Хотя госпожа Шуа сама поместила заметку в газету (сделав это по телефону), однако, читая ее в утреннем выпуске этой газеты, несмотря на то, что сообщаемое не являлось чем-то новым и неожиданным, она испытала небольшое потрясение, смешанное с некоторой долей удивления, сродни тому, которое возникает, когда открываешь только что полученную телеграмму и обнаруживаешь, что в ней, в этой телеграмме, подтверждается, что место тебе в гостинице забронировано, хотя на это было мало надежды, так как гостиница эта обычно переполнена. Затем пришла мысль о друзьях, предающихся скромной, непритязательной скорби, не мешающей им с аппетитом поедать яичницу с беконом; подумала она и о первых соболезнованиях по поводу такой "страшной потери", высказываемых по телефону в момент перехода от овсяной каши к мармеладу и чаю, о возгласах удивления и сокрушения, которые начнут раздаваться во многих домах, где знали семейство Шуа, по прочтении печальной заметки. "Не может быть", "Ах, Боже мой!" Вот какие мысли бродили у нее в голове, оказывая воздействие на общее душевное и телесное состояние, и последствия такого воздействия совершенно явственно начали появляться на ее лице. Закрутились колеса скорби, да так быстро, что все мысли и чувства ее разлетелись в разные стороны и осталось лишь хлюпанье носом, слезливость и ценестезия.
Эта госпожа Шуа, о которой мы ведем речь, как-то плохо соотносится с Тельмой, урожденной ббоггс, и тут мы прямо должны заявить, что Тельма госпожой Шуа уже не является. Да-с, такой вот печальный факт. Тельма Шуа, урожденная ббоггс, трагически погибла на закате во время медового месяца, проводимого в Коннемаре. Как-то так странно получилось, что на протяжении весьма непродолжительного промежутка времени все, кто входил в круг людей, наиболее близких Белакве, взяли и поумирали: Люси, ушедшая, правда, в мир иной уже довольно давно; за ней исправно последовала Руби; Винни почила прилично; Альба Пердью совершенно неожиданно рассталась с жизнью как раз тогда, когда ее провожали домой. Белаква стал в растерянности озираться, но воды океана жизни вокруг него были пустынны, и лишь вдалеке он заприметил одинокий белый парус Смеральдины. Решение сочетаться с ней браком пришло к Белакве весьма быстро, и на это решение повлияла не только ее любовь к нему, но и та бурная страстность, с которой она домогалась его объятий, засыпая Белакву письмами, полными нетерпеливого вожделения, одно из которых мы привели полностью, даже не правя ни орфографии, ни пунктуации. У Белаквы все это каким-то странным и непонятным образом почему-то ассоциировалось с Медузой Горгоной.
Смеральдина — именно она и является теперь госпожой Шуа, той самой, которая, как мы сообщили в начале главы, прочитала некролог, помещенный ею же в газете, и только сейчас до конца и полностью осознала, что пережила своего мужа, сочетавшего в себе черты эфеба[265] и старой бабы, не прожив с ним и полного года.
Хотя главное в человеке его дух, а не тело, о Смеральдиновом теле можно было бы сказать вот что: большая, необъятная грудь; широкий зад; Боттичеллиевы[266] ноги от бедер и ниже; вывернутые вовнутрь колени, стукающиеся друг о друга при ходьбе; толстые лодыжки; походка шатающаяся; общий вид неряшливый и небрежный, соответствующий сентиментальной натуре; все формы сочные и зрелые, пуговицы отлетают и швы лопаются; аппетитная Weib[267], в общем, так и хочется потискать, шлепнуть по вкусным булочкам, эх, шлеп по попке, а там ухватиться, а там помять, ух... хвать... плюх... ооопля! И завершает всю эту дельфинообразную пирамиду голова, невидимая, как вершина горы, скрывающаяся за облаками, но могу вас уверить, что личико было пре-миленькое, бледненькое, совершенно в духе Пизанелло[268], хотя кое-кто, может быть, увидел бы в нем что-то птичье — правда, очень хорошенькой птички. А кое-кто другой, может быть, сравнил бы ее с красавицей Лукрецией дель Феде[269] с мраморным, словно бы без кровинки, лицом; такая себе Braut[270], бледная красавица с зимней кожей, скажет один, нет, с кожей цвета старого паруса, отбеленного всеми дождями и ветрами, скажет другой... Корень и источник атлетического или эстетического прыщика, который можно называть и носиком, похожим на птичий клювик, никогда не засыхал и не иссякал...
А когда у самого Белаквы случался запорный насморк, на кончике его указательного пальца и на ногте этого пальца, с помощью которого он проникал в одно укромное местечко и затыкал его на протяжении многих лет с той же частотностью, с которой он протирал свои очки (о экстаз трения!), обнаруживалось нечто такое... а как часто ему приходилось переносить потряхивания и мелизмы[271] удавливания и удушения шопеновской "Winkelmusik", или Пичона, или Шопинека, или Чопинетто, или что там еще трогало ее сердечко, с такой же неизбежностью, с какой приходится признать, что его звали Фред и что он умирает всю жизнь (спасибо за поддержку, господин Обер)... у него действительно был особой талант создавать в доме обстановку больничной палаты (и вам спасибо, господин Полле) и Leidenschaftsucherei Kleinmeister'a (ну и вам, конечно, спасибо, господин Беккет, за всю эту галиматью), и поднимаясь по Фульде, или Тульде, или Тольке, или Подле, или Волге, или по какой другой речке, он никогда не думал о том, что каждый раз и во всех этих случаях он потворствовал самым чудовищным излишествам сублимации...
О эта верхняя губа, похожая на жалкую влажную тряпочку, дергающаяся вверх и загибающаяся назад, отчего все, вместе с раздувающимися ноздрями становилось похожим на утиную или коброву ухмылочку; однако это, к счастью, можно было в некоторой степени исправить выставлением вперед нижней подруги верхней губы с сообщением ей некого развратно-неприличного склада и одновременным выдвижением нижней челюсти — можно даже сказать, что результат получался блестящим... А черепушка этой рослой, дебелой и пышной девицы имела форму клина. Ушки, как и положено, следовало бы сравнить с завитыми раковинами, а глазки — с резедой (между прочим, бледно-зеленый был его любимый цвет), чьи корешочки уходили вглубь, туда, где гнездился рассудок, начисто лишенный какой-либо ценности, нераскрытых возможностей и величия. Волосы ее были черны, как донышко закопченной кастрюльки, и росли столь густо и опускались столь низко, особенно на висках, что брови оставались лишь намеком (а именно такими бровями он восхищался больше всего). Но разве имеет значение внешний вид человека? Разве телесность важна?
Смеральдина выбралась из узкой кровати и начала вылезать, как обычно, не на ту сторону, словно бы хотела войти в стену. Не сразу ведь и сообразишь, на какую сторону слазить, особенно по утрам. Отправилась в комнату, где лежал убранный упокоившийся Белаква. Под самым подбородком, на груди, все еще лежала Библия, завернутая в салфетку. Она стояла рядом в своей ситцевой пижаме с лотосами и, затаив зачем-то дыхание, смотрела на покойника, глаза которого, если бы поднять ему веки, выглядели бы столь же тусклыми, как и материал ее пижамы. Смеральдина после некоторого борения с собой отважилась положить руку тыльной стороной на лоб Белаквы, который оказался значительно менее холодным, чем она предполагала, что, по всей вероятности, можно было объяснить особенностями ее периферийного кровообращения, между прочим, отвратительного и не обеспечивающего достаточный приток крови к конечностям. Смеральдина быстрым движением взяла руки Белаквы в свои и сложила их не на груди, как поначалу ей хотелось сделать, а несколько ниже, а потом переместила их в положение, которое ей показалось более подходящим. Сделав это, она опустилась на колени, совершая это медленно и поэтапно, но тут же беспокойная мысль о том, не произошло ли что-нибудь нежелательное с телом после того, как миновала стадия трупного окоченения — а на то, что она миновала, со всей ясностью указывала открывшаяся возможность поменять положение рук покойника,— подняла ее снова на ноги. Осмотрев Белакву, Смеральдина пришла к заключению, что все вроде бы было в порядке. Отказавшись от молитвы, отказавшись от длительного прощального вглядывания в лицо Белаквы, в недовольном, презрительном выражении которого присутствовал также оттенок неподкупной честности — а лицо и выражение на нем, знаете ли, скоро развалятся, распадутся,— Смеральдина отправилась готовить свое траурное облачение, ведь не пристало же ей, в самом деле, показаться на людях в ситцевой пижаме! Кстати, черный цвет ей очень шел, она всегда предпочитала черный и еще зеленый. Порывшись у себя в комнате, она нашла то, что искала: черное цельное платье с изумрудно-зелеными вставками и с разрезами. Разложив это платье на своем рабочем столе, стоявшем в пенаннулярном[272] эркере, она принялась, борясь с нервной дрожью, приводить платье в порядок — кой-где подшить, кой-где распустить. Солнечный свет обильно вливался вовнутрь сквозь окна, занавешенные ныне раздвинутыми голубыми шторами, и от этого Смеральдине казалось, что она сидит в каком-то световоздушном пузыре голубоватого оттенка. Вскоре весь пол вокруг нее оказался забросанным удаленными яркими изумрудно-зелеными вставками, которые, скрипя сердцем — скрипение это было столь сильным, что чуть-чуть, и его можно было бы услышать,— пришлось удалить. Как жаль их выпарывать, они такие красивые! Хотя и не цветочки, не пахнут сладко цветами...
Одна заметочка в утренней газете —
И нет чернее платья на всем белом свете...
Смеральдина была столь печальна, столь погружена в свою работу, которая так увлекала ее, столь наполнена ожиданием рыданий, которые все вызревали в ней и все более занимали ее мысли, что она не заметила толстого невзрачного беса, приближающегося к дому, не слышала даже того громкого шума, который он производил, стараясь ступать по гравию как можно тише. Мэри Энн принесла его визитную карточку. Господин Мэлэкода пришел засвидетельствовать свое почтение, и почтительно интересуется, не мог бы он с полным почтением произвести необходимые замеры. Первый всхлип рыданий вместо того, чтобы вырваться наконец наружу, совсем увял и сник. Смеральдина прохныкала, что ей очень жаль, но она никак не может принять сейчас господина... господина Мэлэкоду, она никак не может позволить сейчас производить замеры господина Шуа. Все черты шелушащегося, словно бы лепрозного[273], лица Мэри Энн свидетельствовали о том, что она предавалась своим обычным излишествам, известно каким, но в критические моменты, подобные тому, который имел место в тот день, она стоила десяти, а то и пятнадцати таких, как ее хозяйка.
— А он, знаете ли, ну этот, что пришел, будет почти того ж размеру, что и господин Шуа,— заявила служанка.
Подумать только, как это она успела заметить!?
— Ну, в таком случае, пойди, пойди и сама скажи ему об этом! Пускай себя и меряет! — простонала Смеральдина.— Пускай делает все по своим размерам и не ходит больше сюда, чтобы меня мучить!
Ну, какое, спрашивается, в таких делах может иметь значение, больше ли на пару сантиметров здесь или меньше там? Даже если гроб окажется немного узковат, теснота уже не вызовет у него никаких неудобств, ну а если получится слишком широк, то на излишний простор он тоже жаловаться уже не будет. А от того, что будет происходить с ним потом, все равно не убережешься...
Мэри Энн ушла, но вскоре вернулась и продолжила мучить Смеральдину — она объявила, что в данный момент этот господин Мэлэкода двуногим козлом скачет по лестнице наверх, а в черных когтях у него мерная лента. Смеральдина вскочила со стула и, сжимая ножницы в руках, бросилась к двери, нанося еще невидимому противнику страшные удары этим портновским инструментом. Но мысль о том, что она облачена в ситцевую пижаму, остановила ее. Ну вот, опять все не так, как ей хочется!
— Принесла бы мне хоть чашку чая,— обратилась она совершенно спокойным, хоть и немного капризным голосом к служанке.
Мэри Энн вышла из комнаты.
— И яйцо всмятку! — крикнула Смеральдина ей вслед.
Несколько времени спустя принесли коробку с небольшим венком из белых лилий. Надо ли говорить, что приславший пожелал остаться неизвестным? Это Смеральдину сразило окончательно. Она отправилась на поиски садовника и нашла этого медлительного, застенчивого, нерадивого, несуразного, скудоумного человека с обвисшими усами в саду. Тот с совершенно потерянным видом полной безысходности поливал клумбу турецкой гвоздики, пораженной каким-то паразитом или цветковой болезнью. Незадолго до этого он обнаружил, что с его цветника украли розу, и теперь он, все переживая потерю, безжалостно поливал цветы мощной струей воды из шланга, прибивающей их к земле. Смеральдина отправила его "подальше в холмы" на сбор папоротника. И наказала пошевеливаться и вернуться побыстрее. А потом он может быть свободен и возвращаться домой. Когда садовник ушел, Смеральдина принялась нервно обрывать с эвкалипта ветви.
Вскоре прикатил пастор на своем неуклюжем велосипеде, глянул на окна, одного взгляда оказалось достаточно, чтобы все его опасения подтвердились. Ставя свой тяжелый, из нержавеющей стали, велосипед у двери, он его уронил, сердито и скорбно поднял его с гравия, аккуратно прислонил к стене и решительно вошел в дом.
— Должен признать,— прочувствованно объявил священник,— что мне еще не встречались люди столь, так сказать, всем оснащенные, а я, знаете ли, повидал на своем веку немало людей.
— Да, да,— бормотала Смеральдина, не делая никакой попытки вникнуть в смысл того, что говорит священник.
— Он получит, так сказать, автоматическое отпущение грехов! — воскликнул пастор.— Мгновенно, вот так.— Он щелкнул большим и указательным пальцами.— Раз — и готово. По Божьему произволению. И отправится он прямо в Рай. Где вы и встретитесь.
— Да, да,— тусклым голосом повторяла Смеральдина.
— Прибудет он туда,— пастор даже ручками всплеснул и взглянул вверх, на потолок (а почему, собственно, при упоминании о Рае, нужно глядеть вверх?),— оглядится, осмотрится, а тут и вы подоспеете. Для вас тут годы и годы пройдут, а там времени-то нет, для него — мгновение. Глядит, а вы уж рядом с ним.
— Да, я знаю,— согласилась Смеральдина,— с ним все будет в порядке.
— А посему не унывайте, а возрадуйтесь! — вскричал священник.
Священник укатил, быстро крутя педали (добившись перед уходом от Смеральдины обещания "пребывать в радости"), отправлять обряд причастия (все, что необходимо было для этого, он возил в саквояже, уложенном на багажную рамку велосипеда); а ехал он к одному толстосуму-кастрату, чьи денечки уже были сочтены. Жил он недалеко от дома Смеральдины, по той же дороге.
Затем явился Кэппер Квин на своей собственной машине, прикатил, словно бы на цыпочках. И первым делом бросился обнимать, если не сказать тискать, вдовушку. Он просто не мог устоять перед таким искушением. В определенном смысле она была вполне благоразумной девочкой, многое понимала и не испытывала ни чувства стыда, ни угрызений совести, когда оказалась в объятиях — пожалуй, излишне плотных — мужчины ее роста и веса. Наконец-то! Через некоторое — кое-кто сказал бы весьма продолжительное — время они разъединились, хотя и не без обоюдного сожаления (словно был выхвачен преждевременно пирог из духовки, оказавшийся из-за этого совсем недопеченным), и Волосатик смиренно и почтительно замер перед нею, покорно ожидая ее приказаний. С тех пор как мы с ним встречались, в нем произошли изменения к лучшему — судя по всему, общение с вещами темпоральными, а не сугубо духовными, оказывало на него благотворное воздействие. И теперь он мог изъясняться вполне свободно, не вырывая из себя с великими муками, как то было раньше, слова и не бросая, отчаявшись высказать нечто связное, предложения недоговоренными.
Смеральдина стояла рядом, пока он нагружал свою машину. И что же он туда помещал? Пухлые мешки, набитые папоротником; ветки эвкалипта, завернутые в старую драную куртку конюха; целый восхитительный кустик вербены, тоже завернутый в какую-то рвань; небольшую кадку, набитую мхом; сумку, полную всяких крючков и скоб. После того как все это было уложено в машину и машина развернута в нужном направлении, Квин проследовал за Смеральдиной в дом и занял позицию, которая позволяла получше его рассмотреть и оценить по достоинству: ноги широко расставлены, огромные ступни вывернуты в стороны, руки болтаются вдоль тела, кисти припухших рук (которые следовало бы назвать лапами) appaumee[274], как балласт из плоти и крови, несостоявшиеся молочные железы мужской груди выставлены вперед. Даже в Ирландии водятся некоторые животные, которые теперь считаются разновидностями, а когда-то зоологи рассматривали их как отдельные виды.[275] Квин чувствовал, что по мере того, как скорбь лепит по-иному черты его лица, оно приобретает все более благообразный вид.
— А не мог бы я взглянуть на него? — прошептал Квин таким шепотом, каким англиканский священник просит в библиотеке какую-нибудь книгу католического издательства.
Смеральдина, позволив, чтобы ее поддерживали при подъеме по лестнице, отправилась наверх. Провела Квина в комнату, которую она про себя уже окрестила покойницкой, но чувствовала она себя там так, словно то была ее спальня. Они разошлись по обеим сторонам тела, которое располагалось между ними, как ключи между народами на Веласкесовых "Копьях"[276], как вода между Будой и Пештом, и так далее — ряд этот можно легко продолжить. Белаква превратился в мертвый дефис между двумя живыми реальностями.
— Очень красив,— с гордостью сказала Смеральдина.
— Они все красивые,— уточнил Квин.
Пролей хоть слезинку, чертова дура, кляла себя Смеральдина. Не получается! А вот Квин сражался с собой по совсем другому поводу — ему с величайшим трудом удалось подавить в себе рыдания, которыми он готов был разразиться. А вылилось бы из него не меньше ведра.
Постояв так некоторое время, они снова сошлись, как параллельные линии, которых только ради спора заставляют сходиться, и, склонив друг к другу головы, заняли позицию в ногах покойника. Наглядевшись на покойника с этой новой точки, Смеральдина вдруг почувствовала вопиющую нелепость разглядывания Белаквы под таким углом и, отъединившись от Квина, покинула комнату. За дверью, которую она плотно за собой закрыла, остались двое — мертвец и еще живой, но, как и все мы, уже умирающий.
Квин решил, что вот теперь-то он может позволить себе расчувствоваться.
— Даже гумус, и тот живее тебя,— сказал Волосатик, но не вслух, а тем голосом, который звучит у нас в голове.— Ты там, в лоне земли, потихоньку да потихоньку, такое учудишь...
Ничего более толкового ему в голову не приходило. Да и "лоно" тут как-то не вяжется. Лоно — это хорошо, но у живых, да и в лоне случаются всякие неприятности...
А вот руки выложены на sternum'e[277], как-то нехорошо, неподобающе, вроде как почивший крестоносец, которому взяли и выдали отпущение и позволение не участвовать в этой затее...
Квин, даже не склонившись, сумел дотянуться своей длиннющей рукой до этих Белаквовых верхних конечностей, ставших вдруг почти мраморными. Уже не Белаква, а статуя. Не шелохнется. Так глупо...
"Вот и все, конец",— подумал Квин.
Белаква когда-то все мечтал встретить тех девочек, которые прочнее других входили в его жизнь, особенно Люси, там, за гробом; думал, что они все будут такие преображенные, просветленные, с печатью святости на челе. Какие несуразные мечтания! А вот теперь смерть вылечила его и от наивности.
Квин, как ни хотелось ему побыстрее вернуться к Смеральдине — пока на лице его сохраняется подобающее выражение и пока оно не вернулось н то обычное свое состояние, в котором оно напоминало переваренный пельмень или раскисший пирожок с ливером,— медлил, словно чего-то ожидая. Ему никак не удавалось избавиться от впечатления, что он упускает какую-то редчайшую возможность почувствовать нечто совершенно особенное, изумительное, нечто огромной важности, нечто такое, чего никто никогда раньше не ощущал. Но пора уже, пора уходить, время поджимает. И Смеральдина, наверное, уже в нетерпении бьет копытом землю, и физиономия его собственная теряет нужное выражение, или наоборот, приобретает многое, совершенно для нее лишнее. В конце концов он сумел вырваться из той комнаты, но ушел, не помолившись, не постояв на коленях, а в мыслях он лежал распростертый перед тем, что когда-то было живым, просящий, молящий неизвестно о чем. Ну, хотя бы так. Это уже хоть что-то... А еще бы он не отказался чего-нибудь выпить и желательно покрепче.
Когда приехали на кладбище, начало уже смеркаться. Освещение казалось подводным — лунный камень сделался жидкостью, заливающей бесчисленные надгробные плиты, торчащие из земли, как пальцы ног. Темным фоном стояли холмы, как будто написанные Учелло[278]. Изумительное по красоте местечко. Квин сдвинул в сторону доски, прикрывавшие сверху свежевыкопанную могилу, и полез в нее, спускаясь по короткой приставной лестнице, предусмотрительно оставленной гробокопателем у одной из стенок. Могила оказалась столь глубокой, что когда Квин опустился на самое дно, макушка его головы оказалась ниже поверхности земли. А ведь смелый парень, этот Квин, правда? Однако Смеральдина не оценила этой отваги. Она просто сидела на корточках у самого края могилы.
Ну, в общем, короче, они вдвоем, Квин и Смеральдина, убрали могилу следующим образом: глинистый пол могилы был выстлан мхом и папоротником, а стены прикрыты вертикально поставленными зелеными ветками эвкалипта. Квип работал, а Смеральдина подавала ему сверху все, что требовалось. Глина оказалась весьма плотной, и ямки для установки скоб и веток пришлось Квину ковырять носком или каблуком своих туфель. Так или иначе, они все сделали отменно, ни на стенках, ни на полу не было видно ни пятнышка обнаженной глины — только зелень, толстый слой растений, все замечательно пахло зеленой свежестью.
Но скоро придет ночь, и все сделается черным...
Поднялся колючий, холодный ветер. У подножия холмов вскриками света вспыхнули огоньки, а жидкий лунный камень обратился в пепел. Смеральдина поначалу зябко ежилась, а потом стала просто дрожать от холода. А вот Квин чувствовал себя на кладбище так же уютно, как чувствует себя за толстым ковром клопик или на печи попик. Есть, знаете ли, такая дурацкая присказка, а если нет, то считайте, что я ее выдумал. А Белаква по-прежнему лежал себе, мертвенький, и на лице его застыло презрительно-насмешливое выражение. Квин вылез из могильной ямы, вытащил за собой лестничку, снова прикрыл зияющую могилу досками; вздохнул, отряхнулся, потер руки — труды закончены, бескорыстные труды, печальные труды, труды любви, труды скорби.
И тут откуда ни возьмись появился землекоп, отличная личность, пусть и весьма мало сохранившая от своего былого великолепия, и конечно же, пьяный, а пьяным он умел быть так, как никто другой. Появление могильщика придало дополнительную остроту ощущениям Квина и Смеральдины, порождаемым пребыванием на кладбище, месте особой святости и... ну и всего прочего. Могильщика очень тронуло то, как они убрали могилу — такого внимания к усопшим наблюдать ему еще не приходилось. Сам он, конечно же, ради этого покойника, которого он знавал еще мальчиком (в те времена, как сами понимаете, когда усопший был еще жив), готов был бы работать до седьмого пота, мог бы, если бы потребовалось, на ладонях кожу стесать до кости! И Смеральдина мгновенно представила себе Белакву мальчиком, взбирающимся на дерево и с высоты, подставляя лицо и грудь солнцу, взирающим на мир...
Квин, чувствуя себя в роли отца, брата, мужа, исповедника, друга семьи (хм, семьи? А что, собственно, осталось от семьи Шуа?) и, как это в подобных ситуациях бывает, кого-то еще, принялся изображать из себя перед нетвердо стоящим на ногах гробокопателем весьма важную персону, а Смеральдина ему подыгрывала. А Белаква, которого невероятно, до тошноты, теперь превозносили и идеализировали, даже и не подозревал, что из-за него женщина, ставшая по его милости вдовой, и очень высокий мужчина, который когда-то был шафером у него на свадьбе, пришли на кладбище. Четыре уха слушающих и ничего не слышащих, головы слегка приподняты, лица обращены к звездному небу. А третий просто пьян.
— Кэппер, пора домой,— стуча зубами, окликнула Смеральдина Волосатика, отошедшего куда-то в сторону.
Квин тут же услужливо объявился, участливо, чтобы согреть, обнял Смеральдину.
Она шла, спотыкаясь, а Квин поддерживал ее.
— Хоть бы луна выглянула,— пробормотала Смеральдина.
И спутница Земли уважила Смеральдиново пожелание и тут же, как чертик из-под открываемой крышки дурацкой игрушки, выскочила из-за тучки, разбросав по холмам пучки серебристого сияния. Опустив на землю эти лестницы в небо, луна продолжила свое одинокое восхождение...
Гробокопатель, тронутый до глубины души, но тем не менее не забывающий о своем надоедливом люмбаго[279], осторожно уселся на доски, прикрывающие могилу, и приложился к своей бутылке. Виски, что киски — согревает, умиляет и урчит. Он уже давно потерял какой бы то ни было интерес ко всяким там "страшным тайнам" бытия, вечным вопросам жизни и смерти, да, господа, ему уже на все эти придуманные страсти наплевать. А вот к будущему он пытался прислушиваться. И что же оттуда доносилось до его слуха? Ничего нового, все те же изъезженные темы, все так же фальшиво звучащие... Ну и ладно, будет он по-прежнему оставаться в том состоянии души, в котором постоянно пребывал, в алкогольной эйфории, в алкогольных внутренних мелодиях, дающих радость, принимаемую с благодарностью, ибо наиболее полно воплощалась в ней его беззаботность... Могильщик поднялся на ноги и, подойдя к ближайшему кипарису, "побрызгал" на пего.
Той ночью Квин долго не мог заснуть, и тому было несколько причин. Он ворочался, метался в постели и наконец погрузился в беспокойный сон. Проснулся же, сном совсем не освеженный и не выспавшийся. Ночью погода переменилась, и день поприветствовал пробудившегося Квина дождем и ветром.
Вернемся к Смеральдине. В полдень она еще в постели, предается размышлениям о самом сокровенном; при воспоминании о яйце всмятку, которое она съела утром, но уже предыдущего дня, у нее текут слюнки, хотя и не очень обильно. Появилась Мэри Энн и сообщила, что опять заявился этот зануда Мэлэкода. Страсть как хочет уложить господина Шуа в гроб. На что Смеральдина с горечью в голосе ответствовала, что если уж этому Мэлэкоде так хочется кого-то уложить в гроб, то пусть себе и укладывает, а она, Смеральдина, не видит никакой необходимости в том, чтобы она, Мэри Энн, являлась и с такой садистской жестокостью постоянно докучала ей, Смеральдине, или точнее, просто изводила ее, Смеральдину, сообщениями о том, что и как будет сделано, причем сделано так или иначе, безо всякого ее, Смеральдины, вмешательства!
Всего лишь одна стена, хоть и прочная, однако весьма тонкая отделяла Смеральдину от господи на Мэлэкоды и его помощника, удивительно похожего на какого-то представителя копытных, которые производили очень много шуму от чрезмерного усердия и желания все сделать побыстрее. Погребальные одеяния не шли усопшему — все эти складки, кружева, все это преизобилие оборок и рюша превращали его в какой-то женский персонаж пантомимы.
Квин прибыл в тот особый, магический час, который можно было бы назвать Гомерическими сумерками, когда крысы подсознания выходят на поиски добычи. Он полностью согласился с мнением, что погребальные одеяния совсем не идут покойнику; по его же личному мнению, они, эти одеяния, были не только ему не к липу, но еще и придавали ему вид человека, с которым сыграли какую-то дурацкую шутку; он выглядит, говорил Квин, каким-то совсем беспомощным, ну вроде как он даже еще и не умер, а только умирает. В итоге Квин остался на ужин.
Здесь следует принять во внимание одно немаловажное обстоятельство, которое заключается в том, что Смеральдина по натуре своей была столь беспечна и беззаботна, что переживать глубоко или, если выразиться несколько точнее, впадать в глубоко сентиментальное настроение она просто не смогла бы. Любой муж, каким бы он ни был на первых порах, в конце концов становится тряпкой, годной разве что на обтирание i юг, использованным презервативом, клеткой для птички... Мы уже описали в главе "Какое несчастье", как Белаква получил знамение о том, что в очередной раз влип — знамение явилось ему в виде цветка, засунутого им в неверную петлицу, а потом и вовсе утерянного. Все теряют и находят, а вот неудачники теряют, ищут и не находят. Возможно, такие жесткие определения — упрощенчество, и во всем все же присутствовал сентиментальный фактор — даже для Смеральдины,— окрасивший ситуацию в некие определенные тона (а может быть, даже сообщавший ей явно черноватый оттенок), тем самым все усложняя, но в целом, нам кажется, что мы дали более или менее верное описание ее состояния.
Той ночью погода исправилась настолько, что милостиво сделалась вполне подходящей для похоронной церемонии. Мэлэкода со своими подручными и с огромным катафалком, черным, как корабль Улисса, заявился с утра пораньше. Бес (а иначе как бесом Мэлэкоду за его внешний вид и нельзя назвать), пребывая в своей обычной, крайней спешке, которую он и не думал от кого бы то пи было скрывать, тем не менее нашел время на ферлакурство[280], хотя и мимолетное, с Мэри Энн. Смеральдина, эмоционально покончив с покойницкой, попыталась совсем отрешиться от нее, и не потому, что была черства душою, а как раз потому, что для ее трепетной души постоянное пребывание со смертью, особенно со смертью, обряженной в оборки и рюши, оказалось слишком сильным, непереносимым испытанием. Квин, который стремительно становился особой, наиболее приближенной к госпоже Смеральдине Шуа, немедленно соглашался с любым мнением, которое госпожа Шуа изволила высказать. Собственно, для этого он и был нужен, за это ему и платили. Так что давайте поскорее завершим это кошмарное действо.
И вот Квин, оскалясь, уже глядит на крышку гроба.
— Никаких цветов,— говорит он.
Боже упаси!
— И никаких друзей,— добавляет тут же.
И говорить об этом не стоит.
Священник прибыл точно в назначенное время. Все утро он занимался тем, что изгонял бесов, и теперь был весь в липком, грязном и вонючем поту.
Квин веселым скоком выскочил на улицу и окунулся в солнечный свет и в ласковый ветерок — вырвался наконец из дома, превратившегося во временный, на тяп-ляп сработанный мавзолей, и направился с устным посланием от его сладчайшей подопечной к водителю катафалка по фамилии Шрамилльоне; велено было Квину передать водителю самые ясные, четкие и строгие выражения, смысл которых сводился к тому, чтобы потребовать от водителя проявлять должную осторожность и не гнать на бешеной скорости. Квин выразился на своем претенциозном языке: "Веди ее (машину то есть, имея в виду катафалк) на умеренной скорости, ни на йоту не превышая тот коэффициент риска, который обеспечивает должную безопасность". Шрамилльоне выслушал эту просьбу с каменным, хотя и вежливым выражением на лице. Всякий раз, когда ему приходилось садиться за руль в таких похоронных случаях, он целиком и полностью полагался на отделы своего мозга, хранящие информацию, необходимую для управления машиной и контролирования скорости движения, и на свою совесть, вот и все, никаких внешних воздействий, просьб и советов. Тут он был непреклонен. И Квин слинял, удалился, оставил в покое этого любезного водителя, из ротового отверстия которого выпадали такие словеса.
Все на борт! Все души приспустить! Аой-Аой!
Мэри Энн обнаружила садовника в кладовке, в которой хранились всяческие инструменты. Он, сгорбившись, сидел на ящике, поставленном стоймя на один бок, и вязал узлы на старой веревке. Нет, нет, он закрылся здесь не для того, чтобы бездельничать, он не пренебрегает своей работой, нет, он просто предается скорби.
— Да, единственный,— сочувственно проговорила Мэри Энн, имея в виду покойного хозяина,— только об ём и больше ни об ком.
Мэри Энн сообщила об этом таким тоном, словно садовника ее сообщение могло бы заинтересовать. А что, отдавая последнюю дань покойному, могла эта женщина сказать более похвального о нем? Садовник обеспечил себе безопасное местечко в уголке, откуда Мэри Энн никак не могла бы его вытянуть, да она и не попыталась бы это сделать; она просто стояла у окошка с выбитым стеклом и, повернув свое плоское лицо, похожее на огромную монету, хоть и не совсем монетного багрового оттенка, невероятно бубнила и бубнила, высказывая свои, никому, кроме нее самой, не интересные мнения и столь же обильно сообщая о своих столь же скучных впечатлениях.
Она не ожидала какого-либо ответа, она тарахтела без умолку, а ей и не собирались давать ответов, с ней не намеревались вступать в беседу. Садовник слышал ее докучливый голос, но он долетал до него словно бы из далекого далека, и слов он не разбирал. Он превратился, по крайней мере на некоторое время, в сгусток хандры, и его собственное состояние, как телесное, так и душевное, заботило его, и притом весьма сильно, в чем он до конца не захотел признаться даже самому себе. А может быть, он просто перенапрягается? Слишком много возится в этом саду? Трудно сказать... Он слышал, как Мэри Энн выбежала из кладовки, слышал ее яростный, неистовый вопль, с которым она откручивала пойманной курице голову... Курицу эту скоро подадут на стол, а вот куда подевалась его мерная лента? На месте ее нет. А ведь она всегда была тут. Кто-то спер! Кто-то без спросу взял его мерную ленту? И что теперь? Как он будет сажать брокколи? Садовник поднялся с ящика, вышел из кладовки, совсем в расстроенных чувствах выбрался из затхлой комнаты на яркий свет и, найдя хорошее местечко на солнце, уселся, став похожим на колоссальную муху, прикидывающую, куда бы ей доставить свой гадкий груз какой-нибудь мерзостной заразы. Мало-помалу настроение его стало улучшаться. Он даже решил, что готов биться об заклад — десять к одному,— что Бог на небеси все ж таки есть....
Несмотря на то что могила была очень глубокой, опускание в нее гроба было выполнено весьма умело, так что обошлось без каких бы то ни было происшествий, и вообще, все погребение прошло без сучка и задоринки. В надгробном слове, правда, несколько излишне подчеркнуто прозвучала тема греховности, а крепкая и уверенная надежда на попадание души усопшего в Рай была высказана так, что оказалась скомканной и едва ли не полностью погашенной самим фактом Белаквова ухода в мир иной. Та же часть, которая была отдана теме "из праха в прах", прозвучала торжеством страстного и презрительного осуждения всех живых. Как смеют они продолжать жить, имея души и тела свои столь переполненными страданиями и несчастиями?! О гниль человечья!
— А вот по-ирландски так не скажешь,— заметил Квин, когда уже возвращались с кладбища.— Выразить эту мысль столь же смачно не удастся.
— Чего нельзя выразить? — недопонял священник. Он ни за что не успокоился бы, пока бы не узнал, что имелось в виду.
— Ну, выразить должным образом тему "О Смерть, где твое жало?",— пояснил Квин.— В ирландском просто нет подходящих слов для определения таких возвышенных философских понятий.
Стерпеть такое священнику, канонику Ирландской Церкви, было очень трудно, и чтобы не ввязываться в спор, он попытался сменить тему разговора.
— Моя жена была бы очень рада повидать вас,— обратился он к Смеральдине, словно бы хватаясь за соломинку, едва заметную в призрачном свете на колеблемых ветрами черных, бездонных водах...
— О карбункул,— вдруг стал подвывать Квин,— где твоя пустула?
— Ей самой довелось много испытать,— говорил пастор, стараясь не обращать внимание на Квинов вой,— она все понимает, сострадает чужому горю. А сколько испытаний выпало на долю моей тещи! Бедняжка!
— О Ирландия,— гнусным голосом гнусавил Квин,— где твои крысы?
С Божьей помощью доброму пастору удавалось сдерживать свой гнев.
— И так далее и тому подобное,— продолжал нести ахинею Квин,— всего сразу не выразишь, и вообще, знаете ли, все это глупая, бездельная болтовня.
Со смертью Белаквы и его уходом в могилу, Квин, казалось, обрел новые жизненные силы, воспрянул духом. Он теперь изъяснялся с похвальной уверенностью, выглядел много лучше и уже много меньше смахивал на безобразно тучного кретина и скопца. И чувствовал он себя в физическом смысле— а это уже само по себе большое дело — преотлично. Происшедшие в Квине перемены можно было бы, вероятно, объяснить тем, что пока Белаква был жив, Квину никак не удавалось сделаться самим собою или, если хотите, он просто не мог стать каким-то иным, чем он был. А теперь усопшего можно было, так сказать, использовать, употребляя его выражения, мысли, и при этом не подвергаться риску быть в этом уличенным. И таким вот образом Белаква, в некотором смысле, стал возвращаться к жизни, хотя и в несколько видоизмененном обличье. Смеральдина, сама того не подозревая, оценила это по достоинству.
А что же касается самой Смеральдины, то складывалось впечатление, будто изменения, в ней происшедшие, имели совершенно обратное свойство. Она оказалась вытолкнутой из той жизненной ниши, которую Белаква с таким натужным тщанием пытался вырубить в скале бытия. Общение с другими людьми, от которых можно было прятаться в этой нише, вдруг сделалось суровой необходимостью, а ниша съежилась и превратилась в частную, сугубо приватную нишку, пребывать в которой уже было неудобно и тесно. Сохранявшийся в ней последний, скрытый от других аспект ее личности, потерял жизнеспособность и превратился в некое подобие рентгеновского снимка к некой схеме и мог использоваться лишь как приправа для придания остроты некоторым частным, скрываемым от других моментам личной жизни. Стараниями Ника Мэлэкоды ее дух оказался, если позволено будет так выразиться, измеренным, уложенным в гроб и прикрытым крышкой. Если развить эту метафору, то можно было бы сказать, что за него, за ее погребенный дух, уже и черви принялись.
Ну а что же от нее осталось? Осталась лишь отменная оболочка рослой, дебелой девицы — хотя, собственно говоря, ее уже давно следовало бы называть женщиной,— некогда операционной сестры, упомянутой в главе девятой, чуть ли не лопающейся и страстно жаждущей, чтобы ее воспринимали и оценивали по внешнему виду — внешнему в совершенно буквальном смысле,— достаточно, надо сказать, притягательному.
И так уж случилось, что эти глубинные процессы, протекающие в душах Квина и Смеральдины независимо друг ото друга, но имеющие некое общее происхождение (используя слова из научного лексикона, это можно было бы назвать маргинальным метаболизмом, конструктивным у мужчины, то есть у Квина, и деструктивным и очаровательно экскрементационным у женщины, то есть у Смеральдины), достигли своей кульминационной точки как раз тогда, когда они возвращались с кладбища.
Квин неожиданно остановил машину.
— Вылазьте! — гаркнул он, страшным глазом сверля священника,— Меня от вас воротит!
Пастор обратился к Смеральдине с немым призывом заступиться, но та отказалась это сделать. Никогда, никогда, решила она для себя, не будет она в этой жизни занимать чью-либо сторону, даже в том случае, если яблоко раздора будет выглядеть очень аппетитно.
— Давайте, оплатите кому чего следует,— рычал Квин,— и спрыгивайте!
Пастор поступил так, как того требовал Квин, чувствуя себя при этом очень несчастным. Ему даже не дали возможности подставить другую щеку! Он стоял и, как говорится, "ломал себе мозги", пытаясь решить, как же ему быть дальше, и надеясь, что обломки возгорятся. И в тот момент, когда машина тронулась с места, он с удивительным проворством вскочил на подножку и, частично прикрыв собою ветровое стекло, начал скороговоркой, жалобным голосом подвывать:
— ...не будет, не будет больше смерти, не будет больше горя, верьте мне, о, верьте мне, люди, верьте, не будет больше...
Машину стало опасно заносить в сторону, и ради спасения своей же собственной жизни пастору пришлось соскочить на дорогу. Он, стоя и глядя вслед удаляющейся машине, надеялся, что "Бог им простит", облекая надежду в форму молитвы.
— Прямо тошнит от него! — продолжал горячиться Квин.— От него и от его штучек!
Нам остается рассказать совсем немного. Вернувшись с кладбища, Смеральдина и Квин обнаружили, что Смеральдинов дом в огне. Пылало обиталище, в которое Белаква приводил трех своих невест, ставших его женами. Как выяснилось, в голове садовника что-то сдвинулось, а то и вовсе сломалось, и он сначала совершил насилие над служанкой, а потом взял да и поджег дом. Он не пытался бежать, не заявил о себе в полицию — он просто заперся в кладовой с инструментами и терпеливо ожидал ареста.
— Изнасиловал Мэри Энн! — возопила Смеральдина.
— Ну, по крайней мере, он так утверждает,— заявил старший полицейский чин.— Кстати, тревогу подняла именно она.
Квин подозрительным взглядом окинул полицейского с головы до ног.
— А у вас есть ордер на арест? — поинтересовался Квин.
— А где же Мэри Энн сейчас? — одновременно с Квином спросила Смеральдина.
— Она отправилась к себе домой, к матери,— пояснил полицейский чин.
— Ну а садовник где? — продолжала допытываться Смеральдина.
Чина этот вопрос не застал врасплох — он успел к нему хорошо подготовится.
— При аресте он оказал сопротивление, ну и его отправили в больницу.
— Ну а где же тогда наши героические пожарники? — включился в игру вопросов и ответов Квин.— Где эти бравые ребята из нашей старой доброй пожарной команды, эти доблестные казаки с улицы Тара? Есть надежда, что они прибудут уже сегодня? Они, знаете ли, могли бы сыграть в некотором роде антифлогистонную[281] роль.
Волосатик преображался прямо на глазах, и Смеральдина взирала на него с изумлением, словно бы он и в самом деле покрылся с головы до ног плотным волосяным покровом.
— Боюсь, они несколько задерживаются,— невнятно промямлил полицейский чин.— Задержка вызвана некоторыми чрезвычайными обстоятельствами.
— Ладно, увезите меня отсюда,— твердым голосом объявила Смеральдина.— Дом застрахован.
Полицейский чин тут же взял на заметку это подозрительное обстоятельство.
Ах, Смеральдина! Похоже, она, бедняжка, совсем растерялась.
— А почему бы вам не поехать со мной,— прошептал ей прямо в ушко Волосатик,— поедем ко мне, тут уже все закончилось, бесповоротно и окончательно... поедем, будешь моей любовью...
— Я не понимаю, о чем вы...— потупя глазки, пробормотала Смеральдина.
И Квин принялся очень доходчиво объяснять ей, что именно он имеет в виду. Посреди фиолетовых холмов машина вдруг остановилась. Не из-за поломки, а из-за того, что кончился запас бензина. Квина это ничуть не смутило, и он продолжал вести дальше свои разъяснения. Он все говорил и говорил, и все об одном и том же. Однако наконец запас и его энергии исчерпался.
— В конце концов, может быть...— задумчиво проговорила Смеральдина,— может быть, это как раз то, чего хотелось бы и дорогуше Белакве...
— Чего именно? — буркнул Квин, пораженный ее словами.
И Смеральдина принялась пояснять ему то же самое, что пояснял ей он, но ей удалось все растолковать ему намного быстрее.
— Моя радость! — вскричал Квин.— Ну конечно же, конечно!
Замолчали. Квин глядел прямо перед собой, и склоны холмов, видимые сквозь ветровое стекло, тонированное таким образом, чтобы не допустить ослепления водителя светом фар, идущего навстречу транспорта, или прямыми лучами солнца, казались окрашенными в странные цвета, чем-то напоминающие картины Пола Генри. Молчание затянулось и Квин стал подумывать о том, что пора бы предпринять какие-нибудь действия. Однако те действия, которые хотелось бы предпринять Квину, в тот момент начисто исключались. Мысли же Смеральдины постоянно убегали к далекому хладному телу, покоящемуся на той свалке трупов, которую называют кладбищем... а кладбище-то, между прочим, расположено неподалеку от моря... Думалось ей о и своем собственном погребенном духе... Надо бы уважить как-то то далекое хладное тело, может быть, поставить какой-нибудь надгробный памятник, но не сейчас, а несколько попозже, а то ведь с телом пока будет всякое там происходить, могила просядет, ну и все такое прочее, ну а потом можно будет и заняться... Отчего-то вспомнилась Смеральдине Люси, о которой ей рассказывал Белаква, однако Смеральдина тут же постаралась изгнать ее из своих мыслей.
— Надо подумать, что написать на могильной плите,— наконец нарушила она молчание.
— Я вспомнил, он мне когда-то говорил, какую эпитафию ему хотелось бы иметь на своем могильном камне,— воскликнул Квин,— но вот беда, не могу точно припомнить, что же именно... А было бы здорово написать нечто такое, что он сам бы одобрил...
Гробокопатель стоял, погруженный в раздумья: его окружают могильные камни, вздыхающие, мерцающие тусклым светом, как обглоданные ветрами и дождями кости; вон там, вверху, луна, уже отправившаяся на свою работу в небе, а вон там море, ворочающееся и урчащее во сне, а вон там, с другой стороны, холмы, бдительно застывшие на страже холмы благородных, древнегреческих, классических силуэтов — все замечательно, только вот никак не поймешь, можно ли назвать все это "романтическим пейзажем" или тут более уместно определение "классический"? Однако, поскольку явно просматриваются черты одного и другого, то, пожалуй, вернее всего можно было бы назвать открывающиеся с кладбища виды "классическо-романтическим" пейзажем. Итак — созерцаем "классическо-романтический" пейзаж.
А в душе могильщика было покойно и мечтательно. Ну что ж, имеем перед собой классическо-романтического работягу. В голове у него из неведомых глубин всплыли слова розы, обращенные к другой розе: "Живут садовники вечно, запятая, В душе алых роз беспечных..." Могильщик стал напевать незатейливую песенку и попивать виски прямо из бутылки, и скоро из глаз его выдавились умильные слезинки — ах, как ему был хорошо!
Да, господа, вот как бывает в этом мире.
КОНЕЦ