ЖЕЛТАЯ СТЕНА, ЖЕЛТЫЕ ВСПЫШКИ

Ночная медсестра заскочила в палату ровно в пять и включила свет. Белаква пробудился, чувствуя себя очень освеженным сном и готовым бороться с подбирающимся новым днем. Когда-то давно, когда он был еще совсем неоперившимся юнцом, он подчеркнул в книге Томаса Харди "Тэсс из рода д'Эрбервилей" фразу: "Как только скорбь теряет власть над мыслями, сон тут же спешит воспользоваться открывающимися для него возможностями". С тех пор Белаква на протяжении многих лет постоянно возвращался к этой фразе, тасовал ее составляющие, скажем, вместо "скорби" подставляя "радость", приспосабливая ее ко всем новым, меняющимся ситуациям своей жизни, иногда даже используя эту фразу в тех случаях, к которым она, как он ясно видел, совсем не подходила, и все же, несмотря ни на что, фраза эта прошла с ним сквозь годы и ни разу не подвела его. И вот теперь, при пробуждении, он обнаружил ее наличие в своих мыслях, так, словно она пребывала там и во время сна, удерживаясь на месте, несмотря на бурную толчею сновидений.

Медсестра принесла на подносе целый чайничек чаю и стакан с какой-то, судя по ее виду, лекарственной сильнодействующей солью. Явно слабительное, и Белаква, передернувшись лицом, воскликнул:

— Тьфу, пакость.

Бессердечная девица предпочла не обратить внимания на горький возглас Белаквы.

— А когда меня будут?..— предательски дрогнувшим голосом спросил Белаква.

— Назначено на двенадцать.

Назначено! Ну и словечко...

И медсестра удалилась.

Белаква выпил соль, скривился, быстренько запил ее двумя чашками чаю. И пошли они все к черту! После принятия соли, выпивания чая и обращения к черту, из него, бедняги, сон начисто улетучился. Ну и что? Наплевать. Разве может такой бойкий человек, как он, Белаква, переживать по всяким таким незначительным поводам? Он выключил лампу, откинулся на подушку, закурил.

И в этот самый тяжкий предрассветный час он понял, что как бы он ни прикидывался, что его предстоящее ему совершенно безразлично, на самом-то деле он пребывал в страхе напряженного ожидания. Подумать только, ровно в двенадцать возьмут бистури[249] — и раз! фьюить! — и вспорют его. Эта мысль, как ни старался он ее отогнать, упорно грызла его. Если беспокойство, возбуждаемое этой мыслью, внедрится со своей гуннской жестокостью в его и так развинченную психику (а ведь он и без того не готов к предстоящему испытанию), прибавится к треволнениям предыдущего дня, наполненного гадким, смутным и вязким страхом ожидания, который не развеял даже его крепкий, хороший сон, то психика его может просто взять и не выдержать напряжения. А он, конечно же, предпочел бы, чтобы не выдержала натиска эта гадкая мысль о предстоящей операции, а не его психика. При этом, надо отдать Белакве должное, его совсем не заботило то, что, собственно, произойдет с ним, пусть даже его мозги, которые ему самому так уже осточертели, съехали бы совсем набекрень, но дело в том, что ежели он и впрямь впадет в истерическое состояние, то это, конечно, отразится на его поведении — что если он, когда за ним придут, начнет истошно вопить, лягаться, кусаться, царапаться, нести всякую ахинею, требовать отложить казнь, а то еще обмочится в постели?! Как такое отразится на его родных и близких? А ведь он из семьи старой доброй гугенотской закваски, он не имеет права так их всех опозорить. Да, его вполне естественное беспокойство следует как-то пригасить, чем быстрее, тем лучше.

Под наркозом я чувствовать ничего не буду, уговаривал он сам себя, хоть тело и будет страдать чрезвычайно, но эти страдания в онаркозенной памяти не останутся.

Белаква резким движением загасил сигарету и снова включил лампу, надо думать для того, чтобы сохранить ощущение ночи, тем самым отсрочить приход дня и соответственно получить дополнительное время на то, чтобы внутренне собраться и прибавить уверенности в себе, а вовсе не для того, чтобы уютный свет лампы составил ему компанию. Белаква терпеть не мог рассвет, нарождение нового дня, в котором скрытно, подспудно присутствовало напоминание о всяком ином рождении, приходе в этот мир, особенно о том отвратительном событии, называемым рождением человека. Не мог он выносить зрелища мучительного рождения нового дня, приходящего точно в определенное время — такая пунктуальность казалась совсем излишней и ненужной. Но все это, конечно, глупости, и Белаква ясно отдавал себе в этом отчет. Он предпринял новую попытку избавиться от колючей тревоги, напугать себя чем-то другим, посмеяться над собой, все что угодно, лишь бы отогнать от себя недостойную слабость, но ничего из этого не получалось. Безуспешные попытки скоро утомили его, и он сказал себе: "Я таков, каков я есть, и все тут,— И на этом его размышления и борения с собой закончились,— Я есть таков, каков я есть". Эту фразу он когда-то где-то вычитал, она ему понравилась, и он сделал ее своею.

Но уж, по крайней мере, Бог был добр и милостив, как Он обычно и бывает, если мы только знаем, как принимать Его милости, и подарил Белакве еще целых шесть часов, отделяющих его (Белакву) от начала его (Белаквы) тяжкого испытания, целых шесть часов, подаренных для того, чтобы не спеша приготовить себя к этому испытанию, подобно тому как хорошенькая кокотка готовится к особо важному для нее любовному свиданию. Ланцет, взрезающий ему шею, мучительные страдания, которые охватят его, пусть и пребывающего в состоянии глубокого и внешне покойного сна, уже, как можно надеяться (надежда — великая вещь!), не будут страшить — если вот только ему удастся овладеть своими мыслями, неизменно возвращающимися к одному и тому же. Ему следует устроить у себя в голове горячий прием размышлениям о добрых деяниях, направленных на его особу со стороны других людей, его окружающих, еще до истечения сегодняшнего дня. Однако с присущей ему медлительностью он все откладывал обдумывание того, как же это устроить наилучшим образом. А ведь тогда он смог бы сделать отличную мину при весьма плохой игре. А вот если ему это не удастся... да, если ему это не удастся сделать, он не удержится, и когда за ним придут, начнет визжать, царапаться, ну и все такое прочее... Больше всего теперь волновало то, насколько ему удастся выглядеть достойно. Важнее всего, чтобы на лице его сохранялась маска спокойствия, а лучше всего — выражение "а-мне-все-равно". Ну и конечно, он должен держаться так, чтобы глядя на него, было видно — он надеется, что все будет сделано с должным тщанием и все закончится самым удовлетворительным образом. Белаква не хотел размышлять над тем, каким образом предстоящее испытание отразится на нем самом, на его глубинном понимании и ощущении себя... его собственный разум, стервец, так уже утомил его, так утомил... нет, он думал прежде всего об окружающих, о тех, кто будет сопровождать его в операционную, медсестрах, нянечках, о враче, который будет давать наркоз, о хирурге, светиле медицинской науки, о тех, кто должен быть под рукой, чтоб все потом помыть, почистить и отправить кое-что в печь для сжигания хирургических отходов, и о друзьях семейства его покойной супруги, которые, если что не так, растрезвонят по всему миру. И совсем неважно, как он там сам по себе, он есть таков, каков он есть. Но вот все эти посторонние люди, эти родственнички и прочие, и прочие, вот об этих нужно побеспокоиться.

В палате этажом выше, прямо над головой Белаквы, натужно кашлял астматик. "Дай Бог тебе здоровья,— мысленно обратился к кашлявшему Белаква,— когда я думаю о том, что кому-то еще хуже, чем мне, то даже как-то легче становится. Но когда ж он спит? Если так кашлять, то можно себе все внутренности выкашлять... Наверное, спит днем, спит себе целый день, дрыхнет день-деньской, и минуют его все дневные волнения..." А ровно в двенадцать и он, Белаква, погрузится в крепкий сон, хотя, конечно, было бы лучше, если бы он просто задремал у себя в постели, а не там, на операционном столе... А тот наверху все кашляет, словно какую-то мучительную работу делает, чтоб наконец избавиться от того, что внутри... как Робинзон Крузо, который таскал на берег, хоть и ох как трудно это было, с затонувшего корабля всякие вещи, которые могли сделать жизнь более приятной...

Белаква вытянул руку во всю ее длину и выключил лампу. Но и без света лампы в комнате уже ползали рассветные тени — вставало солнце. А он глаза закроет и таким образом обманет рассвет. В конце концов, что такое глаза? Окна и двери рассудка. И лучше их держать закрытыми.

Жаль, что он не благородных кровей, ну или хотя бы не отважен и не решителен. Голубая кровь и бойцовый петух! Вот было бы сочетание!.. И если б... хоть бы ему набраться побольше духу... тогда б он не мучился так, пытаясь подготовить себя достойным образом... тогда бы все стало так просто — найти удобное положение на этой чужой больничной кровати, заснуть или почитать книжку в спокойном ожидании своего часа. А он — ленивый, мещанский трус, в некотором смысле очень талантливый, но совершенно непригодный к частной жизни, частной жизни в ее самом наилучшем и ярком смысле, в том смысле, который он вкладывал в это понятие, когда хвастался тем, как удобно обустроил свой разум и как уютно ему в нем жить, словно в том последнем окопе, из которого уже, в общем-то, отступать некуда. Но он предпочел бы все-таки, чтобы не пришлось ему забираться в этот окоп под давлением внешних обстоятельств, и склонялся к мысли, что лучше было бы сразу же спрятаться там, возможно, как раз в тот момент, когда он начнет чувствовать себя в этом мире, как в своем доме. Он не мог спрятаться в своей душе, равно как не мог не обращать внимания на то, что в этой душе творится. Так что ему остается лишь пребывать в полутьме, становящейся все светлее, и искать помощи у своего талантливого рассудка. Можно, конечно, было бы выкинуть нечто такое, что огорчило бы друзей прежней семьи (не говоря уже о том, что такая выходка могла бы поставить под угрозу лечение, за которое эти люди платили). Однако у него хватало обычного здравого смысла, чтобы ничего такого все-таки не учинить. Он будет ублажать свою психику, свою душу, он будет готовить ее к тому, чтобы с честью выйти из испытания...

Бедненький Белаква, оттого что ему приходится так себя готовить к предстоящей хирургической схватке, похоже, утречко для него выдалось скучное и нудное. Но он наверстает свое, для него еще настанут счастливые дни, врачи дадут ему возможность некоторое время пребывать в замечательном состоянии полной отрешенности от мира.

Ну а все-таки, как ему вести себя в этой кризисной ситуации?

При каких-нибудь других, менее жестких обстоятельствах он вполне мог бы забаррикадироваться в своем рассудке и не пускать туда мысли о предстоящем, однако в нынешнем своем положении, какие бы он преграды не возводил, каких бы часовых не ставил, эта подлая мысль все равно проскользнет, проникнет в какую-нибудь малую щелку, и тогда все проиграно. Да, если б его ожидало нечто другое, не такое неизбежное, он бы просто-напросто отдался своей лени, заставил бы себя размышлять о чем-нибудь другом, о чем угодно, и надеяться, что все обойдется. Но ему предстоит не просто выполнять какую-нибудь неприятную работу по дому, выполоть сорняки в огороде или что-нибудь еще в таком духе, нет, он, можно сказать, крепко влип, ему идти под нож, так что для того, чтобы душе справиться с тягостным ожиданием этого мрачного события, следует применить какие-то особо действенные меры...

И вот он решил не сражаться с мыслью о предстоящем, не пытаться препятствовать ее внедрению в душу, а попробовать держать ее, так сказать, на расстоянии вытянутой руки до тех пор, пока он не будет готов принять ее... а потом он набросится на нее и уничтожит... изничтожит ее, стерву, не оставит от нее и мокрого места... Белаква зубами вцепился в подушку. Порхает, стерва, ловить ее, ловить, гнать, как священник гонит беса... Правильно, но как это сделать? И Белаква стал ломать себе голову в поисках наинадежнейшего способа прихлопнуть гадкую мысль, как муху.

И в этот критический момент милостивый Бог еще раз пришел к нему на помощь, вызвав из памяти Белаквы фразу из одного из парадоксов Донна: Ныне, уверен я, среди наших мудрецов можно найти многих, кто посмеялся бы над Гераклитом плачущим, и не сыскать ни одного, кто расплакался бы при мысли о Демокрите смеющемся[250]. Да, без сомнения, фраза эта явилась Божьим даром для Белаквы, ну, не столько сама по себе фраза в целом, сколько заложенные в ней идеи, некие крайности, в которые может впадать мудрость, вот что импонировало Белакве прежде всего. Вообще-то, в целом, Белаква, надо отметить, не был сторонником применения в рассуждениях принципа разделения всего на черное и белое. Более того, он даже рискнул составить свой собственный парадокс: противоположности никогда не меняются между собой местами... И вообще, когда следует проявлять сочувствие? Да, да, это интересная проблема, и Белаква тут же вцепился в нее, надеясь, что размышления над нею, отвлекут его от той, крайне неприятной мысли, его главного сейчас врага... Следует смеяться над несчастьями других или плакать? В конце концов, это одно и то же, но вот что ему делать сейчас, плакать или смеяться? Слишком поздно пытаться все устроить так, чтобы можно было и поплакать, и посмеяться... а как это было бы здорово... Вот сейчас он возьмет и наполнит свой рассудок вот этими таинственными лучами, которые мелькают в его под-вечной темноте, выберет он, ну, скажем, что-нибудь из невидимого спектра, инфракрасные и ультрафиолетовые, ухватит их покрепче и проткнет своего противника во многих местах!..

"Тьфу ты, более гадкого утра в моей жизни еще не случалось,— подумал он,— но ничего не поделаешь, обстоятельства, как говорят, сильнее нас, идешь туда, куда дьявол тебя гонит..."

И в этот исключительно важный момент в развитии своего бреда Белаква вдруг обнаружил, что глаза у него раскрылись, что он быстренько ими моргает, прямо настоящая никтация[251], и в них, в глаза то есть, вливается мутным потоком рассвет. Распахивал он веки не намеренно, так уж вышло, само собою, но обнаружив, что утренний свет, несмотря на выявленные и высвеченные им всяческие мерзости, действует на него в целом благотворно, он не смежал веки более, а позволял ручьям и рекам света наполнять его. Только тогда, когда голова его настолько переполнилась светом, что кости черепа начали ныть и, казалось, готовы были уже разъехаться в стороны, Белаква схлопнул веки снова и опять погрузился в подвечную темноту и в решение своей дилеммы.

Итак, постановил Белаква сам себе, главное сейчас принести себя в жертву в том смысле, что он должен исчезнуть как личность, ничем не проявлять свою исконную сущность с тем, чтобы произвести некоторое определенное впечатление на других, показать храбрость и отвагу, стать не Белаквой, а бравым солдатом, ать-два, пиф-паф... он станет Смеющимся Демокритом, а Плачущим Гераклитом он будет в других, более подходящих случаях, не на людях. Да, то был, если хотите, акт самоотречения, ибо Белаква питал большую симпатию к слезоточивому философу и был, как и Гераклит, в некотором смысле, столь же темен[252]. Белаква чувствовал себя в своей стихии, когда речь шла о слезах, он купался, нежился в них, в этих слезах, пролитых досократиком[253], притом общепризнанно выдающейся личностью. Сколько раз он уже готов был воскликнуть (но так и не сделал этого): "Еще мгновение, и я посвящу остаток своей жизни Гераклиту Эфесскому, я стану как тот делосский ныряльщик[254], который после третьего или четвертого погружения более не возвращается на поверхность!".

Да, все это хорошо, но лить слезы в этой покойницкой, в этой юдоли скорби не пристало, ибо слезы будут неправильно истолкованы. Весь персонал больницы, от нянечки до швейцара, тут же приписал бы, совершая при этом, конечно же, ошибку, его слезы, равно как и его мрачнотрагический вид не следствию воздействия на него осознания всей глубины человеческой глупости, неисправимости грехов всего человечества, что, несомненно, включало и их самих, а опухоли величиной с порядочный кирпич, которая сидела у него на затылке. Такая ошибка была бы совершенно естественной, и Белаква никоим образом не винил бы их за нее. Да, за свершение такой ошибки никого, ни одну живую душу, нельзя было бы винить. Но тут же бы распространилась молва, что он, Белаква, не только не весел и не жизнерадостен, а наоборот, истекает слезами, или, по крайней мере, вот-вот начнет рыдать. А это навлечет позор на его голову и соответственно на его предыдущее семейство.

Итак, курс ясен. Он вооружится смехом, весельем, хотя эти слова и не совсем подходят, но что поделать, придется, за неимением лучших, воспользоваться этими... так или иначе общая идея ясна. Он позволит мысли о предстоящем проникнуть поглубже, а потом жестоко расправится с ней. Он будет весь забрызган буйной веселостью, подобно лицу мальчишки, объевшегося черники и обляпавшегося соком этих ягод... нет, и веселость тоже не подходящее слово, и сравнение не очень удачное... по на его устах будет играть веселая улыбка, когда он отправится obne Hast aber ohne Rast[255], уверенно печатая шаг, в камеру пыток. И все отметят его стойкость и бесстрашие.

И как же он взялся за выполнение этого плана?

Увы и ах, он тут же все позабыл, и план этот ему оказался не нужен.

Ночная медсестра появилась без стука в семь часов, снова с чаем и двумя кусочками хлеба.

— Больше вам ничего есть нельзя,— объявила она.

Вот стерва! Белаква чуть не послал ее куда подальше.

— Ну что, слабительное уже заговорило? — осведомилась она.

Больной оценивающим взглядом окинул медсестру, пока она мерила его температуру и пульс. Плотненькая, аккуратненькая, вкусненькая.

— Оно начало мне что-то нашептывать,— сообщил Белаква.

Когда медсестра уходила, Белаква глядел ей вслед и думал: какая брюнеточка, безупречных форм, чистенькая, аккуратненькая, свеженькая, а ведь моталась по палатам всю ночь, бегала к каким-нибудь там мерзким старухам, которые просили, кто книгу подать, видите ли, сама не может достать, кто пятку почесать, а кому шум с улицы, понимаете ли, мешает... Тьфу ты, а какая, собственно, разница?

А восток уже совсем посветлел, на небе полосы облаков, как вспухшие рубцы от ударов плетью, день, как ему и положено, вступает в свои права...

Медсестра вернулась, чтобы забрать поднос. Так, это она уже, значит, третий раз приходит, если он, конечно, не сбился в счете. Скоро ее сменят, она отправится домой, съест свой ужин, нет, это уже будет завтрак, и наверное, ляжет в кровать, холодную, и она не сможет заснуть, уже слишком светло, слишком шумно; похоже, она никак не может привыкнуть к этим ночным сменам, ну просто никак, она худеет, щеки вваливаются, вечные проблемы с женихом... Что за жизнь! Не только ему, Белакве, плохо...

— Ну, пока,— подхватив поднос, попрощалась медсестра.

Ну что на такое ответишь? Белаква лихорадочно соображал, что бы такое сказать в ответ, что-нибудь такое, что было бы и ей приятно и одновременно выставило бы его в выгодном для него свете. Сказать Au plaisir?[256] Это было бы как раз то, что нужно, жаль только вот, что по-французски. Наконец Белаква неуверенно и вяло промямлил: "Надеюсь, скоро увидимся", но, может быть, она его и не услышала, так как к этому моменту уже была в дверях. Наверное, лучше вообще было бы ничего не говорить.

Пока он ругал себя, обзывая дураком за растрачивание ценной жизненной энергии на какую-то чепуху, дверь снова распахнулась, на этот раз с шумом, и в палату ворвалась дневная медсестра, топая ногами и хрустя накрахмаленными до состояния фольговой жесткости халатом и передником. Она сообщила Белакве, что зовут ее Миранда и что теперь он будет находиться под ее присмотром. Из дальнейшей краткой беседы Белаква выяснил, что она пресвитерианка из Абердина. Из Абердина, это ж надо! И красивой ее никак не назовешь...

Обменявшись с медсестрой несколькими словами, Белаква как бы между прочим, obiter[257], обронил, словно бы это ему неожиданно пришло в голову, хотя на самом деле то, о чем он говорил в течение некоторого, пусть и не очень продолжительного времени, беспокоило его со все возрастающей силой:

— Дакстатизнаетелиячтотоподзабылгдетуттуалетнемоглибывыподсказать...

Именно вот так и проговорил, скороговоркой, очень проворно, словно бы без знаков препинания.

Сестра рассказала, как туда добраться, и Белаква смутно припомнил, где располагается ретирада, но, допустив большую оплошность, не сразу бросился туда, а предпочел остаться в кровати со своим тяжким грузом, убеждая себя (при этом заведомо обманываясь), что будет более приличным не проявлять излишней торопливости по получении сведений такого сугубо интимного характера. Испытывая страстное желание найти хоть какой-нибудь предлог своему ненужному промедлению, он спросил сестру, когда ему "назначено".

— А что, разве ночная сестра вам не сказала? — довольно резко ответила Миранда.— Начнем ровно в двенадцать.

Ага, значит та хорошенькая ночная сестра уже ушла... Ах, милая предательница!

Белаква выбрался из койки и отправился, следуя полученным указаниям, на поиски туалета. Миранда принялась оправлять постель. Когда он вернулся, в палате ее уже не было, и он залез в аккуратно свежезастеленную постель.

А вот и солнышко, исправно следуя своему распорядку, заглянуло в палату сквозь окно.

В палату мелким скоком заскочила уборщица, маленького роста, бодренькая, грязненькая, похожая на Aschenputtel[258], с ведром и шваброй.

— Здрасте,— поприветствовала она Белакву.

— Ага, привет,— буркнул Белаква, но тут же спохватился и вежливо добавил: — Такая палата хорошая, светлая, вот утреннее солнышко светит.

Вполне достаточно для этой Золушки.

— Хорошая, хорошая,— зло повторила уборщица,— кому хорошо, а кому вот полы тереть.

Ну что ж, можно на мир глядеть и с такой точки зрения.

Уборщица резким рывком пошире раздернула шторы.

— Светит, а чо ж тода шторы не раздвинули,— пробурчала она.— До вас отут старик лежал, храпел, все тряслось, а вот шторы никада не задергивал.

Судя по всему, предыдущий больной чем-то ей крепко досадил.

— И грязнуля был, страх, только подотру, опять нагадит.

В великом усердии, тыча шваброй под кроватью, уборщица опустилась на колени. Белаква услужливо подобрал ноги, спущенные было на пол.

— Да, бывает,— невнятно промямлил Белаква.

Уборщица, с покрякиванием, шуровала пол шваброй.

— Так я ему тут маленько болотцо устраивала,— уборщица хихикнула,— воды поболе на пол налью, штоб не очень шастал. Рваные тапки у его были...

Она говорила и говорила, а Белаква, делая вид, что слушает, кивал головой и мычал что-то нечленораздельное. И ему даже удалось создать о себе очень хорошее впечатление.

— Ну, вроде усё,— объявила наконец уборщица с тем неподражаемым произношением и той особой интонацией, которые отличают нижние классы общества.— Досвиданьица вам, болейте на здоровье. Приду ишо попозжее.

— Хорошо, хорошо, спасибо,— с плохо скрываемым облегчением воскликнул Белаква.

Ну зачем, спрашивается, ему знать, что она, эта Золушка, давно уже, несколько лет, как обручена с каким-то там "умельцем" Энди, но пока они еще "не поженились" и она "ему устраивает собачью жизнь"?

Белаква не смог устоять перед искушением сесть поближе к окну и подставить себя лучам солнца. Он сидел на стуле в своей тоненькой голубой пижаме и прислушивался к кашлю, доносившемуся сверху. Кашель звучал теперь намного тише, чем раньше. Успокаивается или умирает?.. А вот на той стене яркая полоса, как столб, свидетельствующая о том, что солнце медленно, но неумолимо выкатывается все выше и выше... время сочится по каплям, как гной, скапывающий в подставленный сосуд, кап-кап... весь мир нужно вычистить и вымыть, а не только пол его палаты... Нет, хватит этого солнца! Вон оно уже как высоко! Пора задергивать шторы!

Однако осуществлению этого намерения помешало появление сестры-хозяйки, которая принесла ему утреннюю газету. Мысли Белаквы убежали в сторону от штор и поднимающегося солнца. Описать сестру-хозяйку невозможно, достаточно будет сказать, что у нее все было на месте. Белакву несколько пугало то, как сновала она по палате, проверяя все ли в порядке. Он открыл рот, и слова хлынули, как вода из до конца открытого крана:

— Такая палата хорошая, светлая, вот утреннее солнышко светит...

Но сестра-хозяйка взяла и исчезла, другого слова и не подберешь. Вот только что она была здесь, а в следующее мгновение — раз, и нет ее. Просто поразительно.

Затем пришла сестра, которая должна была ассистировать хирургу во время операции. Сколько, однако, тут, в этой больнице, всяких женщин!

Вновь пришедшая была большая, на вид грубоватая и несколько мужеподобная, но не без какого-то романтического оттенка в духе Шатобриана. Она произвела быстрый осмотр шеи Белаквы и огромной опухоли.

— Ну, это совсем пустяк,— фыркнула она.

— Да, совсем пустяковая штука,— охотно согласился Белаква.

— И это все?

Белакве не понравился ее тон.

— Ну, и там что-то с пальцем ноги, сказали, что надо удалить, ну то есть не весь палец, а что-то там на пальце.

— Ясно. И сверху режем и снизу. Хо-хо! — по-мужски хохотнула операционная сестра.

И опять-таки, что на такое можно сказать? И Белаква, уже наученный горьким опытом, промолчал.

Как ни странно, эта большая женщина оказалась, стоило ее узнать хотя бы чуть-чуть получше, совсем иной, чем представлялась поначалу. Да, у нее были весьма резкие, мужиковатые манеры, но по натуре она была очень мягким и добрым человеком. Она учила всех больных, к которым испытывала по каким-либо причинам большее расположение, чем к другим, как делать себе, если это вдруг почему-либо потребуется, ладную, плотную перевязку, не позволяя бинту запутываться. Более способных больных, подчиняющихся слепо ее указаниям, она хвалила, говоря: "Отлично! Пожалуй, и у меня самой так не получится!" А когда устанавливались дружеские отношения, которые начинали развиваться в направлении — как бы это поудачнее выразиться,— ведущем к чему-то более существенному, чем просто милые беседы и обучение обращению с бинтами, как больной либо выздоравливал, либо умирал, но так или иначе уходил из больницы и из ее жизни. Эту женщину преследовал какой-то злой рок. Некоторые больные, спустя многие годы, вспоминали почему-то ее, а не кого-либо другого из всех тех, с кем им приходилось иметь дело в больнице. Белакву она почти сразу отнесла к тем, кого можно учить делать перевязку.

Ушла операционная сестра, но почти тут же пришла Миранда, на этот раз с подносом на котором располагались всякие лекарства, перевязочные материалы и прибор для бритья.

А какой у нее, однако, чувственный рисунок губ, и нижняя челюсть слегка выдается вперед, так вызывающе, и нос почти римский... Почему он ничего такого не заметил раньше? А может быть, это какая-то другая сестра?

— Ну что ж, начнем,— повелительно и кратко сказала сестра.

Шею ему сзади вокруг опухоли побрили, обработали какими-то лекарствами и эфиром, совсем не туго обмотали бинтами. Обращались с ним довольно сурово, и Белаква не понимал, почему. И вообще, зачем все это нужно?

Затем внимание сестры было перенесено на пальцы ноги, один из которых должен был подвергнуться операции. Сестра тщательнейшим образом обработала всю стопу, уделив особое внимание несчастному пальчику, и вдруг в какой-то момент она начала хихикать. Белаква едва сдержался, чтобы не лягнуть ее ногой в глаз! Он был просто потрясен. Как посмела она! А ведь он так старается не поддаться щекотке, он закусил нижнюю губу, он рвет ногтями себе ладони, все делает, чтобы не захохотать истерически от щекотки, а она его своим смешком так провоцирует! Да что она такое, в конце концов!? Всему есть предел, даже Демокрит не всегда смеялся!

— Такая забавная ножка! — просюсюкала она, словно обращалась к ребенку.

Господи Боже мой, да что ж это такое! Забавная ножка! Белакве с величайшим трудом, но все же удалось справиться с приступом гнева.

— Я бы назвал это не ножкой, а ножищей,— подхихикнул Белаква, пытаясь показать, что и он не лишен некоторого чувства юмора. Но попытка эта не произвела никакого видимого впечатления на Миранду, которую Белаква мысленно прозвал "Гранитной Медузой".

— Да, следует признать,— добродушно продолжил Белаква,— что стопа у меня, некоторым образом, необычно длинна. Это мне и самому известно. Я вот даже знаю, что обычно говорят: большая нога — большой нос. Ну и наоборот, соответственно. Но вот что интересно: а есть ли какая-нибудь связь между длиной стопы и длиной пальцев?

И снова Белаква не получил никакого ответа. А может быть, эта Миранда просто кретинка? Или, может быть, она туга на ухо?.. Мажет и мажет ему ногу какой-то медицинской пакостью, отдающей мочой... и молчит, и молчит, словно язык проглотила... Ну ладно, еще раз попробуем.

— Знаете,— взревел Белаква во всю мощь своих слабеньких легких,— а тот пальчик, который вы так любовно обрабатываете, скоро исчезнет и, так сказать, останется, бедненький, в одних лишь воспоминаниях!

На этот раз его попытка внести юмористическую нотку если и не была оценена, то, по крайней мере, услышана, и эта странная женщина хоть что-то сказала в ответ слабым умирающим голосом:

— Да уж, ему немного осталось...— голос совсем сошел на нет, но через мгновение возродился снова: — Да, да, уж не будет больше мучить ни себя, ни вас.

Женщина еще что-то говорила, но голос ее снова быстро угас до полной неслышимости.

И тут Белаква не выдержал и разрыдался. Он ничего не мог с собой поделать. Этот голос, словно долетающий до него от человека, убегающего в ночную даль, этот странный выговор, этот пальчик, вымазанный вонючим лекарством — все это растравило Белакве душу, а фраза про то, что "не будет больше мучить", оказалась последней каплей. Белаква опустил голову — ему вдруг сделалось все равно, как его воспринимают со стороны — и, прикрыв лицо руками, бормотал сквозь всхлипывания:

— Ну и пусть... пускай его... пускай его отрежут и отдадут какой-нибудь кошке! Пусть!.. отдадут... если это, конечно, позволено...

Медсестра продолжала обработку, проявляя особую тщательность при обмазывании всех тех мест, которые непосредственно прилегали к обреченному пальцу. Белаква по достоинству оценил ее старания, но они все же казались ему несколько чрезмерными и излишне настойчивыми. Но вот наконец медсестра завершила работу, обмотала обработанную стопу бинтами, аккуратно расставила и разложила все бутылочки, пузырьки, бинты и все прочее на подносе и покинула палату. Большинство людей просто "выходят", а вот такие, как Миранда, "покидают помещение". У Белаквы вдруг возникло чувство, непонятно откуда взявшееся, что его в самый ответственный момент оставили, бросили одного, в ночи, в постели... Наверное, он чем-то обидел эту Миранду... а ведь сколько лекарств она на него извела... наверное, от нее много зависит... ну, по крайней мере, она все делала так старательно... Merde![259]

Сердечко Белаквино прыгнуло в своей тесной клетке, произвело внутренний грохот, и Белакву укололо острое осознание своей ошибки касательно того, что гнев ему мог бы помочь больше, чем смех, который, если уж быть честным до конца, в его исполнении уж очень напоминал хныканье или скуление... однако, если все взвесить еще раз, то при зрелом размышлении получается, что вроде как и без гнева не обойтись... а вот в самый тяжкий момент он будет как ягненок... агнец, ведомый на заклание... ну, как бы там ни было, назад пути нет, и ему придется пройти сквозь все... Белаква осторожно заглянул в свои мысли, чтобы посмотреть, как там поживает "мысль о предстоящем", впущенная в святая святых... так, ничего, вроде бы все спокойно, никаких особых потрясений... ага, вот тут мы ее, голубушку, и пришпилим! Это уже кое-что!

Как раз в этот момент он ощутил мощный позыв отправиться туда, где он уже побывал, и на этот раз произошла, если можно так выразиться, полная эвакуация[260], и все, что подлежало выведению, оказалось выведенным — слабительная соль подействовала как непререкаемый военный приказ. Возвращаясь назад в палату, Белаква говорил себе: "все будет хорошо" и после непродолжительного самоуговаривания уже не сомневался, что так оно и будет. Он даже стал насвистывать. Вернувшись в палату, он обнаружил там Миранду, которая, выставив вперед челюсть, что придавало ее физиономии еще более четко выраженные прогнатические[261] черты, сосредоточенно наполняла какой-то жидкостью шприц. Белаква опять попытался сделать вид, что относится к предстоящему с некоторой долей юмора.

— Ну а теперь какую часть себя вам представить? И что у вас там в этой штучке?

Однако Миранда, ничего не сказав, быстренько метнулась ему за спину и всадила иглу в седалище прежде, чем он сообразил, что же, собственно, происходит. Но надо отдать ему должное — он не издал ни звука.

— Вы слышали, о чем я спросил? — вдруг взревел он,— Я настаиваю! В конце концов, это мое конституционное право! Неотъемлемое право пациента знать, какова цель этой инъекции, и вообще!.. Вы меня слышите?

— Это делают всем больным,— спокойно и тихо сказала медсестра,— которым предстоит хирургическая операция, незадолго до того, как им идти на стол.

Идти на стол! Господи Боже мой! Они что, тут все сговорились? Неужели нельзя изъясняться нормальным человеческим языком!? Они все тут хотят погубить его, расчленить его тело, иссечь душу! Белаква хотел что-то проговорить вслух, но язык у него прилип к нёбу. От всех этих штучек у него прекратилось функционирование органов внутренней секреции! Даже слюней во рту не осталось! Вот она, первая понесенная им жертва!

Надевание бахилов, без которых не позволялось входить в операционную, оказалось для Белаквы делом весьма сложным. Да, здесь, видно, очень серьезно подходят ко всему, что имеет хоть какое-то отношение к операциям... Черт бы побрал эти штуки на ногах! И зачем они вообще нужны! Спокойно, спокойно, сейчас важнее всего сохранять спокойствие и рассудок!

А события меж тем стали развиваться все быстрее. Поначалу ангел Господень пришел Белакве на помощь и вывел из глубин его памяти на поверхность одну забавную историю, вспоминая которую Белаква неизменно смеялся, да так, что из глаз у него начинали катиться слезы. А история была такова: одного приходского священника пригласили принять участие в любительской постановке какой-то пьесы. Роль священнику определили совсем эпизодическую — ему требовалось лишь в нужный момент, когда раздавался выстрел, схватиться за грудь и воскликнуть: "О Боже, я убит!" и тут же грохнуться на сцене замертво. Пастор принял приглашение, заявив при этом, что с удовольствием сыграет свою роль, но при одном маленьком условии: если не будет особых возражений, он бы просил позволения не упоминать имя Божие всуе, ибо по его мнению, как сама пьеса в целом, так и та сцена, в которой он задействован, являются сугубо светскими, а из этого вытекает... ну и все такое прочее, а посему он просил бы соизволения соучастников заменить восклицание "Боже!" на "Клянусь!", или на "Ах!", или на какое-нибудь другое восклицание в таком же духе. Ну вот, например: "Ах, я смертельно ранен, умираю!" Подойдет?

Согласие на устранение упоминания имени Божьего было дано, но постановка оказалась настолько дилетантской, что револьвер случился заряженным боевым, а не холостым патроном, и после выстрела пронзенный пулей человек Божий, валясь на пол, успел еще вскричать:

— О... о... Господи, Боже мой, Иисусе Христе! Умираю!

Слава Богу, Белаква был гадким, подлым, низким интеллигентиком, принадлежащим Протестантской Низкой Церкви[262], поэтому мог позволить себе посмеяться над этой дурацкой историей. И смеялся Белаква тогда, перед операцией, до слез...

Отсмеявшись, Белаква принялся приводить себя, насколько это было возможно, в порядок. Причесываясь, он все еще слышал просачивающийся сквозь потолок кашель астматика, располагавшегося наверху, прямо у него над на головой, по теперь кашель звучал намного тише, и чтобы его услышать, приходилось прислушиваться... А денек, гляди, совсем разошелся, и солнышко так высоко уже забралось, прогнало ночь окончательно, не вернется она больше... Взгляд, возвращаемый от окна в глубь палаты, чиркнул по столику у стены, на котором стояла картонная коробка. Белаква прочитал на ней надпись, сделанную большими, корявыми, валящимися в разные стороны буквами: АМПУЛЫ С ЖЕЛЕЗИСТЫМ РАСТВОРОМ ДЛЯ ВНУТРИМЫШЕЧНЫХ ИНЪЕКЦИЙ ПРИ ПРОВЕДЕНИИ ИНТЕНСИВНОГО ЛЕЧЕНИЯ АНЕМИИ. Сбоку на коробке была приклеена бумажка, на которой уже типографским способом было напечатано: "Аптека Фрэса". Зарегистрированный товарный знак — "Моцарт". Какая фантастическая, несусветная глупость: маленький великий Hexenmeister[263], творец Дона Джиованни, превращенный в товарный знак,— на дурацкой картонной коробке, которую таскают Бог весть куда! Н-да, забавненько. Что за утро! Во что превратился этот мир! Гадко, но развлекает.

В палату заявились две женщины — прекратится ли вообще это женское снование туда-сюда или нет!? Одна вполне определенного возраста, другая — возраста неопределенного. Явно обслуживающий персонал. Они поснимали предписанные правилами резиновые перчатки — наверное, работать в них было просто неудобно — и принялись сдирать с постели простыни, вынимать подушки из наволочек. Добрались до матраса, стянули с него клеенку, которую было поло-жено подстилать под больных независимо от характера заболевания, докопались до рамы с железной сеткой и пружинами... А Белаква нервно выхаживал по палате из угла в угол. Нижние части его пижамных штанин были засунуты в пугающего вида бахилы — подобным же образом велосипедисты иногда затыкают нижние концы брюк в носки.

Ну что ж, выкурит он еще одну сигаретку, дополнительный расход, правда, получится, ну да черт с ним... Удивительно, однако, если подумать, насколько здесь, в этой больнице, все, во всех мельчайших деталях, устроено так, чтоб облегчать телесные недуги (обрати внимание, читатель, на то, какое направление приняли мысли Белаквы — последнюю сентенцию вполне можно было бы включать в благодарственную речь, произносимую излеченным больным; похоже, однако, на то, что в запасе Белаквовых средств борьбы с терзающей его тревогой, мало чего остается, кроме выспренних слов).

На Белакву украдкой бросали взгляды, наверное, в надежде обнаружить явственные признаки беспокойств на его пожелтевшем лице, но напрасно — его лицо превратилось в маску, никаких эмоций не выражающую. Ну что ж, в таком случае, может быть, у него будет дрожать голос? И одна из женщин, та, которую, как свидетельствовал ее вешний вид, жизнь весьма крепко потрепала, взяла на себя задачу выудить у Белаквы несколько слов. И она брюзгливо бросила в его сторону:

— Старшая сестра Бимиш будет очень недовольна, если эти ваши бахилы замараются! Бегаете, понимаешь, туда-сюда, туда-сюда!

Скажите, пожалуйста, сестра Бимиш будет недовольна!

Голос женщины, предупредившей о возможном недовольстве сестры Бимиш, был преизрядно изломан и изношен, однако ее это не смущало и она продолжала насиловать свои голосовые связки:

— А может, вы все-таки встанете вон на тот специальный коврик, а?

И несмотря на крайне неприятный тон, которым было отдано это распоряжение, Белаква почему-то мгновенно решил подчиниться. Он прекратил свое хождение и послушно замер на указанном коврике. Хорошо, он сделает то, что от него хотят, ведь в противном случае, как будет выглядеть его своеволие в глазах этих женщин? Прямо скажем — крайне неприглядно.

— Я готов сделать все, что угодно, для ублажения сестры Бимиш.

И не успел Белаква закрыть рот, как в палате снова появилась Миранда. Да, утречко у нее сегодня выдалось хлопотливое — в четвертый или даже в пятый раз приходит! Белаква даже со счета сбился. В этот раз, правда, опа объявилась не одна, а в сопровождении еще каких-то женщин, облаченных в бесформенное серое. Палата прямо кишела женщинами в сером! И от этого все сделалось похожим на средней пакостности кошмар.

— Пора,— объявила Миранда.— Кстати, если у нас вставные челюсти, самое время их вынуть и передать мне.

Итак, пришел его час, моргай не моргай, а этого факта не сморгнешь.

Спускаясь в лифте с сопровождавшей его Мирандой, Белаква вдруг обнаружил, что держит в руках свои очки. Это случайное открытие произошло как нельзя кстати, в тот самый момент, когда молчание становилось уже тягостным.

— А можно передать вам на сохранение вот это?

И он протянул Миранде очки.

Она взяла их и довольно бесцеремонно засунула в кармашек в верхней части своего передника, прямо на груди. Божественное создание! Вот он сейчас возьмет и бросится на нее, свершит насилие прямо в лифте!

— Нет, нет! — воскликнула Миранда, увидев, что Белаква достает из нагрудного кармана пижамы пачку сигарет.— Вы что, курить вам уже нельзя.

Белаква, пытавшийся напустить на себя важный вид, ковылял к операционной, а хирург уже мыл свои бесценные руки. Тот, у которого руки неповинны и сердце чисто, да получит благословение и силу![264] Хирурга Белаква не удостоил своим вниманием, а вот операционную сестру, ту самую, которая приходила к нему в палату утром и нашла его подходящим кандидатом для обучения искусству наложения бинтовых повязок, одарил ослепительной улыбкой. Такую улыбку она не скоро забудет!

Белаква живчиком подскочил к операционному столу. Врач был в прекрасной форме — он явился на операцию прямо со свадьбы, где исполнял обязанности шафера, и сними он свой хирургический халат, обнаружился бы его шаферский наряд. Хирург произнес какие-то свои врачебные заклинания и надел Белакве на лицо наркозную маску.

— А вы уверены, что делаете все правильно? — успел промычать Белаква.

Та смесь газов, которую давали Белакве, оказалась слишком насыщенной — да, в этом не было никакого сомнения! Он получал слишком сильную дозу наркоза! Сердце Белаквы странным образом трепыхалось и дергалось, словно хотело куда-то убежать, а в голове вертелась фантасмагория вспыхивающих желтых огней... "Один из лучших..." смутно донеслось до Белаквы, и хотя слова эти относились не к нему, услышанное приободрило его... А хирург, ломая пальцы, пытался перекрыть кран подачи наркоза.

Белаква, подобно незадачливому пастору, мог бы вскричать: "Господи, Боже мой! Умираю!", но не успел.

Просто потому, что взял и действительно умер.

Перед операцией забыли провести кардиологическое обследование на предмет определения, как будет реагировать на наркоз его сердце.

Загрузка...