щедро снабдили ее ноздрями большого калибра. Рот жует что-то невидимое, в уголках губ, там, где лежат горькие складки, по всей длине их соприкосновения друг с другом собирается пена. Кратерообразная грудина, подпираемая снизу порогами обвислого живота, прячется под просторным платьем, какие обычно носят беременные. Какая ирония! Подглядывания в замочные скважины искривили холку вредной подглядывательницы, костлявый круп торчит позади, словно вопль, приподнимая длинную юбку с перехватом ниже колен. Ширины необычайно-ненужной шерстяной подол, в котором путаются беспутные ноги, ненароком наблюдаются бабки-лодыжки. Аой![66]

Вот это тихое, нежное ржание полынной водочки и заманило когда-то Белакву, более того, вместе с ним и Альбу, к черному ходу, где в ходу крюшон из красного вина и собираются интеллигентики. Альба, тогдашняя Белаквова девушка, и между прочим, на тот момент, единственная, с большим удовольствием принимала винные подношения, получаемые за ее алое платье и широкое, бледное, скучающее лицо. Царица бала в круговерти кадрили. Аой!

Редко бывает так, чтобы повстречав одного, не встретишь кого-нибудь еще. Едва отряхнул Белаква с себя Шаса, как глядь — прямо перед носом выскакивает из бара "Гросвенор" Поэт, из "простых", так сказать, домотканый, вытирающий губы тыльной стороной руки, а рядом скачет сапрофит, гнилостная бактерия, анонимный политиканствующий налейбой, повеса от сохи. Поэт аж зашелся от неожиданной радости. На его голове, формы золотого яичка, снесенного восточной курочкой, не наблюдалось никакой сурдинки[67]. Вполне можно было предположить, что под его твидовым костюмом а ля Уолли Уитмен[68] скрывалось тело. Поэт производил впечатление человека, который лишь недавно сменил сапожное шило на перо, и от того выглядел несколько растерянно. Белаква в ужасе от встречи оцепенел.

— Пошли выпьем,— объявил Поэт громовым голосом свой высочайший указ.

Белаква поплелся за Поэтом, а глазки сапрофита, как буравчики, уже ощупывали своим гнойным взглядом Белаквов пах.

— Ну вот,— вскричал радостно Поэт, когда они зашли в "Гросвенор". Он ликовал так, словно перевел несметную армию через Березину[69].— Говори, что будешь пить. И первую — одним залпом.

— Извини, я сейчас,— заикаясь промямлил Белаква,— одну минутку, сейчас вернусь, так любезно с твоей стороны...

Белаква по-утиному быстренько заковылял к выходу из бара, выскочил на улицу и понесся к вожделенной захудалой забегаловке, в которую можно было войти через бакалейную лавку. Его всосало в мгновенно закрывшуюся за ним дверь подобно тому, как соринку всасывает в свою утробу мощный пылесос. Белаква сбежал от Поэта весьма неучтивым образом. Когда Белаква чувствовал угрозу своему душевному спокойствию, он становился не просто неучтивым и бесцеремонным на манер графа де Талера[70], выведенного Стендалем, но откровенно грубым, хотя и старался сдерживать проявления грубости на людях и давать им выход в тайне ото всех. Белаква бывал застенчиво неучтив в случаях, когда кто-нибудь вызывал в нем раздражение или негодование, как это было при встрече с Шасом, и злобно груб, когда его вовлекали в ситуацию, в которую он совсем не хотел вовлекаться, однако при этом он позволял этим проявлениям грубости вырываться на свободу лишь за спиной тех, кто вводил его в такое состояние. Такова была одна из странностей Белаквы.

По пути Белаква купил у какого-то очаровательного маленького грязнули рекламный листок, внешне оформленный умело, даже изысканно. Похоже было, что рекламку кто-то издал сам, не прибегая к помощи рекламного агентства. Под мышкой у мальчишки торчало еще три-четыре листика для продажи. Драные ботинки... Что с такого возьмешь? Белаква дал ему пару монеток и картинку от сигаретной пачки, и мальчишка поскакал дальше на своих тонких и стройных, как у лошади, обляпанных грязью ногах. Белаква, усевшись на высоком табурете в центральной створке главного триптиха[71], поставил ноги на нижнюю поперечину так, что колени уперлись в край стойки (прекрасная поза для человека, который страдает слабым мочевым пузырем и имеет предрасположенность к опущению внутренностей), меланхолично попивал свое крепкое черное пиво (чтоб не вздувался живот, особо много пить он не решался) и пожирал глазами листик с чьим-то рекламным опусом.

"Женщина,— читал Белаква со все возрастающим интересом,— может быть: низкозадая, широкоталиевая, коротконогая, широкобедрая, глубокоседловинная[72], большепузая и обыкновенная. Если женщина слишком сильно зажимает большой бюст, то на спине, от затянутости лифчика, будут от лопатки к лопатке кататься складки жира. Если же корсет затягивается не туго, а слабо, то в таком случае будет сильно выступать вперед диафрагма, а это весьма некрасиво. Поэтому почему бы не делать инвестиции в дело опытного создателя и уважаемого изготовителя корсетов, который производит модели корсетов, объединяющие лифчик и собственно корсет, что позволяет иметь особо открытое декольте? Корсеты изготовляются из ткани броше, тика (плотной парусины) и эластических материалов, многократно прошиты в тех местах, на которые падает особая нагрузка при ношении, и оснащены гибкими спиральными стальными полосками. Такой корсет обеспечивает потрясающую поддержку и для диафрагмы, и для бедер. Его можно надевать под вечернее платье без спинки, без рукавов и без воротничка..."

О Любовь! О Огненная страсть! Интересно, а у того шикарного алого платья Альбы имеются все эти, упомянутые в рекламном листке, элементы? И к какой категории женщин ее можно отнести: к низкозадой, широкоталиевой или глубокоседловинной? Особо заметной талией она не обладает, нагрузок, приводящих к деформациям нижней части позвоночника, не несет... Никакой классификации она не поддается. И в корсет ее не затянуть. И вообще, она бестелесная женщина.

Лицо священника, сидевшего неподалеку, расплылось, исчезло, и вместо него появилась чья-то другая физиономия.

— А ну-ка повтори, чего ты там бормотал,— сказал рот, словно разверзлась глубокая красная рана на белой вязкой замазке.

Белаква повторил и еще многое добавил.

— Nisscht möööööööglich![73] — простонала физиономия и сгинула.

А Белакву теперь вдруг стал беспокоить вопрос, есть ли спинка у того алого платья или нет. А что если в самом деле нет? Нельзя сказать, что его одолевали сомнения в отношении того, являет ли собой такая оголенная спина привлекательное зрелище для непривлекательных глаз. Надо полагать, скапулы, то бишь лопатки, при надевании такого платья, четко очерчены, ясно выделяются и имеют и легкость, и свободу движения, как шарик подшипника в шаровой муфте. А в состоянии покоя лопатки, очевидно, напоминают лапы якоря, центральным стержнем служит хребет. Своим внутренним взором Белаква рассматривал эту спину, и зрелище это наполняло его трепетом. Теперь спина виделась ему как ирис, геральдическая лилия, лопатковидный лист с расходящимися под углом сегментами, подобно крыльям бабочки, сидящей на цветке и сосущей нектар. А воображение побежало дальше — возник образ обелиска. Потом костыль, боль и смерть, упокоение в смерти, птица, распятая на стене... Плоть и кости, обмотанные алой материей, самая сердцевина вымытой плоти, задрапированная в алое...

Не будучи в состоянии выносить более терзания, вызываемые сомнением по поводу покроя платья, Белаква обошел стойку и, зайдя в подсобное помещение, позвонил Альбе домой по телефону.

— Одевается,— ответила на Белаквов вопрос горничная Венерилла, его будущая постельная подруга,— и так ругается, словно занозы втыкает.

Нет, подойти к телефону хозяйка не сможет, потому что выражается и лается уже целый час.

— Я дажа боюся к ей походить,— сказал голос в трубке.— А то ишо убьють.

— А на спине, на спине оно закрытое? — прокричал в трубку Белаква.— Или открытое?

— Шо открытое?

— Да платье, платье! — орал Белаква.— Ну что же еще? Закрытое на спине платье?

Венерилла попросила его подождать и не вешать трубочку, пока она будет вспоминать и вызывать образ платья в памяти. И потом некоторое время Белаква слышал лишь нарекания на несовершенство этого устройства в голове, называемого памятью.

— Это чо, не красное будет? — наконец спросила Венерилла в трубку после неясного бормотанья длинною в целый век.

— Ну конечно же, конечно, это алое платье, черт бы его подрал! — вскричал Белаква.— Ты что, не знаешь ее алого платья?

— Подождить-ка... Это то, шо застёгуется? С пуговицами?

— Пуговицами? Какими еще пуговицами?

— Ну, оно позаду застёгуется на пуговицы, ежель на то буде Божья воля.

— Повтори-ка, ради Бога, что ты сказала,— стал умолять Белаква,— повтори еще и еще раз!

— Так я ж и говору,— простонала Венерилла,— ну, оно сзади застёгуется на пуговицы! Чего еще?

— Слава Тебе, Господи Иисусе Христе,— радостно возопил Белаква,— и да восславится Матерь Божья!


Теперь уже спокойная, угрюмая и мрачная Альба, разодетая искусно и замысловато, пребывает в своей темной кухне, убивает время, не обращая никакого внимания на сетования своей дуры-горничной, которую держат для контраста, для подчеркивания достоинств хозяйки. Горничная осмелилась доложить хозяйке про звонок Белаквы и выраженное им по телефону беспокойство. Альба испытывает муки, ее коньяк стоит рядом, под рукой, на плите, чтобы слегка подогреться. За фасадом, который отдан безудержной элегантности и просто-таки прогибается под весом этой элегантности, а кроме того, затуманен столь свойственным ему выражением печали, происходит ритуальное действо более трепетное, чем роскошное пиршество размышлений. В мыслях своих она стоит на коленях в молитве перед, возможно, совсем недостойной целью, она заводит пружину своего разума для свершения, возможно, вполне никчемной затеи. Выходя за пределы rip pro tern[74], она накручивает себя все больше и больше, она заводит пружины своего мозга, как заводят старинные часы с гирями, она должна быть первейшей на балу, приеме или просто на вечеринке. Любая менее красивая девушка пренебрегла бы подобной тактикой и посчитала бы уделение внимания такому простому событию ненужной и, что еще хуже, нелепой тратой времени. Вот я, сказала бы себе менее щедро одаренная женщина, а вот бал, пускай мы сойдемся, вот и все. Можем ли мы, исходя из такого упрощенческого подхода, сделать заключение, что Альба ставила под вопрос достоинства своей внешности? Нет и еще раз нет, не можем. Стоило ей лишь спустить с поводка взгляд своих глаз, стоило ей лишь слегка приподнять капюшон век так, как она умела это делать неким своим особым образом, и она могла подчинять своей власти кого угодно, сжалиться над его мольбой подчиниться. О, это не составляло большого труда. Но она ставила под вопрос, при этом весьма злобно, словно бы она заранее знала ответ, приемлемость чести, которой она бы удостоилась, стоило бы ей попросить о ней, получить символическую пальмовую ветвь победы, которой она могла добиться простым открыванием глаз. То, что простота такого славного деяния уже изначально отвращала ее от свершения его, отсылая к разряду тех вещей, которые просто не являлись ее жанром, было бесспорно. Однако это был лишь крошечный аспект ее сомнений. Сейчас она борется с неприятным чувством, возникающим в ней при мысли о Белакве, и с неуверенностью, а стоит ли ей вообще заниматься тем, чем ей предстоит заняться. Ей надо оценить, насколько предстоящее вообще достойно того, чтобы уделять ему какое-либо внимание. Застыв в мрачной неподвижности, вспомнив о коньяке, находившемся совсем рядом, под рукой, но пока не жаждая его пить, она пытается поднять себя, словно домкратом, до принятия решения; медленно, но достаточно уверенно она ищет золотое сияние в том выборе, который ей предстоит сделать, она возносит этот выбор до высот явственной предпочтительности. Да, она сделает это, она станет царицей бала, и сделает это с радостью, серьезностью и с большим тщанием, humiliter, fideliter, simpliciter[75], и сделает это не просто потому, что это можно сделать, а потому что таков ее выбор. Неужели же она, женщина светская, женщина, которая все знает, остановится, замрет в нерешительности меж двумя возможностями, окажется зажатой меж двумя волнениями, окажется подвешенной в нерешительности, станет легкой добычей этой нерешительности? Она, которая все знает? Какие это все глупости, их нужно отмести в сторону. А теперь она позволит себе до истечения срока, до того момента, когда часы пробьют ожидаемый час, отдать небольшую часть своего внимания преобразованию выражения на своем лице, изменению положения рук, плеч, спины — одним словом, реорганизации своего внешнего облика. А вот ее внутреннее состояние переделывать не нужно, оно уже организовано должным образом. И тут же ей захотелось пригубить свой коньяк. "Хеннесси". Отличный коньяк. Она начинает напевать, сама для себя, для своего собственного удовольствия, выделяя голосом те слова, которые прямо-таки взывают к тому, чтобы их выделяли, заливается тихими трелями, как Дэн Первый, без страха и упрека:


No me jodas en el suelo

Сото si fuera una perra,

Que con esos cojonazos

Me echas en el cono tierra.[76]


Белый Медведь, большой, старый, любострастник и чувственник, уже был в пути, мчался по темным мокрым сельским дорогам в гремучем автобусе, честно и мужественно расплескивающем грязь, и беседовал столь же насыщенно, как какой-нибудь просвещенный кардинал времен Возрождения, с одним давним знакомцем, иезуитом, человеком весьма трезвых взглядов и без или почти без всякой придури. При всей своей насыщенности и искрометности беседа протекала неспешно, даже лениво и пересыпалась игрой слов, была украшена словесной игрой и словесными изощренностями.

Lebensbahn[77],— говорил он (а он никогда не употреблял английское слово, если мог найти соответствующее иностранное, которое ему нравилось больше),— Галилеянина[78] есть трагикомедия солипсизма, которая ни за что не хочет капитулировать. Retro me[79] смирение, запойность духовностью и униженное почтение находятся на том же уровне, что и "гопля", как кричит фокусник, вынимая кролика из своего цилиндра, стоят в одном ряду с заносчивостью и эгоизмом. Он, Галилеянин, первый в мире настоящий самодостаточный плейбой-повеса. Его загадочная униженность перед женщиной, застигнутая, так сказать, врасплох, на самом деле представляет собой такое же проявление дерзости, проистекающее из мании величия, как и его вмешательство в дела друга Лазаря. Он открывает целую серию сирых самоубийств, которые контрастируют с серьезными самоубийствами, продолжающими линию Эмпедокла[80]. Ему приходится нести ответственность за несчастного Nemo[81], являющегося с его corates[82] и кровоточащими пароксизмами depit[83] перед публикой, на которую это не производит никакого впечатления.

Он отхаркал солидную порцию довольно плотной слизи, погонял ее по чашеобразной полости алчного рта и вернул назад на хранение до будущего востребования.

У иезуита, человека весьма трезвых взглядов и без или почти без всякой придури достало сил высказать свое утомление:

— Если б ты только знал, как ты мне наскучил своими банальностями. И без того никто не сомневается в том, что дважды два четыре.

Б.М. (то бишь Белый Медведь) не понял, куда клонит его собеседник.

— Ты мне, понимаешь ли, наскучил,— прогундосил Ч.О.И. (то бишь член Ордена Иезуитов),— ты меня утомляешь еще сильнее, чем какой-нибудь вундеркинд!

Помолчав недолго и накопив немного энергии для дальнейшего ведения разговора, Ч.О.И. продолжил:

— Некоторые безбородые сосунки с тоненькими голосками предпочитают наркомана Бородина Моцарту.

— По всеобщему мнению,— стал возражать Б.М.,— твой замечательный Моцарт был Hexenmeister[84] в пеленках.

Получился гнусненький выпад, пускай думает, что хочет.

— Господь наш Иисус Христос вовсе не был колду...

— Ты говори от себя и не приписывай своего мнения другим,— буркнул Б.М. в сильном раздражении.

— А я тебе говорю, что Господь наш вовсе и не был каким-нибудь там простым чудотворцем.

— Не забывай, что Он получил дар чародейства при своем зачатии.

— Знаешь, когда ты наконец духовно повзрослеешь,— заявил иезуит,— и поймешь смысл того смирения, которое находится за пределами мазохизма, вот тогда приходи ко мне и будем говорить серьезно. Речь идет не о каком-то посюстороннем и не о потустороннем мазохизме, а о том смирении, которое находится за пределами боли и служения.

— Но именно об этом я и веду речь! — вскричал Б.М.— Он не служил, и по этому поводу сокрушались многие покойнички. Что еще мне сказать? У слуги не бывает возвышенных мыслей. А Он поставил главное, так сказать, представительство в весьма затруднительное положение.

— Смирение,— пробормотал янычар[85],— смирение любви слишком большой, чтобы прислуживать, и слишком настоящей, чтобы нуждаться во взбадривании с помощью окропления.

Чудо-ребенок ухмыльнулся такому удобному подходу.

— Ты все подгоняешь под себя так, чтоб тебе было удобно и приятно,— ухмыльнулся смышленно-одаренный Б.М.,— вот что я должен тебе сказать.

— Лучшее оправдание веры в том, что она забавляет. Неверие,— говорил солдат Христа, готовясь подняться со своего места,— это просто скучно. Мелочь обычно мы не считаем. Мы терпеть не можем скуки.

— Ты это вещай с амвона,— отозвался Б.М.,— и тебя с шумом, под барабанный бой изгонят в пустыню.

Ч.О.И. залился смехом. Ну можно ли вообразить себе более безыскусного обманщика и самозванца, чем этот парень!

— Сделай милость,— попросил Ч.О.И., натягивая свое пальто,— сделай милость, мой дорогой, будь так добр всегда помнить, что я не приходской священник.

— Я всегда буду помнить,— откликнулся Б.М.,— что ты не мусорщик и не собираешь отбросы. Твоя любовь к людям — это не мусор.

— Так не будем ею сорить,— с расстановкой проговорил Ч.О.И.— Но мусорщики ведь отличный народ. Несколько излишне прилежны, несколько излишне настойчивы. А в остальном...— И поднявшись на ноги, добавил: — Я желаю сойти. Пойду попрошу водителя, чтобы остановил автобус.

Б.М. молча смотрел ему вслед.

— В такой Геенной цепи взаимосвязанностей,— сказала, поставив одну ногу на землю, выбирающаяся из автобуса замечательная личность,— я выковал, и выдумал, и подделал свое призвание и свою деятельность.

Произнеся сии слова, он сгинул, а все бремя платы за проезд удобно улеглось на широкие плечи Б.М.


Девушка Шаса была рыбачкой с Шетландских островов. Он пообещал зайти к ней по пути в Дом Фрики и забрать ее с собой, и теперь, затянутый в свой двубортный смокинг, к которому нельзя было бы предъявить никаких претензий, он подавил свое желание броситься побыстрее к трамваю, умерил свое нетерпение с тем, чтобы объяснить таинства этого мира группе студентов:

— Разница заключается в том, если мне позволено сказать...

— Да, да, конечно, говорите! — вскричали студенты una voce[86].— О, пожалуйста, говорите!

— Так вот, говорю я, разница между Бергсоном и Эйнштейном, существеннейшая разница, заметьте, такая же как между философом и социословом.

— О! — простонали студенты в восторге.

— Да, именно так,— позволил себе Шас высказать сентенцию, которую можно было изречь до подхода трамвая, уже появившегося и подкатывающего все ближе.

— И если считать, что это умно говорить о Бергсоне как о чудаке,— Шас начал понемногу отступать к прибывающему трамваю,— то только в том смысле, что мы тем самым двигаемся от Объекта,— Шас нырнул в трамвай,— и от Идеи к Чувству, Смыслу,— продолжал выкрикивать Шас уже со ступеньки,— и далее — к Разуму!

— Смысл, Чувство и Разум! — подхватили студенты.

Но трудность заключалась в том, чтобы определить, какой же смысл он вкладывал в слова "разум" и "чувство"?

— Под "чувством" он понимает одно из чувств,— высказал предположение кто-то из студентов,— ну, знаете, чувство осязания, зрения ну и так далее.

— Нет, не так,— возразил другой,— под "разумом" он подразумевает "здравый смысл".

— А мне кажется,— высказался третий,— должно быть, он под "чувством" имеет в виду инстинкт, интуицию, знаете, ну вот что-нибудь в таком роде.

А четвертый страстно желал знать, что за Объект можно найти у Бергсона, а пятому желалось знать, что такое "социослов", а шестому — что же все-таки делать с этим миром, в котором мы живем.

— Мы должны спросить его,— воскликнул седьмой,— вот и все! Если мы будем высказывать свое неквалифицированное мнение, мы просто еще больше запутаемся, вот и все. Спросим, и сразу станет ясно, кто из нас прав.

— Да, да, правильно,— закричали все разом,— надо спросить его и посмотрим, кто...

И придя к совместному решению, согласно которому первому, кто сподобится увидеть Шаса, предписывалось обо всем его расспросить. Они разошлись, и каждый шел своей дорогой, хотя дороги эти и не очень сильно расходились.

Волосы доморощенного Поэта были так коротко подстрижены, что при одевании через голову разных вещей, они не поддавались никакому взлохмачиванию. И даже в этом, в этом своем стремлении достичь той степени строгости и аскетизма, которая наблюдается на спине крысы, он выставлял себя в оппозиции к еще недавней моде. Но все же то малое, что можно было сделать с волосами, он сделал — применил лосьон, который придал его стерне на голове некую живость.

А еще он сменил галстук и поднял воротник, и теперь, в одиночестве, не наблюдаемый никем, он вышагивал по комнате из угла в угол. Он создавал свое новое стихотворение d'occasion[87], причем, надо думать, это выражение можно было бы применить в данном случае во всех его смыслах. Главные черты этого стихотворения он определил совсем недавно, когда на велосипеде возвращался домой из Желтого Дома. Он продекламирует это стихотворение, когда его об этом попросят, и он не начнет ахать и охать, жеманиться как пианист-любитель, но и не будет плевать, так сказать, в глаз просящему, как это мог бы сделать пианист-профессионал. Нет, ничего такого он не сделает, он встанет и — нет, не продекламирует, а просто прочтет, словно бы сделает серьезное заявление, с той среднезападной серьезностью, которая... ну, которая... ну, как широко раскрытые глаза, полные любви и слез:


ГОЛГОФА НОЧЬЮ

вода

пространство водное

в лоне водном

голубой, как цветочек, трепещет.


вспыхивает фейерверк ночи вянет для меня цветок ночи

на грудях волн воды кипучей

свершилось действо цветкового присутствия

действо нежное и спокойное

в водной пустыне

исторжение из лона и

вхождение назад в лоно

коловращение

благовонное лепестковое ненарушаемое притяжение

рыбный ловец утишен

ушел под воду ради меня

агнец нестяжательства... моего


и будет голубой цветок настойчиво

стучаться в стенки лона

пустынных

вод


Полный решимости донести эту свою сильную стихотворную композицию до слушателей таким образом, чтобы она произвела должное впечатление, и желая избежать каких-либо слабых мест, Поэт тщательнейшим образом готовился к декламации, добиваясь наиболее полного приближения к принятой им аква-водяной манере. Ему нужно все продумать заранее, подготовиться так, чтобы не пришлось прибегать к экспромту, дабы создать впечатление, что труды изымания из себя чувств и мыслей и превращение их в звучащие слова рвут его душу на части. Избрав схему поведения, позаимствованную у акробата-эквилибриста — он безраздельно овладевает нашим вниманием и ловит нас на том, что делает вид, будто ему не удается трюк один раз, второй, третий, а затем, словно намылившись страстным желанием добиться успеха, которое и позволяет ему, так сказать, "проскочить", он наконец исполняет блестяще свой трюк,— Поэт решил, что если он хочет покорить внимающий ему литературный салон, главные усилия следует сосредоточить не столько на содержании своего выступления, сколько на духовном нутровании, духовном потрошении, извлечении внутренностей самого исполнителя. Вот поэтому он и выхаживал по комнате из угла в угол, осваивая наилучший способ декламации "Голгофы в Ночи", отыскивая и отрабатывая все нужные эффекты своего выступления.

Фрика расчесывала свои волосы, сильно оттягивая их назад. Она так усердно тянула лиловатые локоны, что через некоторое время кожа на лбу натянулась настолько, что закрыть глаза было бы весьма непросто. В итоге она стала похожа на газель с гладко зачесанными назад волосами и едва не удушенную такой прической. Этот вид более подходил бы к вечернему наряду, а не к ее обычному рабочему облачению, в котором столько времени нужно проводить на ногах. Когда-то Белаквова Руби, во времена своих вылазок, тоже отдавала предпочтение таким туго зачесанным сабинянским прическам, и так продолжалось вплоть до того момента, когда госпожа Круто-Таф своим заявлением о том, что птичье личико Руби из-за туго зализанной назад прически выглядело, как обсосанная таблетка от кашля, побудила Руби немного взлохматить волосы и даже завить их. Увы и ах, Фрика, в отличии от Руби, оставалась приверженкой зализанного нимба, и выглядела она большой — слишком большой — куклой, которая с трудом открывает и закрывает глаза. И кстати сказать, выбор образа обсосанной таблетки — или не очень обсосанной — для сравнения с лицом женщины не лишен некоторой изысканности. Чтоб поглядеть на чудище, не надо идти в кинотеатр и платить денежки за билет на фильм ужасов — у нас под рукой всегда имеется Фрика, за созерцание которой ничего не надо платить.

И все же образ газели, дыхание которой сковано невероятно сильной затянутостью волос, не передает в полной мере образ Фрики. Черты ее лица, словно бы подтянутые вверх рукой непривлекательного насильника, запущенной ей в волосы, были в беспорядке разбросаны по ее физиономии, сходившейся на риктусе, то бишь ротовом отверстии. Когда Фрика подводила брови косметическим карандашом, она хмурилась, и потом, после тугого зачесывания волос назад, обнаруживалось, что у нее не две брови, а четыре. Радужные оболочки с точечками словно бы ослепленных ярким светом зрачков были обречены выпирать куполами белой боли мольбы; нижняя губа изогнулась и подскочила в отчаянной попытке добраться до совсем заброшенных ноздрей, из звериного оскала по-змеиному торчал язык. Откусит она себе язык или нет — вот в чем вопрос. Весьма, между прочим, интересный вопрос. Подбородок, которым можно было бы вполне успешно колоть орехи, не скрывал, а еще более выставлял напоказ выпирающий вздутием щитовидный хрящ. Невозможно было избавиться от страшного подозрения, что ее уплощенные грудные железы, словно бы из сочувствия к измученному виду той эруктации — по-простому отрыжки,— которая сходила за ее физиономию, пыжились вовсю, чтобы, как волнорезами, оттопырить ее корсаж. Лицо Фрики уже давно лишилось какой бы то ни было привлекательности, оно являло собой лишь место, где угнездилось выражение вечной и неприкрытой обиды. Сложи она перед своей грудью руки, плотно прижатые друг к другу ладонями и с выставленными пальцами, из нее получилось бы само воплощение образа мученицы, пребывающей в течке, готовой отправиться на половую охоту, но обреченной на отсутствие желающих воспользоваться ее призывами.

И тем не менее эстетствующая графиня Парабимби, протиснувшись сквозь толпу, заглянет в розово-лиловый салон к старушке Калекен, мамаше Фрики, к которой Фрика относилась как к самому святому на свете, и почти наверняка будет вынуждена воскликнуть: "Калекен выглядит просто великолепно! Я никогда еще ее такой не видела! Ну просто Сикстинская Мадонна!"

И какой же смысл угодно будет вложить ее светлости графине в эти слова? Кумская Сивилла в конской сбруе, принюхивающаяся, не веет ли по ветру духом братьев Гримм? О, ее светлость графиня вовсе не намеревалась быть столь жеманной, манерной и благорасположенной — нет, вовсе нет, все это походило скорее на попытку посчитать камешки в кармашке Мальчика-с-Пальчик. Это было лишь некое общее впечатление... Просто Калекен, моя дорогая, выглядела, обладая необычной фактурой кожи — кожа ее цвета известки была словно утыкана гвоздями,— от пояса и выше так frescosa[88], в своем скромном платье под горло — такого цвета бывает кобальт в темпере,— она, моя дорогая, просто как драгоценность, сработанная мастером Кватроченто, увы, загубленного, она настоящая женщина, моя дорогая, она — как вечерний звон Большого Тома[89], потеющего на ветру... И засим, услышав такое, вдовая дева, после многих лет жизни постигшая, что все в небесах, на земле и в водах следует воспринимать таковым, каковым оно есть, определит самой себе хранить в памяти на протяжении всего того срока, который волею судьбы суждено ей прожить, похвалу, сделанную в адрес Калекен таким утонченным и многознающим знатоком, как графиня Парабимби.

А Парабимби продолжает блеять нечто нечленораздельное:

— Мэээээээээээкккке...

Не преждевременно ли? Возможно, мы рассказали все это слишком рано. Возможно, все будет совсем иначе. Но пускай уж все остается, как есть.

Вернемся к Фрике. Наконец звонит звонок, бежит с грохотом по ее фаллопиевым пипеткам, гальванизирует ее, отбрасывает от зеркала, словно ей самой надавили на пупок, возвещая...


Студент, чьего имени мы так никогда и не узнаем, прибыл первым. Гадкий, грубый типчик, с большим лбом.

— О Боже м-л-с-т-вый,— возопил он, выпучивая свои большие карие глаза, глядя в которые сразу вспоминалась скульптура семейства делла Роббиа[90],— Фрика, неужели я пришел первым?

— Не огорчайся,— успокоила его Калекен Фрика, которая на нюх чувствовала поэтов, даже тогда, когда ветер дул в другую сторону,— Да, первый, но опережаешь остальных всего лишь на один ложный шаг и на одно неуместное замечание.

Почти тут же заявилась шумная компания каких-то серых личностей, затем прибыл ботаник, работающий на общественных началах, за ним Кельт из Гелвея, затем рыбачка с Шетландских островов в сопровождении своего Шаса. К этому последнему тут же пристал Студент и во исполнение своего обещания при первой же возможности выяснить у Шаса, какой смысл тот вкладывал в слово "чувство", спросил:

— Что именно вы имели в виду,— Студент явно был настроен на то, чтобы во что бы то ни стало вытребовать ответ,— когда употребили слово "чувство"...

— Он говорил о чувстве? — удивился ботаник.

— Шас! — воскликнула Калекен таким тоном, словно она объявляла имя победителя.

— ...именно в том смысле, который определялся контекстом...— ответил Шас.

Студент возмущался и сыпал слюной в прихожей:

— Я всего лишь хочу выяснить... точнее, все мы хотим выяснить, в каком смысле господин Шас употребил слово "чувство", в смысле ли чувства, как одного из таких чувств, как зрение, осязание, или в смысле противоположности разуму, или...

Кельт, затесавшись в самую сердцевину серых личностей, облепивших его со всех сторон, как листья капусты, жмущиеся вокруг капустной кочерыжки, что-то путано объяснял Ссохшейся, Сморщенной Старухе.

— Как известно, философ Дэвид Юм...— гудел с другого боку Студент, прерванный безымянным неучем, которому очень хотелось поскорее обратить на себя внимание, и не к месту брякнувшим:

— Это который Юм?

— Добрый вечер! — сотряс дом рык Белого Медведя.— Добрый вечер всем, всем добрый вечер! — И тут же обратил ураган своего натиска на хозяйку, стараясь изображать вежливость: — Ну и вечерочек, а? Боже, что за погода, а?

Ссохшаяся, Сморщенная Старуха испытывала к Б.М. нежные чувства, словно тот был и впрямь плюшевый мишка, которого она сама купила на ярмарке игрушек.

— Да, да, ужасная погода, а вам так далеко ехать! — воскликнула она. Ей хотелось посадить его к себе на колени, покачать и приголубить. Он выглядел таким обносившимся, к тому же было известно, что он часто становился унылым и угрюмым.— Как мило с вашей стороны, что вы пришли,— ворковала Старушка,— как мило!

Следующим явился Человек Закона с лицом, пылающим от прыщей и утыканным угрями. Он сопровождал Парабимби и трех девиц, выряженных для выхода на панель, а не в литературный салон.

— Я встретил его,— шептал Шас,— прогуливаясь туда-сюда по улице Пиерс и по улице Брунсвик, знаете, как бывает, прогуливаешься и вдруг — раз — и на кого-то наталкиваешься.

— En route?[91] — высказала предположение Калекен, пребывавшая в состоянии повышенного возбуждения.

— Что, что? — не понял Шас ее попытки высказаться по-французски.

— Он шел сюда?

— Да, но к сожалению, моя дорогая Фрика,— пояснял Шас,— я не смог добиться от него полной ясности, придет он сюда или нет.

Кельт обратился к Б.М. обиженным голосом:

— Вот тут есть человек, который хочет знать, какого Юма вы имели в виду?

— Неужто? — удивился Б.М.— Вы меня поражаете. Какого еще Юма можно иметь в виду, кроме как философа?

— Это тот, сладкоречивый? — предположил рыжеватый сын Хама.

На этот раз реакция Б.М. была острой и едкой.

— Да он просто emmerdeur![92] — съязвил он.— Как его можно называть сладкоречивым?

— Как вы сказали?

Калекен выбралась из толпы и громко произнесла, почти безо всякой вопросительной интонации:

— Почему девочки так задерживаются...

— А разрешите полюбопытствовать,— полюбопытствовал ботаник,— а где ваша сестра, где она, где ваша очаровательная сестричка?

Ссохшаяся и Сморщенная Старуха воспользовалась возможностью вклиниться в беседу:

— К сожалению,— быстренько проговорила она неожиданно звонко и раскатисто,— она в постели, ей нездоровится. Для всех нас это большое разочарование.

— Ничего серьезного, надеюсь? — посочувствовал Человек Закона.

— Нет, нет, к счастью нет. Спасибо вам за заботливость. Просто легкое недомогание. Бедненький Одуванчик!

И Ссохшаяся и Сморщенная Старуха тяжело вздохнула.

Б.М. обменялся с Кельтом многозначительным взглядом.

— Какие девочки? — спросил он.

Калекен набрала в легкие воздух и начала перечислять:

— Пэнси, этот наш Голубой Цветочек (а у Поэта сразу встрепенулось сердечко — почему только он не принес с собой nux vomica[93]), Лили Ньери, Ольга, Эллисева, Невеста Мария, Альга, Ариана, высокая Тиба и стройная Сиба, Альма Беатрис, Альба...

Да, но их слишком много! Не может же она упомянуть их всех?

— Альба? — вскричал Б.М.— Альба! Неужели?

— А почему бы нет? — вклинилась графиня Парабимби.— Почему бы и не Альба, кто бы она там ни была. Лучше, чем жена, скажем, Бата, маркиза Тсайна?

И тут среди них объявилась серая личность и стала раздавать добрые вести: прибыли девочки.

— В том, что прибыли девочки, а не мальчики, сомненья нет,— объявил ботаник,— Но возникает другой вопрос: те ли это девочки, которых ожидали?

— Теперь, надеюсь, можем начинать,— возрадовалась Фрика Младшая, а Фрика Старшая, увидев, что на пути ее никто не стоит, прытко взлетела на помост и торжественно явила миру приготовленные напитки и закуски. Повернувшись спиной к стойке с вращающимися полками, уставленными всякой всячиной, она, взмахнув руками, точно крыльями, стала выкрикивать с видом святой, побиваемой камнями:

— Чашки! Соки! Какао! Чай! Жульены! Колбаска! Курица под соусом! Салаты! Яблочный мусс! Заливное! Китайские блюда!

Собравшиеся застыли в гробовом молчании.

— Восхитительный призыв,— покончил с тишиной Шас,— но, как говорят, визгу много, а шерсти мало.

Те из присутствующих, которые чувствовали себя особо изголодавшимися, рванули к помосту.

И тут привалили почти все сразу: два запрещенных романиста, библиоман со своей метрессой, палеограф, скрипач d'amore[94] вместе со своим инструментом, но не в футляре, а в каком-то неприглядного вида мешке, популярный пародист со своей сестрой и шестью дочерьми, еще более популярный Профессор Бредсобачьевых Наук и Сравнительной Яйцеологии, сапрофит, уже крепко на взводе, художник-коммунист, да еще и декоратор, недавно вернувшийся из Московских заповедников, крупный коммерсант, два степенномрачных и печальных еврея, одна приобретающая все большую известность куртизанка, еще трое поэтов со своими Лаурами, разочаровавшийся, как это в жизни и положено, в женщинах дамский угодник, целый хор драматургов, какой-то посланец "Четвертого Сословия", неизбежно заявляющийся на подобные сборища, целая фаланга штурмовиков с улицы Графтон и некто Джереми Хиггинс. Едва все эти новоприбывшие оказались поглощенными общей кампанией сборища, как Парабимби, пребывавшая в грустном одиночестве по причине отсутствия ее мужа, который не смог сопровождать ее в силу нежелания подвергнуться всяким приставаниям с вопросами, принялась раздавать эпитеты Фрике, за которые, как уже было замечено, Ссохшаяся и Сморщенная Старуха была ей очень признательна.

— Отлично,— похвалила графиня чай,— могу констатировать его чудесный вкус. И крепость хороша.

Она держала блюдце под самым подбородком и поставила чашку в его выемку совершенно бесшумно.

— Ну просто прекрасный чай,— добавила она,— ни крепок, ни слаб, все именно так, как надо.

Ссохшаяся и Сморщенная Старуха улыбалась, растягивая губы так сильно, что обнажались зубы.

— Я так рада,— бормотала она,— так рада.

А Профессор Бредсобачьевых Наук и Сравнительной Яйцеологии куда-то запропастился, хотя он вовсе не был маленьким мальчиком и исчезновения не являлись его призванием. Главная жизненная задача этой особы состояла в том, чтобы вещать и чтобы этому вещанию внимали. И надо сказать, что довольные широкие круги внимали ему и внимали, ловя каждое сказанное слово.

— Когда бессмертный Байрон,— доносился откуда-то его жужжащий по-пчелиному голос,— уже собирался покинуть Верону и отправиться к далеким берегам, где геройская смерть могла бы покончить с его бессмертным сплином...

— Равенна! — воскликнула графиня, память которой тут же пробежала легкими перстами по тщательно оберегаемым струнам сердца.— Кто тут говорит о Равенне?

— Разрешите попросить вас сделать мне сэндвич из яйца, помидора и огурца,— обратилась к кому-то подающая надежды жрица любви.

— А известно ли вам,— говорил какую-то глупость Человек Закона,— что у шведов имеется более семидесяти видов сэндвичей?

Слышался и голос математиколюба:

— Арка,— вещал он, доводя до всех великую простоту своих слов,— длиннее, чем хорда, ее замыкающая.

— Мадам знает Равенну? — спросил фотограф.

— Знаю ли я Равенну? — воскликнула Парабимби.— Конечно же, я знаю Равенну. Прелестный и благородный город!

— Вы, конечно, знаете,— ввязался Человек Закона,— что Данте умер именно в Равенне.

— Совершенно верно,— подтвердила Парабимби,— именно там он и умер.

— И конечно же, вы знаете,— всунулся и Профессор,— что его гробница расположена на Площади Байрона. Я даже составил эпитафию героически-белым двустихом в возвышенных выражениях.

— Вы, конечно, знали,— сказал свое слово палеограф,— что во времена Велизария[95]...

— Моя дорогая,— обратилась Парабимби к Ссохшейся и Сморщенной Старухе,— какой великолепный вечер! Прекрасная вечеринка, и все, судя по общему настроению, чувствуют себя как дома. Могу вам сказать,— говорила Парабимби,— я завидую вашему умению все устроить так, чтобы люди чувствовали себя свободно и непринужденно.

Ссохшаяся и Сморщенная Старуха попыталась слабо отрицать наличие у себя таких способностей.

— Знаете,— пищала она,— этот прием устроила Калекен, она, она, это Калекен, она все устроила, все Калекен, и мне, Фрике старшей, не пришлось ни о чем беспокоиться...

И действительно, Ссохшаяся и Сморщенная Старуха просто сидела на одном месте, и все ее занятие заключалось в том, чтобы выглядеть очень уставшей и измученной. Она смахивала на изможденную, невероятно скучающую старую Норну[96].

— А вот насколько я понимаю,— рокотал Профессор, напрашиваясь, как обычно, на вопросы, на которые можно будет пространно отвечать,— величайшим триумфом человеческого разума явилось вычисление орбиты Нептуна по странностям поведения Урана на своей орбите.

— А каков был ваш собственный величайший триумф? — спросил Б.М.

Вопросик этот, знаете ли, прокатился золотым яблочком и засверкал серебряной картинкой.

В одном углу возникли беспорядки, и Фрика немедля обратилась за помощью к господину Хиггинсу.

— Идите, идите — призывала она,— и наведите порядок. В моем доме не должно быть никаких сцен.

Господин Хиггинс, который не раз принимал участие в схватках вокруг мяча, играя за команду Лесовиков, быстро покончил с безобразием. А Фрика набросилась на бедного зачинщика.

— Я не потерплю,— кричала она,— присутствия хулиганов в моем доме!

— Он обозвал меня поганым Большевиком,— оправдывался великолепный Комсомолец,— а он сам, между прочим, из простых работяг.

— Все, хватит, чтоб подобного больше не было,— сурово наказала Фрика,— чтобы подобного, слышите, больше не было.

Однако в голосе ее было больше мольбы, чем суровости.

— Я вас просто умоляю, больше ничего подобного не затевать!

И с этими словами Фрика быстренько отступила к закусочному и напиточному алтарю.

— Вы слышали, что она сказала? — спросил Кельт.

— Чтобы ничего подобного больше не было! — передал слова Фрики шотландец в юбке, предпочитающий говорить по-шотландски.

— Я вас просто умоляю,— добавил Б.М.

Но вот является та, которой дано глядеть на все это свысока,— Альба, доблестная, дерзновенная дочь вожделений. Она входит как раз в тот момент, когда на несколько мгновений воцаряется тишина, она медленно движется, подплывает, словно мединетка — хорошенькая мастерица из парижской шляпной мастерской — к Ссохшейся и Сморщенной Старухе, чтобы засвидетельствовать ей свое ироническое почтение. Своим появлением она возжигает колючий огонь под каждой кастрюлей. Повернувшись спиной к Парабимби, тоскливо трещащей тривиальности, Альба восходит на помост, замирает в молчании перед выставленными напитками и закусками, повернувшись боком к предлагающему помочь в выборе, и забрасывает свои сети, рассчитывая на богатый улов.

Подающая большие надежды куртизанка внимательно присматривается к Альбе, следит за каждым ее движением, чтобы перенять их стиль. Сестра пародиста начинает сообщать всем, кто любопытствует, то малое, что она и ее дорогие племянницы знают об Альбе, о которой столь много говорят в некоторых весьма благонравных кругах, куда они имели доступ, хотя, конечно, они никоим образом не могли бы определить, что из услышанного ими было правдой, а что — просто досужими сплетнями. Однако же — имеет под собой это какие-то основания или нет — складывается впечатление, что...

Кельт, какой-то журналист, которому оплачивают его статейки построчно, тот, которого обозвали Комсомольцем или Большевиком, и скрипач d'amore сошлись вместе, словно сведенные колдовством.

— Ну-с,— пригласил журналист к разговору.

— Пре-от-лич-ненько,— сказал Кельт.

— И-зу-ми-тель-но,— поддержал скрипач d'amore.

А шотландец, предпочитающий говорить по-шотландски, не соизволил высказаться.

— А ты, Ларри, что скажешь, а? — настаивал журналист.— Выскажись, Ларри!

Ларри оторвал взгляд от помоста и, медленно проведя ладонями по своей юбке, высказался:

— О-ё-ёй!

— А что именно ты хочешь этим сказать? — не отставал журналист.

Ларри вернул свой пылкий взгляд на помост.

— А ты случайно не знаешь, она не?.. — наконец выдавил он из себя.

— Они все этим занимаются,— заявил скрипач d'amore.

— Черта с два они этим занимаются! — воскликнул Кельт, ricordandosi del tempo felice[97].

— А я вот хочу знать, и не только я, но все мы очень хотим знать,— говорил Студент,— просто сгораем от...

— Некоторые действительно по скромности воздерживаются,— уточнил журналист,— как верно заметил наш друг, от распутства. Жаль, конечно, но ничего тут не поделаешь.

Вот сейчас начнется игра великих острословов, запрыгают по помосту колючие словечки — и Джимми Хиггинс, и Б.М. придвинулись поближе.

— Ты выглядишь бледной,— процедила Фрика сквозь зубы,— и больной, моя пичужка.

Альба подняла большую голову, одарила Фрику долгим взглядом, а затем, закрыв глаза, продекламировала нараспев:


Скорбь и тяжкая Печаль,

Боль и горький Уход в Даль

Жестокой Судьбой мне суждены,

А Дни мои и Ночи уж давно сочтены...


Калекен начала медленно отступать.

— Держи их подальше от меня!— крикнула Альба.

— Держать их подальше? — искаженным эхом отозвалась Калекен.— Кого держать подальше?

— Мы мчимся сквозь этот мир,— умирающим голосом простонала Альба,— как лучи солнца сквозь трещинки в огурцах...

Фрике соотнесение солнечных лучей и огурцов показалось малоубедительным.

— Возьми чашечку, выпей чайку,— предложила обеспокоенная Фрика.— Тебе это поможет. Или выпей чего-нибудь еще.

— Держи их подальше, подальше,— говорила-пела Альба,— подальше, подальше, подальше...

Но Б.М. и Хиггинс уже взобрались на помост и подступили к Альбе.

— Что ж, будь как будет,— вздохнула Альба,— пусть все идет своим чередом.

Уф! Фрика испытала невыразимое облегчение.

Половина десятого. Гости во главе с расцветающей куртизанкой и увядающим ловеласом стали разбредаться по дому. Фрика этому не препятствовала. Пускай себе. Когда придет время, она обойдет все уголки и закоулки, вытащит их оттуда, и вот тогда-то, собственно, и начнется самое главное. Разве не обещал Шас продекламировать что-то на старофранцузском? Разве Поэт не написал что-то специально для сегодняшнего вечера? Разве она не заглядывала в ту странную сумку в прихожей и не обнаружила в ней скрипку? А это открытие означает, что сегодня для них будет и музыка звучать.


Половина десятого. Белаква, настроенный на выбор дальнейшего пути движения, вышел в надинтеллигибельный[98] мир Линкольн Плейс. Дождило, небо плакало горькими слезами. Белаква уже успел купить бутылку, которая теперь одной выдающейся грудью оттопыривала его куртку. Робко и неуверенно проскользнул мимо Стоматологической поликлиники. Еще с детства он боялся ее фасада, глазеющего на мир кроваво-красными стеклами! А теперь в темноте все окна зияли совершенно черными глазницами. И от этого делалось еще страшнее — в Белакве кое-что сохранилось от ребенка. Неожиданно ему сделалось слегка дурно, он побледнел, его прошиб холодный пот. Он прислонился к чугунной калитке в каменном заборе Колледжа и глянул на часы на башне напротив. Сколько-то там десятого, вон сколько прокрутило на этой карусели времени! Ему совсем не улыбалась перспектива вот так стоять, прижавшись к калитке. Еще меньше привлекала его необходимость продолжить движение. Посидеть бы, а еще лучше полежать бы. А тут еще этот дождь втыкается в лицо кинжалами. Белаква поднял руки и прикрыл ладонями лицо, поднеся их так близко к глазам, что даже в полутьме смог различить линии жизни, любви и смерти. Руки плохо пахли. Белаква передвинул руки повыше, на лоб, а потом еще дальше. Пальцы погрузились в мокрые волосы. Подушечки ладоней вдавились в глаза, и под веками вспыхнули сине-фиолетовые огоньки. В углубление на его затылке забрался какой-то выступ то ли забора, то ли калитки и тут же начал терзать Белаквов маленький антракс — недавно народившийся карбункул, который то увеличивался в размерах, то уменьшался, но с шеи, расположившись как раз над воротничком, сходить никак не желал. Белаква усилил давление на карбункул, и запрыгавшая боль подтвердила присутствие нарыва на его обычном месте.

А в следующий момент его руки были грубо сорваны с глаз, которые немедля открылись и увидели широкое красное лицо великана-людоеда из страшной сказки. Какое-то мгновение лицо это пребывало в неподвижности — не каменная, а мягкая, плюшевая горгулья, монстрическая рожа с готического собора,— а затем оно, это лицо, пришло в движение, исказилось конвульсивной гримасой. "Ага,— подумал Белаква,— это, должно быть, лицо какого-то человека, который мне что-то говорит..." Так оно в действительности и было. Лицо являлось частью Городского Стража Порядка, а уста — неотъемлемая составная того же лица — изливали на Белакву брань. И Белаква закрыл глаза — другого способа избавиться от этой физиономии он отыскать не смог. Обуздав свою превеликую тягу к нанесению визита асфальту, на котором можно было бы сладостно растянуться и удобненько устроиться, Белаква не смог справиться с другим позывом и изрыгнул ничем не сдерживаемым щедрым потоком преизобилие всего того, что имелось у него внутри, на ботинки и нижнюю часть штанин Стража; в ответ на такую несдержанность он получил мощный пинок в грудь, который опрокинул его на тротуар, и он рухнул боком и бедром в окраины исторгнувшегося из него безобразия. При этом Белаква не испытал никакой боли: ни телесной, ни душевной, его amour propre[99] не претерпело унижения; им овладело лишь приятное расслабление, за которым тут же последовало нетерпеливое стремление двинуться в дальнейший путь. Не испытывал Белаква и никаких злобных чувств по отношению к Стражу, несмотря на то, что теперь он достаточно хорошо понимал, что тот говорил.

Белаква, стоя на коленях перед Стражем в луже своей собственной скверны, сторожко слушал гнусные ругательства, швыряемые в него Стражем Порядка во исполнение служебного долга и ради некоторого собственного развлечения. Но даже постигая смысл сказанного, Белаква все равно не чувствовал никакой враждебности или неприязни к Стражу.

Белаква слегка приподнялся, протянул руку и, ухватившись за блестящий плащ полицейского, рывком поднял себя на ноги. Извинения, высказанные Белаквой сразу по достижении вертикального положения, были бурно, с применением большого количества общеизвестных слов, отвергнуты. Белаква сообщил свое имя и адрес, рассказал, откуда он идет, куда направляется и зачем, предоставил сведения о том, чем он занимается вообще, какими делами в частности он занимался в тот день и зачем он это делал. Белакву, правда, несколько огорчило заявление Стража о том, что он, Страж, мог бы его, Белакву, запросто отволочь, как котенка за загривок, в участок, и Белаква попытался дать Стражу понять, что он, Белаква, по достоинству оценил колебания господина полицейского.

— А ну-ка оботри мне ботинки!

Белаква был очень рад возможности оказать любезность — эта услуга из всех возможных выглядела наименее неприятной и позволяла хоть в малой степени искупить содеянное. Пошарив по карманам и вытащив оттуда обрывки "Закатного Вестника", он скатал из них пару бумажных шаров и, наклонившись, вычистил, насколько у него хватило способностей, ботинки и нижнюю часть штанин полицейского. По очищении обнаружилось, что ботинки не только огромны, но и великолепны. Белаква распрямился и, не решаясь выбросить загаженные останки газетки, робко взглянул на Стража Порядка, который, похоже, пребывал в некоторой растерянности, не зная, как наилучшим образом извлечь выгоду из создавшегося положения.

— Сержант, я полагаю,— проговорил Белаква тихим голосом, смодулированным так, что его звучание могло бы растопить и ледяное сердце,— я надеюсь, что вы смогли бы изыскать возможность посмотреть на мой проступок сквозь пальцы и... и не привлекать меня к ответственности.

Требования исполнения закона и моральные требования проявления милосердия, которые пребывают в извечной битве в душах людей, вступили в жестокую схватку и в совестливой душе полицейского, и он не спешил с ответом на призыв Белаквы. Белаква протянул в сторону полицейского правую руку с единственным намерением — использовать ее, по завету великого Шекспира, лишь для достижения "доброго мира" через рукопожатие, предварительно, можете не сомневаться, обтерев ее с великим тщанием о рукав левой руки. Представитель славной породы Догберри[100] после краткого совещания со своим неподкупным сердцем был настолько добр, что возвел Белакву в достоинство плевательницы.

Удавив в себе позыв пожать плечами, Белаква сделал вид, что собирается уходить.

— Эй, эй, а ну-ка подожди,— рыкнул Страж.

Белаква остановился, но при этом у него был вид человека, который останавливается только потому, что ему что-то припомнилось. Однако выражение лица при этом у него получилось весьма вызывающим, что могло легко спровоцировать раздражение. Страж Порядка, в котором было значительно больше львиного, чем лисьего, вынудил Белакву оставаться на одном месте до тех пор, пока его объемистая голова, заключенная в шлеме и не приспособленная к длительным умственным напряжениям, не начала гудеть, как колокол. Не будучи более в состоянии выносить этот гул, Страж решил завершить свою акцию по наведению общественного порядка грозным рыком:

— Ладно, давай, топай отсюда!

И Белаква потопал, крепко сжимая в руке скомканные, изгаженные газетные шарики, которые он совершенно правильно определил для себя как "мусор, подлежащий выбрасыванию". Как только он свернул за угол и попал на улицу Килдар, он туг же бросил их на тротуар. Пройдя, однако, всего несколько шагов, Белаква остановился, развернулся, помчался назад к тому месту, где на тротуаре нервно ерзали на ветру оброненные им газетные шарики, подобрал их и швырнул в мусорник прямо перед окном подвального этажа ближайшего дома. И тут же почувствовал haeres caeli[101] исключительную легкость, и гибкость, и ловкость во всем теле. Белаква, душевно взвившийся, составляющий в уме замысловатые гирлянды слов, быстро шел сквозь моросящий дождик по пути, им же самим выбранному. Ему пришло в голову — и он с удовольствием крутил эту мысль и так и эдак,— что locus[102] его падения, вызванного смутной благодатью, дарованной алкоголем, оказался одновременно и тем местом, с которого он поднялся в наиприятнейшем состоянии духа. Да-да, именно вот так и произошло. Иногда случается так, что хмельная линия закручивается в восьмерку, и получив то, чего хотелось на пути вверх, снова извлекаешь желаемое на пути вниз. Беззадничная восьмерочка хмельной линии. Следуя по ней, не приходишь в конце концов туда же, откуда и отправился — идя вниз, встречаешься с собой, идущим вверх. Иногда, как вот сейчас, ты доволен, но чаще тебе тошно, и ты спешишь поскорее попасть в свой новый дом, даже если дом этот — удобное местечко у стены на асфальте...

Неожиданно Белаква почувствовал, что идти сквозь дождь ему недостаточно — требовалось еще что-то в дополнение к энергичной, сквозь холод и дождь, ловкой ходьбе при застегнутости до подбородка. Да, просто вот так идти явно недостаточно. И Белаква остановился на высшей точке моста на улице Багот, снял плотную, тяжелую куртку, положил ее на парапет, а сам уселся рядом. Страж тут же был забыт. Белаква стал подтягивать одну ногу вверх, и когда колено добралось до уха, а пятка оперлась о край парапета, он снял ботинок, опустил эту обезботиненную ногу, а потом проделал все то же самое с другой ногой. Затем, чтобы в полной мере воспользоваться злым северо-западным ветром, который продувал все насквозь, Белаква крутанулся на одном месте и сел так, что ноги его свешивались с парапета над каналом. Он болтал ногами и смотрел в сторону моста на улице Лисон. С большого расстояния трамваи, ползущие по горбу моста, казались потусторонними огоньками, сотрясаемыми икотой. О, эти огоньки на грязном фоне темноты, как нравились они ему! Нравились ему, Белакве, недостойному протестанту! Холод добрался до мозга костей. Белаква снял с себя и пиджачок, и пояс, сложил все это на парапете рядом со своей толстой курткой. Затем он расстегнул пару верхних пуговиц на старых, замызганных штанах и высвободил нижние концы немецкой рубашки, скомкал их и заткнул под нижний край пуловера, а затем подтянул все это вместе взятое вверх, оголив живот и часть грудной клетки. Дождь ударял в голую кожу и капельками стекал вниз. Ощущение было еще более приятным, чем он ожидал. Вот только если б еще ему не было так холодно! И вот после того, как Белаква выставил грудь свою и живот свой на побиение подлому ветру и дождю, стучащему в него, словно мраморными холодными ладонями, он вдруг утратил свою восторженность и почувствовал себя несчастным и одиноким, жалостливо сожалеющим о содеянном. Да, он поступал неправильно, теперь он это отлично понимает, и он искренне раскаивался. Но тем не менее он продолжал сидеть на прежнем месте, раздумывая над тем, откуда может выскочить утешение, печально стучал обносоченными пятками в камень моста. И тут он вспомнил о бутылке, которую купил еще до встречи со Стражем Порядка. И мысль об этой бутылке окрасила его уныние, как могучий луч света. Бутылочка благополучно пребывала совсем рядом, во внутреннем нагрудном кармане куртки, плоская бутылочка отличного коньячка "Биски". Белаква повернулся в обратную сторону и, спрыгнув с парапета на тротуар, стал обтираться большим платком. Завершив обтирание, насколько это вообще было возможно, он заправил рубашку, надел куртку, застегнул ее — как и ранее до подбородка, надел и зашнуровал ботинки, пропустив шнурки сквозь все шнуровальные дырочки, и лишь после того, как вся эта процедура была закончена, и ни мгновением раньше, он позволил себе приложиться к бутылке, которую, можно сказать, выдул одним залпом. В результате чего он испытал то, что называют "приятным ощущением теплоты", которая, как принято говорить, "побежало по его жилам". Белаква, шлепая ботинками по лужам, пустился рысью в сторону Casa Фрики, намереваясь добраться туда без единой остановки, если, конечно, у него хватит на это дыхания и сил. Высоко задирая локти при беге, Белаква молился о том, чтобы его нелепый вид не привлекал чрезмерного внимания и не вызывал излишних комментариев.

Мысли его, заполненные событиями последнего часа, не имели ни одной свободной минутки, чтобы забежать вперед и обратиться к страданиям, их ожидающих. Даже алое платье Альбы уже не терзало его — а ведь всего несколько часов назад и квалифицированное заявление Венериллы насчет того, что оно, ежели на то буде Божья воля, застегивается сзади на пуговицы, не избавило Белакву от дурных предчувствий! А вот теперь, когда Фрика, шумно топая, выскочила из своей розовато-лиловой гостиной с тем, чтобы перехватить его в прихожей, и своим внезапным появлением загнала его в состояние еще более неприятное, чем трезвость, на Белакву обрушилось тяжестью назревающей катастрофы полное осознание серьезности положения, в котором он оказался.

— Ну, вот, явился наконец! — с подвыванием хныкающе вскричала Фрика.— Заждались уж!

— Ну явился,— грубо бросил Белаква.— Летаю.

Фрика отшатнулась от Белаквы, испуганным жестом прикрыв нижнюю часть лица. Глаза сверкали обеспокоенностью и возмущением. Неужели он бросал вызов смерти от простуды, которую хотел вызвать пребыванием на ветру под дождем? Неужели ему хотелось быть низвергнутым в ад? Или чего-нибудь еще, не менее страшного? Вода скапывала с Белаквы на пол и собиралась в лужицу у его ног. Белаква стоял перед ней, то ли пораженный ужасом, то ли пребывающий в каком-то трансе. А ноздри у него раздувались.

— Ты должен сейчас же снять с себя всю эту мокрую одежду! — воскликнула Фрика (О, она должна немедля вложить хрусталик своего глаза в замочную скважину!).— Иди, переоденься сию же минуту! Ты же промок до нитки!

Фрика не бросалась словами даром. Если она упоминала "нитку", она имела в виду нитку.

— Каждую мокрую ниточку,— кудахтала она озабоченно,— надо снять, притом сделать это сию же секундочку!

В ходе разглядывания ее лица, дергающегося, как флюгер, в целом, а в особенности при наблюдении за ее пупырчатой верхней губой, вытягивающейся вперед то ли утиным клювом, то ли кобровым капюшоном и вздымающейся к подрагивающему рылообразному носу, у Белаквы сложилось впечатление, что Фрика чем-то взволнованна. И действительно, ее ослино-дурацкое смятение быстро сменилось состоянием высочайшей возбужденности. Казалось, что она в своей непонятной крайней взволнованности вот-вот начнет скакать как безумная. Белаква решил, что следует каким-то образом заблаговременно предотвратить такой всплеск эмоций.

— Нет, нет, не стоит так беспокоиться, все в порядке,— сказал он спокойно и сдержанно,— если б я мог получить полотенце, то это бы...

— Полотенце?! — вскричала Фрика. В тоне ее прозвучало столько возмущенной насмешки, что ей пришлось сморкаться, чтобы отвлечь внимание от прозвучавшей глумливости. А то, не ровен час...

— Да, полотенце,— снова сдержанно и спокойно подтвердил Белаква.— С его помощью можно было бы обтереть самое мокрое...

Самое мокрое! Подумать только! Какая нелепость! Говорить о самом мокром, когда и так совершенно очевидно, что он промок насквозь и на нем нет и сухого пятнышка!

— Так ты же вымок до ниточки!

— Вовсе нет,— отпирался Белаква,— и если бы ты дала мне полотенце...

Калекен, хотя и была, как легко догадаться, весьма огорчена и опечалена, достаточно хорошо зная Белакву, быстро поняла, что его решимость принять из ее рук помощь лишь в виде выдаваемого ему полотенца ничем не может быть поколеблена. К тому же собравшиеся в гостиной уже успели воспользоваться ее отсутствием, о чем тут же возвестил возросший шум — мышки стали развлекаться! И Фрика потопала прочь с кислым выражением на лице. "Ну прямо тебе гусыня,— подумал Белаква,— убегающая от вредного мальчишки, мелькают лапки, а взлететь никак не может". Фрика быстренько вернулась с двумя полотенцами — одним волосатым и очень большим, а другим простеньким и маленьким.

— Ты подхватишь простуду и умрешь! — пророчествовала Фрика с аденоидной резкостью, столь ему знакомой. Когда она вернулась к гостям, у нее вдруг возникло чувство, что все это уже с ней происходило, наяву или во сне, или, может быть, ей о чем-то таком рассказывали...

Шас, беседовавший тихим голосом с Рыбачкой с Шетландских островов, ожидал с некоторым томительным беспокойством момента, когда его призовут сделать свой поэтический вклад в вечеринку. И вот пришла та лучезарная минута, когда Шас, словно неожиданно помутившись в рассудке или испытав неожиданное раздражение, вызванное его совершенно новой toga virilis[103] завершил свою безупречную декламацию, которая не могла бы вызвать никаких нареканий, таким четверостишием:


Toutes etes, serez ou futes,

De fait ou de volonte, putes,

Et qui bien vous chercheroit

Toutes putes vous trouveroit.[104]


Альба, которую мы — дабы прийти на помощь Белакве — вынуждены были на некоторое время оставить и сделать это с такой же характерной поспешностью, с какой она глотала таблетки, оказывается, начала свою военную кампанию. Первым делом она отослала господина Хиггинса и Б.М. заниматься своими делами. Они, можно сказать, полетели — другого слова и не подберешь — от нее в разные стороны. Засим, не снизойдя до того, чтобы принимать какое-либо участие в этих фигилях-мигилях, в этом мрачном безобразии, проходившем под лозунгом "поцелуй меня, дорогуша", которое распространилось по дому со скоростью лесного пожара и забушевало от подвала до чердака, и которое творилось под покровительством куртизанки, подающей надежды, и дамского угодника, утерявшего интерес к женщинам, она принялась в своей спокойной и неподражаемой манере отлавливать тех, кто подавил в себе инстинктивное стремление предаваться гадким поцелуям и обниманиям, и делала это с одной-единственной целью — посмотреть, как они это воспримут и как отнесутся к ней, к этой женщине небольшого роста, такой невозмутимой, полной самообладания, такой любезной и учтивой, с прекрасными манерами, облаченной в алое платье. Так что с точки зрения ее Создателя и ввиду отсутствия Белаквы, она в тот вечер в Доме Фрики олицетворяла силы добра.

Альбе совершенно не приходило в голову, несмотря на то, что она испытывала к нашему жалкому герою определенную приязнь, пусть и скрытую и усложненно обремененную другими чувствами, что можно было бы с сожалением ощущать его отсутствие или просто вообще вспоминать о нем — вот разве что он мог бы пригодиться как довольно внимательный наблюдатель, и оценивающий взгляд его глаз сквозь очки, постоянно направленный на нее и наполненный безумным восхищением, мог бы придать некоторую остроту ее забаве. Среди тех многих, кого неумолимая Фрика подвергла гонениям и отлучила от чувственных радостей, Альба наметила для себя одного из чинных и строгих евреев, того, что с желтушным оттенком конъюнктивы, то бишь слизистой оболочки глаз, и крупного коммерсанта. Сперва она обратилась к Еврею, но провела наступление вяло — так подступают к заведомо безвкусному блюду,— и оно было отбито. Едва только Альба перезарядила пушки и нацелила свои чары, взяв в этот раз более точный прицел, на этого интересного коммерческого злодея, из которого она предполагала сделать — и уже от предвкушения успеха умственно потирала руки — весьма назидательный пример того, что можно сделать с человеком при должном общении, как Фрика, раздраженная и исполненная досады на свои неудачи, объявила ядовитым тоном о том, что месье Жан дю Шас, прекрасно известный своими обширными талантами всем тем в Дублине, кто хоть что-то собой представляет, и поэтому не нуждается в каком-либо дополнительном представлении, любезно согласился открыть-c бал. Невзирая на то удовлетворение, которое она испытала бы, если бы Шас тут же бы взял и умер, если бы его постигла самая настоящая смерть, немедля и тотчас, Альба не предприняла никаких попыток к тому, чтобы утихомирить свое веселье, которому, конечно, очень шумно и бурно вторил Б.М., разражаясь апофегмами, то бишь афоризмами, некоторые из которых мы уже приводили, и существенно меньшее удовлетворение она испытала, когда заметила, как горько-сладкий палеограф и Парабимби, которые вдвоем некоторое время назад были застигнуты Фрикой за несколько фривольным занятием, отделились от тех, кто аплодировал Шасу, спускавшемуся с помоста.

Такова была ситуация, обрисованная в общих чертах, когда появился Белаква и стал в дверях, как в раме.

Глядя на него, стоящего под дверной перемычкой, сжимающего в руке свои огромные очки (срывание очков с лица и крепкое сжимание их в руке являлось предупредительной мерой, которую он никогда не забывал применять всякий раз, когда возникала хоть малейшая опасность показаться смущенным — "показаться" набрано курсивом потому, что он всегда выглядел смущенным) и явно весьма серьезно обеспокоенного тем, подойдет ли наконец к нему какая-нибудь добрая душа, чтобы проводить его к стулу, Альба подумала, что ей никогда не доводилось видеть кого-либо, мужчину или женщину, кто выглядел бы таким законченным, великолепным болваном. "Наверное, он силится быть Богом,— подумала она,— в раболепной заносчивости вздорного зла".

— Вроде того, что могла бы принести собака,— небрежно обронила Альба, но так, чтобы соседствующий рядом с ней Б.М. мог подхватить.

И Б.М. подхватил, развил, но при этом несколько переусердствовал.

— Вроде того, что могла бы принести собака, но по некотором размышлении все же отказалась бы от этого намерения.

И он принялся кудахтать и сопеть, изображая смех, вызванный собственной глупенькой шуточкой, не им, собственно, порожденной.

Альба, охваченная misericord[105], неостановимо стала подниматься из кресла.

— Nino![106] — окликнула она Белакву, не церемонясь и не стыдясь своей фамильярности.

Этот клич, пришедший словно бы из далекого далека, оказался для Белаквы, как бутылка чистой воды "Перье" для узника, погибающего от жажды в каменном мешке подземной темницы. И он, заплетаясь ногами и спотыкаясь, отправился в ту сторону, откуда этот зов пришел.

— Двигайтесь, двигайтесь! — приказала Альба Б.М.— Уступите место.

И все сдвинулись, освобождая место для Белаквы. Сие массовое перемещение напомнило Альбе движение по сцене хора туземцев, воспевающих свой тотем в опере "Красавица-дикарка". И это доставило Альбе некоторое удовольствие. Белаква рухнул в освобожденное ему кресло, как мешок с картошкой. Обратите внимание на то, что теперь Белаква и Альба оказались рядышком. Но перед Белаквой тут же выросла задача, требующая разрешения: как сделать так, чтобы она размещалась по его правую сторону, а не по левую, ибо он терпеть не мог, чтобы во время беседы кто-либо находился слева; к тому же его совсем не устраивало соседство с Б.М. Вряд ли потребовался бы квалифицированный математик для установления того простого обстоятельства, что добиться желаемого Белаквой рассаживания можно было бы лишь поменявшись местами с Б.М., при условии, конечно, что Альба продолжала бы оставаться на своем месте, а вот Белаква попусту тратил время, производя в уме сложнейшие расчеты, издавая при этом жалобные восклицания — он никак не мог сообразить, что из шести возможных вариантов рассаживания, только один удовлетворил бы его требование. И он сидел, понурив голову, ни на кого не глядя и сковыривая пальцем грязь со своих замызганных старых брюк. Альба легко положила руку ему на рукав, и это прикосновение вывело его из прострации — он поднял голову и взглянул на нее. К своему большому неудовольствию она увидела, что он льет слезы.

Парабимби изнемогала от любопытства. Вертя головой во все стороны, привставая на цыпочки и высовываясь из-за палеографа, который громко дышал так, словно постоянно задыхался, она вопрошала, непонятно кого и о чем.

— Что такое? Кто таков? Это что?

— Я был весьма удивлен,— говорил чей-то голос,— весьма, знаете ли, поражен тем, что, как обнаружилось, Шеффильд более холмист, чем Рим!

Белаква тем временем делал безуспешные усилия хоть каким-нибудь образом отреагировать на сердечное приветствие Б.М. Больше всего на свете ему хотелось соскользнуть на пол, умостить свою головушку, как на подушке, на изящном, хрустящем мареновой материей бедрышке его единственной и...

— Монотеистическая фикция,— говорил Яйцевед,— выдранная софистами, Христом, Платоном, как премоляр[107] из челюсти, из поруганного лона чистого разума...

Заставит их, в конце концов, кто-нибудь, когда-нибудь замолчать? Кто-нибудь, наконец, совершит обрезание их губ, остановит поток их слов?

Фрика, расхаживавшая по помосту, громко объявила:

— Маэстро Тупиччо сейчас нам сыграет.

И маэстро Тупиччо исполнил "Каприччио" Скарлатти на своей скрипке d'amore, причем без какого бы то ни было аккомпанемента, если не считать перешептываний. Игра маэстро не вызвала ни малейшего заметного восторга.

— Платон! — ощерился Б.М.— Я верно услышал? Кто-то упомянул тут Платона? Маленький, гадкий Бёме[108] из заведения для малолетних преступников, вот кто он такой!

Получился, если хотите, нокаутирующий удар по челюсти чьих-то рассуждений.

— А теперь господин Ларри О'Мурка-хауд-ха,— Фрика произнесла эту фамилию по слогам так, что она прозвучала, как имя краснокожего индейца,— споет для нас.

Господин Ларри О'Муркахаудха замахнулся на нечто такое, на что его певческого материала, скучного и изношенного, явно не хватало.

— Не могу больше,— постанывал Белаква,— не могу.

Фрика бросила на прорыв Поэта, напомнив присутствующим, что для всех них большая честь послушать его.

— Мне кажется, я не ошибусь,— заявила Фрика, выставляя вперед зубы, как прикрытие лжи,— если сообщу вам, что нам прочтут одну из последних поэз.

— Как уксусом на селитру, эта поэзия...— простонал-промычал Белаква.

— Не вздумай только,— прошипела с напускной задушевностью Альба, которая начала испытывать беспокойство по поводу душевного состояния своего воздыхателя,— спихнуть на меня эту Гаммидж! Особенно до того, как она получит статус замужней женщины при полном покровительстве мужа!

А у Белаквы не было никакого желания — ну совершенно никакого! — спихнуть "эту Гаммидж" на Альбу или на кого бы то ни было ни в каком ее статусе. Он даже не мог взять в толк, о ком, собственно, идет речь, но он видел, что Альба вполне непритворно чем-то очень серьезно огорчена и озабочена. Раз он не мог пребывать слева от нее или у ее ног, он оставил всякую надежду разместиться по отношению к ней именно так, как ему хотелось. И единственной его заботой теперь оставалось, прежде чем его душа бросит якорь, найти кого-нибудь, кто помог бы ему обезвредить того зверя[109], которого удерживать в себе ему было все более тяжело. Он придвинулся поближе к Б.М.

— Послушайте, не могли бы вы...

— Motus![110] — взвизгнул библиоман из заднего ряда.

А Б.М., отчего-то слегка пожелтевший, зашипел:

— Дайте человеку прочитать свои стихи! Помолчите!

— В чем дело? — прошептала Альба.

Белаква позеленел и в уме быстренько придумал дурацкую рифму к "Царю Бробдингнагу"[111].

— Черт бы тебя подрал,— злобно шептала Альба — в чем дело, я тебя спрашиваю?

— Ну дай же человеку дочитать свои стишки,— пробормотал Белаква,— ну что ты все время шумишь и не даешь человеку читать свои стихи?

Взрыв аплодисментов, беспрецедентных в анналах сборищ в розовато-лиловом салоне Фрики, засвидетельствовал, что Поэт наконец дочитал свои стихи.

— Ну,— теперь уже громче сказала Альба.

Белаква, позволив себе сделать глубокий вздох и набрать полные легкие воздуха затхлой и зловонной атмосферы, протараторил со скоростью человека, демонстрирующего особо сложную для выговаривания скороговорку, позаимствованный где-то quodlibet[112]:

— Когда я вспоминаю равнодушно ушедшие печали, то равнодушен мой рассудок, а память все так же хранит печаль. Рассудок по причине равнодушия, в нем заключенного, имплицитно равнодушен, а память по причине печали, в ней заключенной, сама по себе не может печалиться.

— А теперь повтори это снова, однако, помедленнее,— приказала Альба.

Белаква начал повторять, и все получалось у него замечательно, но Альбе пришла в голову неожиданная мысль, и она прервала его:

— Проводи меня домой.

— А у тебя есть... эти вот,— пробормотал Белаква,— потому что у меня нет ни пенни.

Альба успокаивающим жестом положила свою руку на его руку.

— А я хочу знать...— говорил Студент.

— Так что, проводишь? — спросила Альба.

— Я вот вычитал в газетке,— мило беседовал Человек Закона с Шасом,— что на покраску Эйфелевой Башни уходит сорок гон желтой краски.

Фрика, вернувшись в залу после того, как она проводила ко входной двери изменника, сбежавшего под неубедительным предлогом необходимости не опоздать на поезд, явно собиралась снова взобраться на помост. Лицо ее было полностью заставлено возмущенным выражением.

— Быстро,— стал торопить Альбу Белаква,— надо улизнуть до того, как начнется следующее выступление.

Фрика, заметив их побег, бросилась вслед за ними, расплескивая вокруг себя потоки злобы и раздражения. Белаква, пропуская вперед Альбу, распахнул парадную дверь на улицу. Альба остановилась, слово бы желала проявить особую вежливость и пропустить вперед Белакву.

— Нет, сперва дамы,— объявил Белаква, не двигаясь с места.

Он настоял на том, чтобы взять такси. По дороге они молчали, не найдя о чем говорить. Je t'adore а legal[113]...

— Ты не могла бы заплатить водителю? — попросил он, когда они подъехали к ее дому,— Я ж тебе говорил, у меня нет ни пенни, я все истратил на бутылку.

Альба достала из сумочки деньги, и Белаква расплатился с таксистом. Выбравшись из машины, они стали перед воротами, лицом к лицу, на мокром асфальте. Дождь почти полностью прекратился.

— Ну...— пробормотал Белаква, раздумывая над тем, следует ли ему совершить бэзмэн[114]. Он проделал необходимое движение, демонстрирующее его намерение, но Альба отстранилась и, сделав шаг к воротам, отодвинула задвижку.

Tire la chevillette, la bobinette cherra.[115]

Извините за все эти французские выражения, но дело в том, что это создание, этот наш Белаква, строит в уме всякие фантазии по-французски. И сны ему снятся по-французски.

— Заходи,— пригласила Альба.— В камине горит огонь, тепло, есть и бутылка.

И он зашел.

Она, как всегда, сядет в кресло, а он, как обычно, разместится на полу у ее ног и наконец прислонится своим маленьким антраксом — карбункулом на затылке — к ее бедру, и это будет лучше всякой припарки. Ну и все остальное будет: и бутылка, легкие слезы от естественного проявления чувств, и ее пальцы, заряженные энергией высокой частоты, в его волосах...

Nisscht möööööööglich[116].

А потом дождь снова полил вовсю, водными потоками обрушиваясь на землю и создавая массу неудобств Рождественскому суетливому движению как на дорогах, так и на тротуарах тем, что лил без перерыва почти двое суток. Некое божественное создание, по происхождению из Лейпцига — этому созданию Белаква, где-то вскорости после Праздника Богоявления, отмечаемого на двенадцатый день после Рождества, имел оказию поведать, что выпадение осадков в виде дождя в зимние месяцы вызывается заклинаниями Членов Совета Дублинского Университета,— воскликнуло:

— Himmisacrakruzidirkenjesusmariaundjosefundblutigeskreuz![117]

Именно так, все на одном дыхании и произнесенное как одно слово! Подумать только, какие штуки иногда выкидывают люди!

Но ветер поутих, как это часто бывает в Дублине, когда респектабельные мужчины и женщины, которых этому ветру доставляет такое удовольствие злить и раздражать, укладываются в постель, и дождь, ничем не тревожимый, спокойно лил свои потоки вертикальными струями. Дождевая вода низвергалась на залив, на берег, на горы, на равнины, а особенно обильно и отчаянно дождь поливал Центральный Общественный Туалет.

Так что когда Белаква, это неприкаянное создание, вышел поздней ночью из Casa Альбы, ему, будьте уверены, представился случай лицезреть темноту. Уличные лампы были все загашены, равно как луна и звезды. Белаква двигался по трамвайным рельсам, нащупывая путь ботинком. Он, двигаясь в полной темноте, радовался тверди под ногами. Зажег спичку и, прикрывая огонек от дождя, глянул на часы. Часы стояли. Ничего, терпение, общественные часы помогут своим боем.

Ноги болели столь сильно, что он стащил с них ботинки, находившиеся еще в прекрасном состоянии, и швырнул их в ночь, пожелав им вдогонку всего наилучшего той ранней птице, которая выберется из дома утром раньше всех и подберет их. Веселого Рождества! И потопал домой, расплескивая лужи, а пальцы на ногах безмерно радовались обретенной свободе. Однако этот небольшой успех, достигнутый в деле облегчения движения, оказался более чем упразднен такой болью в желудке, каковой ему еще не приходилось испытывать. С каждым шагом он все более скрючивался от боли, и в конце концов верхняя часть его несчастного тела приобрела положение, параллельное линии горизонта. Когда он добрался до моста через канал, но не на улице Багот и не на улице Лисон, а на какой-то другой, что находилась поближе к морю, он сдался боли и разлегся животом вниз на тротуаре, упираясь в него локтями и коленями и подсунув под живот одну руку. Постепенно боль начала отступать.

А интересно, что это там такое под ним подложено? Белаква стряхнул с переносицы очки и, слегка приподнявшись, вытянул из-под себя руку. И что же это такое? Он поднес руку близко к глазам. Его собственная рука. И кто бы мог подумать! Он решил испытать, послушаются ли пальцы его приказания пошевелиться? Послушались. Белаква складывал их в кулак, растопыривал, снова складывал, всматриваясь в их удивительное движение своими слабыми глазами. Он расправлял пальцы по одному, один за другим, а потом все сразу, так что они торчали вверх, в нескольких сантиметрах от его косящихся на них глаз, источая прогорклый запах. По мере того как он терял интерес к ним, исправлялось и его временное косоглазие, ибо взгляд его устремлялся сквозь пальцы в темноту. Едва только он дал пальцам другое занятие — потирать лицо,— как чей-то голос предложил ему — в этот раз скорее скорбно, чем сердито — "двигать дальше", и Белаква, благо боль почти совсем угомонилась, с радостью последовал этому указанию.

Загрузка...