Белаква, которого я знавал как раз в те времена, когда тот находился в последней фазе своего солипсизма, иначе говоря, веровал лишь в свое собственное существование и считал мир порождением своей собственной фантазии, вносил оживление в свою жизнь постоянными перемещениями с места на место (потом он, правда, поменял взгляды, пошел, так сказать, в ногу со всеми и стал находить кой-какие радости в мире вокруг себя, в том мире, который не зависел от его фантазий). Он толком не знал, откуда в нем взялась убежденность, что перемещение с места на место оживляет существование, но, по крайней мере, в том, что эта убежденность проистекала не просто из его предпочтения одного места другому, он был уверен. Его тешила мысль, что он может ускользать от того состояния, которое он называл "налетом Фурий", простым передвижением в пространстве. Что же касается того, куда именно идти, то это не имело особого значения, так как после того как он прибывал на место назначения, все окружающее переставало для него существовать. Уже сам по себе акт вскакивания с места и отправления куда-то — при этом не имело никакого значения, с какой точки начиналось движение и куда оно вело,— оказывал на Белакву благотворное воздействие. Уверяю вас, что все было именно так, как я рассказываю. Белаква кручинился лишь по поводу того, что он не располагал достаточными средствами, чтобы потакать своей прихоти, так сказать, по-крупному, на больших пространствах суши и моря. Как замечательно было бы перемещаться, куда хочешь, носиться туда-сюда по водам и по тверди. Но Белаква не мог себе позволить отправляться в дальние странствия, ибо был беден. Однако в малом масштабе он исправно делал все, что ему было доступно. От уютного местечка у камина до окна, из одной комнаты в другую, даже из одного района города в другой — на все эти перемещения, эти акты движения у него вполне хватало энергии, и, несомненно, таковые перемещения оказывали на него, как правило, благотворное воздействие. Но то было в давние времена, в дни моей юности, когда я еще учился — занятия были мукой мученической, а переменки и каникулы некоторым облегчением.
Будучи человеком по природе своей греховно ленивым, можно сказать, погрязшим в праздности, предпочитающим пребывать в том состоянии, которое он называл "налетом Фурий" и которое определенно доставляло ему извращенное удовольствие, Белаква бывал временами охватываем желанием поразмыслить над тем, а не является ли способ излечивания от этого состояния еще более неприятным делом, чем собственно то, от чего нужно было излечиваться. Так или иначе, но, очевидно, он склонялся к мысли, что не является, уже хотя бы потому, что он продолжал прибегать к нему, и так на протяжении многих лет. Из этого он делал вывод, что в избранном способе лечения от хандры все же имелось нечто излечивающее, и он воздавал благодарность за то малое облегчение, которое он получал.
Самой простой формой этого двигательного упражнения являлась прогулка-"бумеранг" — "туда и назад", а точнее, "бумеранг" был на протяжении многих лет единственной формой прогулки, которую он себе позволял. Это Белаквово прогулочное ухищрение делает совершенно ясным, что ему и в самом деле было все равно, в какую именно точку пространства направляться, ибо покидая одно место, он вскорости туда же и возвращался — "вскорости", конечно, если не считать времени, затрачиваемого на редкие остановки в пути для того, чтобы "освежиться и подкрепиться". Причем эти вылазки были столь же духовно насыщенны, как если бы он проводил это время за границей, в городах, пользующихся самой большой славой и известностью.
Я знаю обо всем этом просто потому, что он сам мне рассказывал. Некоторое время мы были с ним вроде как Пилад и Орест[40]. Все было благочинно и пристойно, и наши отношения, пока они продолжались, были весьма доверительными. Мне не раз случалось присутствовать при его неожиданных вскакиваниях и стремительных убеганиях куда-то, часто без объяснений и прощаний — Белакву швыряла в путь какая-то неведомая сила, которой он не мог противиться. Имел я возможность наблюдать его и в то время, когда он двигался но своей короткой прогулочной траектории. Не раз видел я его в тот момент, когда он возвращался с прогулки, преображенный и изменившийся. Что находилось почти в полной противоположности с одной фразой из "Подражания"[41]: "В радости выходишь и в печали возвращаешься".
Мне и всем тем, кому Белаква раскрывал тайну своих прогулочных маневров, он неустанно твердил, что все эти его перемещения никоим образом нельзя приравнивать к таким весьма распространенным и требующим применения грубой физической силы трудовым актам, как, например, копание канавы или другим подобным физическим упражнениям, к которым прибегают, чтобы избавиться от хандры, используя их в качестве некоего лечебного средства, эффективность которых находится в прямой зависимости от степени физического напряжения и усталости. По отношению к такому терапевтическому трудовому средству Белаква испытывал величайшее презрение. Он утверждал, что во время своих прогулок он ничуть не устает — наоборот, говорил он, они придают ему сил. Белаква жил, по его словам, в бетховенской фермате[42], хотя и не удосуживался разъяснить, какой именно смысл он вкладывает в это несколько туманное выражение. Страстно желая во что бы то ни стало объяснить, что именно он имеет в виду, Белаква очень часто затемнял смысл сказанного им еще больше. Уже само по себе такое желание растолковать свои собственные слова свидетельствовало, как мне кажется, прежде всего о потере им уверенности в себе, об отсутствии самодостаточности, которую он неустанно себе приписывал. Налицо был некий упадок духа, крах того, что мы называем internus homo, своим внутренним "я", и все это выдавало его как карикатурную пародию на свою собственную тень. Но в итоге ему удавалось выкарабкиваться из самых дурацких заявлений и нелепых ситуаций, которые он объяснял тем, что был пьян, или тем, что просто не умеет связно и толково высказываться, добавляя при этом, что он вполне доволен таким положением и не собирается ничего в себе менять, или давал еще Бог весть какие пояснения. В конце концов общаться с ним стало просто невозможно, и я прервал с ним какие-либо отношения. В нем не было никакой СЕРЬЕЗНОСТИ.
Однажды, когда из Белаквы прямо-таки фонтанировали откровения, он дал мне довольно подробное описание одной из этих бетховенских фермат, этих пауз, в которых он пребывал. Он проявлял явную склонность к оксюморонам[43]. Равно как и излишнее пристрастие к джину с тоником.
Далеко не последним привлекательным моментом в этой чистой, незамутненной фазе Белаквова существования, в этой, как он выражался, "грессии", имея в виду "трансгрессию" — отклонение от нормы, в этом движении в никуда была способность воспринимать, с согласия или безо всякого на то согласия личности, находящейся в этой фазе, слабые веяния, едва заметные сигналы внешнего мира во всей их цельности. Будучи лишенным устремленности к чему бы то ни было.
этому движению в никуда не приходилось избегать непредвиденных ситуаций, сворачивать в сторону при столкновении с встающими на пути приятными неожиданностями водевильного характера, которые время от времени так или иначе возникают сами собой, словно бы из ниоткуда. Такая восприимчивость составляла весьма высокую привлекательность этого бесцельного скитания, которое начиналось ниоткуда и вело в никуда. Отнюдь не малое очарование заключалось и в той живости, с которой приветствовалось всякое осквернение и развращение. Хотя, может быть, и исчезающе малое.
Выбравшись на поверхность из подземного общественного туалета, расположенного в земной утробе на улице Колледж, Белаква, почему-то смутно считая, что перед спуском под землю он бродил, созерцая закат, до тех пор, пока все краски, кроме черной, сошли с неба, все тюльпаны, вся ржавчина, вся зелень на меди оказались стерты резинкой ночи, присел на корточки, опираясь спиной о постамент памятника Томми Муру[44], и сделал он это не потому, что влил в себя слишком много, а просто потому, что не было никаких оснований двигаться дальше в каком-нибудь определенном направлении. Но и засиживаться там он бы не посмел. Разве не бежал он ото всяких там раздумий, высиживания мыслей? Так что сидеть вот так вот, в высиживающей позе ему ни к чему... и чего ждать? Всего не переждешь. Давай, двигай, прыгай, отправляйся, тра-ля-ля. Призыв к движению стал ощущаться как приказ, вызов в суд. Но при попытке двинуться, Белаква обнаружил, что он не в состоянии это сделать, застрял, как Буриданов осел[45], ни вперед ни назад, ни вправо ни влево. Вот почему он застрял на одном месте, Белаква никак не мог понять. А для вглядываний в глубины собственной души момент был совсем неподходящий. Странно, он прошествовал по северной набережной, потом по мосту, потом по улице Вестморлэнд вроде бы без каких-либо серьезных затруднений — или почти без затруднений, а вот теперь почему-то ему приходится околачиваться здесь, у памятника этому толстошеему барду, да еще упираться спиной в пьедестал и ждать какого-то знака, знамения...
А знаков, в виде вывесок, вокруг него было полно. Вот, например, нечто здоровенное, зеленого цвета со вспыхивающими на нем белыми буквами. Реклама мясного бульона "Боврил". Цвета Ирландии. Но толку от него? Вера, Надежда и что там еще? Ах, да Любовь. Эдем — мимо; каждая неудача осмеяна; все в жизни проистекает из Ego Maximus, все под его сенью, под сенью этого маленького "я". И куда ж этому "я" деваться? Вот и гоняет кругами, не выскочить за невидимые сферы — и все это в тишине и молчании. Да, это "я" с места его сейчас не сковырнет, может только в голову всяких дурацких мыслей насовать. А разве он бежал не от мыслей, среди которых он пребывал, мыслей других людей?! Ах, сколько бы он дал, чтоб снова быть в пути! Прочь, прочь от мыслей!
Белаква отвернулся от проповеднического табло, и от вывесок, и от прочих бесполезных знаков, и тут же его внимание было привлечено к инвалидной коляске, которую быстро катили под аркадой Набережного Вала по направлению к улице Дэйм. Коляска то появлялась в промежутках меж колон, то на мгновение исчезала за их столбами. В коляске располагался слепой паралитик, который весь день сидел почти на самом углу улицы Флит, а в плохую погоду укрывался под аркадой. А теперь этого самого паралитика катили домой. Обычно его увозили раньше, а нынче запоздали с вывозом, и у паралитика, наверное, от этого на лицо легла печать горечи. Возможно, когда его довезут домой, он выскажет толкателю кресла все, что он думает про эту ненужную задержку. Этот толкатель, человек нанятый или просто себе бедный родственник, появлялся каждый вечер, незадолго до темноты, снимал с параличного христарадника картонки, висящие на груди и спине и привязанные за шею, с надписью, извещающей прохожих о бедах, постигших паралитика, заботливо укрывал его тряпьем, служащим пледом, подтыкал со всех сторон и катил домой, на ужин. Он, толкатель кресла, знал, что в его же интересах исправно исполнять все свои обязанности, ибо нищенствующий паралитик обладал недюжинной властью в районе Кумби, где он обитал. В обязанности толкателя входило брить паралитика по утрам, а затем катить его либо на угол, либо под аркаду, в зависимости от погоды. И так изо дня в день.
Очевидно, Белаква воспринял появление паралитика в инвалидной коляске как знамение, как путеводную звезду, возгоревшуюся над горизонтом, ибо он нашел в себе силы вскочить и быстрым шагом двинуться в направлении, противоположном тому, куда катили кресло. А Белаква катился по улице Пиерс — да будет вам известно, улица Пиерс длинная и прямая,— мимо большого здания Гленкуллен, что весь в граните, мимо места трагедии, отреставрированного и расширенного, мимо угольных лавок, мимо двух питейных заведений Керви, мимо продавцов мороженого и жареной рыбы, мимо молочных магазинов, гаражей и монументальной скульптуры и мимо всей южной части Колледжа. Perpetuis futuris temporibus duraturum[46]. Что ж, будем надеяться, что это так.
Прохаживаться по этой улице было весьма приятно, хотя на ней никаких груш и не росло — здесь всегда было достаточно убогости и ветхости и шлялось много честных голодранцев и пауперов. А на проезжей части целый день толклось великое множество автобусов — красных, голубых и серебристых. Как раз тогда, когда Белаква подходил к железнодорожному виадуку, под один из этих автобусов попала девочка. Девочка бежала из магазина, где она купила молока и хлеба, и в великой спешке поскорее попасть со своим молочным и хлебным сокровищем на Маркову улицу, где она жила, безоглядно бросилась через дорогу. Молочко расплескалось по дороге, а буханка хлебушка, которая ничуть не пострадала, уютно устроилась у бровки, словно бы ее там пристроили чьи-то заботливые руки. Людей, стоявших в очереди в кассу кинотеатра Пэлэс Синэма, раздирали противоположные желания — с одной стороны, им хотелось сохранить свое место в очереди[47], а с другой — не менее страстно им хотелось посмотреть, что же там такое происходит на дороге. Они становились на цыпочки, вытягивали шеи, крутили головами, спрашивали у прохожих, кого там задавило, но мест своих в очереди не покидали. Только одна девица, весьма беспутного вида и закутанная в черное одеяло, выскочила из хвоста очереди, который загибался крючком, как жало скорпиона, пробежала несколько шагов и лихо подхватила осиротевшую буханку. Засунув ее под одеяло, выполнявшее роль накидки, она скользнула в соседнюю улицу, и никто ее не остановил и не потребовал возвращения буханки. Совершив небольшой обход, девица вернулась к очереди, но место свое она, конечно, потеряла. Правда, к хвосту очереди за время, затраченное девицей на подхватывание буханки и на обходной маневр, успело пристроиться всего пару человек, и она стала в самый конец, потеряв по сравнению со своей предыдущей позицией всего лишь метр-два.
Белаква, свернув в Ломбардову улицу, на которой проживало много сантехников и ассенизаторов, зашел в пивную. Здесь его знали — знали в том смысле, что его гротескный вид давно уже не приковывал к себе взгляды и не вызывал хихиканья забредавших туда молодых священнослужителей, а также еще в том смысле, что ему тут же подавали то, что он обычно пил даже и без заказа. Хотя далеко не всегда такую привилегию можно было рассматривать как преимущество. К нему относились весьма терпимо, и даже грубые завсегдатаи, которые были представлены в основном портовыми грузчиками, железнодорожниками и всякими бездельными шутниками, его не цепляли. В то заведение не заходили, чувствуя, что им там не место, представители богемы и влюбленные парочки, там не велись жаркие споры. Ничего такого в пивной не происходило. Эстеты и немощные телом искали себе другие пристанища.
Все это вместе взятое превращало этот паб в удобное для Белаквы прибежище, и он всякий раз, когда ему случалось оказываться в том районе, непременно наносил визит в эту пивную, если, конечно, у него в кармане имелось достаточно денег на выпивку.
Когда я спросил у Белаквы, не вступает ли в противоречие пребывание в пивной с его стремлением постоянно находиться в движении — ведь он, например, мучительно переживал даже краткую вынужденную остановку у памятника на Колледжевой улице, происшедшую после подъема на поверхность из подземного общественного туалета,— он ответил, что не вступает. "Разве не имеет права моя решимость постоянно находиться в движении время от времени ослабевать?" — риторически вопросил Белаква. Я высказал предположение, что, очевидно, имеет. "Ну, если хочешь, я совершаю свой налет и тут же удаляюсь. Заскочил и выскочил, а время пребывания там не в счет. Разве это, скажи на милость, отменяет мою решимость?" — вскричал он. Я поспешил заверить его, что он имеет полное право поступать так, как ему заблагорассудится, ведь, в конце концов, он сам себе определил такую схему поведения, и налет, как он сам изволил высказаться, на пивную не терял своей сути от того, что совершался именно тем способом, который был для него наиболее приемлемым. "Приемлемым? — воскликнул он,— Насколько приемлемым?"
Обратите внимание на двойной ответ— как две лунки, на некотором расстоянии одна от другой, в борозде...
...Сидя в этом гнезде пьяного разгула, Белаква попивал пивко, свой обычный напиток, а острое удовольствие, получаемое от разглядывания пивной и созерцания всего, в ней происходящего, по непонятной причине начало почему-то угасать. А ведь в пабе было на что посмотреть и чем восхититься: бутылки удивительных конфигураций и размеров, являющие собою результат сотен лет настойчивых поисков все более совершенных форм; табуреты абсолютно особой конструкции; стойка бара; всякие могучие винты и заклепки; фаланга пивных насосов с ручками, сверкающая хромом, как доспехи. Все в этом питейном царстве было устроено так хитро и мудро, чтобы создавать наилучшие отношения между пиво-отпускателями и пиво-получателями. Пиво нацеживалось в бокалы, с легкими хлопками открывались бутылки, и то и другое опорожнялось мгновенно; в бочонки с превеликой ловкостью всаживались краны, цедилось из них пиво; усталые пролетарии отдыхали на своих натруженных задницах, упираясь локтями в столы и подпирая ладонями отяжелевшие головы; постоянно грохотала касса и, обратите внимание, никогда не жаловалась на свой тяжкий труд; священники сновали от посетителя к посетителю, что-то нашептывая каждому на ухо,— вот каким зрелищем и действом обычно услаждался Белаква, позволяя себе при этом считать, что вся эта замечательная машинерия лишь прелюдия к вкушению пищи. В пабе играла могучая симфония спроса и предложения, причины и следствия, которая вращается вокруг центрального "до" стойки и сияющего полировкой дерева; музыка пивной лилась, сочетая в очаровательной гармонии ругательства, богохульства, звон бьющейся посуды и все сливая в равновесном звучании усталости и опьянения. Белаква говаривал, что пивная самого низкого пошиба являлась тем единственным местом, где он мог "стать на якорь и хотя бы на время пришвартоваться" и где он мог бы — при условии, конечно, если бы ему дано было провести всю свою жизнь в подобном местечке,— напрочь избавиться от своих навязчивых, нелепых идей и депрессивных состояний.
Однако, так как пивная закрывалась в десять часов вечера, а постоянное в ней пребывание и исполнение предписания "покинуть помещение" следовало считать вещами полностью взаимоисключающими, да и в любом случае у Белаквы не имелось ни денежных, ни психических ресурсов, необходимых для постоянного пребывания в питейном заведении, пусть даже и в самом захудалом и дешевом, в вечно-статическом состоянии, он делал неизбежный вывод о необходимости довольствоваться спорадическим потаканием своей прихоти захаживания в пивные и пребывания там в течение некоторого, весьма, увы, ограниченного времени и благодарить судьбу за то, что ему хотя бы время от времени дается такая благодать.
Но в тот вечер обычного чудодейственного воздействия пивной на Белакву почему-то не произошло, и в результате он стал испытывать уныние и подавленность, каковые он испытывал, сидя в своем большом кресле, охваченный страстным желанием двигаться, перемещаться, куда-нибудь отправиться, но при этом удерживаемый на одном месте неведомой силой, не позволяющей встать. Почему такая же хандра стала охватывать его и в пабе, он понять не мог. То ли превращение ребенка в кровавое месиво под колесами автобуса произвело на него значительно более страшное впечатление, чем это показалось поначалу, то ли в нем что-то изменилось (это второе предположение он выдвинул с убийственно спокойным самодовольством) и он подошел к какому-то новому жизненному рубежу,— но вот которую из этих двух вероятностей принять как более соответствующую истине, он не знал. А наверняка он знал лишь то, что все, обычно дающее ему душевное отдохновение и развлечение, потеряло способность оказывать на него свое благотворное воздействие. Мало-помалу он вообще сделался, можно сказать, чуть ли не равнодушен к окружающим его радостям паба, а все его душевные терзания охватили его с прежней силой. Подумать только, ему понадобились такие усилия, чтобы покинуть насиженное местечко рядом с Томми Муром, он так спешил поскорее добраться в пивную, и что же— вот сидит он здесь, словно неожиданно разбитый параличом. и душевно страдает, и спрашивается, все это где? Невероятно, но в пивной! Ни на что он уже не годен, разве только на то, чтобы тупо глядеть в бокал со своим скисающим пивом.
Спроси его кто-нибудь некоторое время спустя, что заставило его поднять голову и поглядеть вокруг, толком он бы не смог ответить. Но так или иначе, ощутив непонятный, но могучий внутренний толчок, побудивший его оторвать взгляд от бокала с умирающим черным пивом, Белаква прошелся глазами по пивной и тут же был вознагражден зрелищем женщины без шляпки, медленно, через всю пивную, направляющейся явно в его сторону. Надо полагать, он ощутил ее появление в пивной с того самого момента, когда она только входила вовнутрь. И уже это само по себе исключительно любопытно. Поначалу ему показалось, что она предлагает что-то купить у нее, но что именно Белаква не видел, хотя и был уверен, что не запонки, не шнурки, не спички, не лаванду, не что-нибудь из того, что обычно пытаются навязать посетителям в пабах. Ничего особо удивительного не было и в том, что в пивную зашла женщина, ибо достаточно много женщин посещало пабы, забредая туда, чтобы утолить жажду и немножко развеять печали, и делали они это так же запросто, как и мужчины. Более того, видеть женщин в пивных было всегда приятно, их заговаривание с мужчинами имело очень дружественный и благородный характер, и Белаква всегда с удовольствием вспоминал о таких встречах.
Никакой видимой причины, которая могла бы побудить Белакву увидеть в приближающейся фигуре таинственной торговки нечто непотребное или неуместное вроде бы не было, как не было никаких оснований отклеить зад от табурета и покинуть пивную еще до ее закрытия. Не наблюдалось и никаких знамений, провещающих необходимость поскорее убираться из паба. Тем не менее позыв уйти оттуда был очень силен, и Белаква приготовился ему поддаться. По мере того как женщина приближалась, получая больше отказов, чем монеток, несмотря на все ее усилия распродать свой товар (что именно она предлагала, Белакве никак не удавалось определить), ему становилось все очевиднее, что чутье на нечто примечательное его не подвело, и женщина эта, по крайней мере в том, что касается внешности, вполне заслуживала внимания.
Насколько Белаква мог расслышать, говор у нее был простонародный, но в ней присутствовало нечто такое, что позволяло назвать ее "аристократкой из народа". Одежда ее явно видала виды, однако, при этом удивительным образом сохраняла некоторую респектабельность. Белаква испытал странный укол в душу, когда заметил маленький воротничок из искусственного меха, обвивающий ее шею, столь любимый представительницами трущоб, желающими создать видимость хоть какой-то состоятельности. Белаква во время своего беглого осмотра этой женщины обнаружил лишь одну деталь в ее одеянии, которая произвела на него действительно прискорбное впечатление — ее ботинки по своей несуразной величине и общей нелепости значительно больше подошли бы какой-нибудь там суфражистке или чиновнику, занимающемуся вопросами социального обеспечения. Белаква решил, что ботинки были либо ей подарены, либо куплены на какой-нибудь дешевой распродаже. Женщина была среднего роста и плотного сложения. Нет, пожалуй, она все-таки старше среднего возраста. Лицо ее, которое Белаква предпочел бы называть "ликом", излучало некий особый свет. В какой-то момент женщина подняла голову и явила Белакве свой лик. И он понял, что не ошибся — светозарное лицо женщины преисполнено было спокойствия и безмятежности, serenissime[48], на нем не обнаруживалось никаких следов страданий, и уже одно это делало лицо весьма примечательным. И все же, подобно тем некоторым лицам, на которых лежала тайная печать страданий и которые ему доводилось видеть и в жизни, и на портретах — как, например, лицо женщины на том портрете в Национальной Галерее, что на улице Меррион, выполненном Мастером Усталых Глаз,— лицо женщины, зашедшей в паб, неким таинственным, непроявленным образом свидетельствовало о долгом пути невзгод, и глядя в него, невозможно было избавиться от быстро крепнущего ощущения, что всматриваешься в лик скорби. Так бывает, когда смотришь в ночное небо, кажущееся поначалу пустым, а потом вдруг, при более пристальном всматривании оно являет далекую звезду в том месте, куда устремлен взгляд. Черты лица женщины складывались так, что получалось отсутствующее выражение, непроницаемое, невозмутимое, хоть и по-прежнему излучающее невидимый свет. Читателя просят принять во внимание то обстоятельство, что многое из приводимого здесь является попыткой воспроизвести Белаквов витиеватый способ изъясняться, и что именно скрывается за некоторыми из его узорчатых выражений, можно лишь догадываться. "Если высказываешь нечто,— говаривал Белаква,— и при этом высказывание свое каким-нибудь образом не подкручиваешь, не украшаешь, не раздвигаешь или, наоборот, не сжимаешь, то и не получишь яркого свечения своих слов; чем меньше словесных выкрутасов, тем слабее горит лампочка, которая должна высветить мысль". Однако вряд ли стоит докапываться до того, какой именно смысл встраивал Белаква в свои громоздкие, заставленные всяким хламом словесные конструкции, соответствует ли сообщаемое им истине или нет и все такое прочее...
Наконец женщина, оказавшаяся совсем рядом с Белаквой, обратилась и к нему:
— Купи местечко в Раю, два пенса за одно, десять за четыре!
— Нет, спасибо, не надо,— пробормотал Белаква. Слова вырвались у него сами собой еще до того, как он уяснил себе смысл сказанного ею.
— Самые лучшие места,— снова заговорила женщина своим каким-то выбеленным голосом.— Все уже продала, а для тебя самое лучшее осталось. Ну чего ты, всего-то два пенсика за хорошее местечко на небе, каких-то десять пенсиков за четыре!
Предлагаемое женщиной оказалось для Белаквы полной неожиданностью. К тому же от такого способа выпрашивать деньги отдавало пошловатой театральностью. Белаква пребывал в полном смущении и в состоянии большой взволнованности. Его даже прошиб пот, который начал катиться по спине, скапливаясь на пояснице над ремешком, плотно прижимающим брюки к телу.
— А они у вас с собой, билеты? — пробормотал Белаква.
— А небо-то крутится и крутится,— молвила женщина, вращая рукой,— крутится, и крутится, и крутится, и крутится...
— Да, крутится,— промямлил Белаква,— крутится постоянно.
— Крутица! — воскликнула женщина, совсем сбиваясь на просторечный лад и проговаривая слова все быстрее и быстрее, словно крутила ими, как и рукой.— Крутица, и крутица, и крутица!
Белаква не знал, куда ему деваться, прятал глаза. Будучи лишенным способности краснеть, Белаква мог выводить свои взбудораженные чувства только через обильное потоотделение. Черт бы его подрал, этот пот! Никогда раньше с ним не случалось ничего подобного. Он чувствовал себя словно бы полностью обезоруженным, сбитым с коня, несчастным. Ему казалось, что все эти портовые грузчики, железнодорожные рабочие и — что самое страшное! — шутники и острословы уставились на него. Белаква поджал хвост. А эта сучья ведьма держала его в своей власти, вращая по нудным Птолемеевым[49] орбитам.
— Нет, не нужно,— слабо отбивался Белаква,— спасибо, не сегодня, как-нибудь в другой раз, спасибо...
— Говорю тебе, все уже распродалось,— настаивала женщина,— улетело, унеслось, а тебе я отдам четыречки за десять, а?
— А кто вас, собственно, уполномочивал продавать места в Раю...— начал Белаква голосом ученого-схоласта.
— Подумай, четыре места! Хватит и для тваво дружка,— приговаривала женщина,— и для мамки твоей, и для папки тваво, и для девчонки твоей, как раз четыре! И все за десять пенсов, а?
Голос женщины умолк, однако лицо ее продолжало взывать к Белакве.
— А откудава я знаю,— пронзительным фальцетом пропищал Белаква, пытаясь подделаться под простецкий говор,— что вы не надуете меня?
— А небо-то крутица и крутица...
— Чтоб тебя... Ладно,— проскрипел Белаква,— я возьму два. Сколько это будет стоить?
— Четыре пенсика.
Белаква дал женщине монетку в шесть пенсов.
— Боже тя благослови! — возгласила женщина тем же странным, словно выбеленным от всякой эмоции голосом, каким она обратилась к Белакве вначале, и двинулась прочь.
— Эй, подождите! — крикнул ей вслед Белаква.— А два пенса сдачи? Вы ж запрашивали четыре, а я дал вам целых шесть!
Проговорил он это своим нормальным голосом, уже не пытаясь подражать говору низов.
— Тебе что, жалко,— бросила женщина, останавливаясь,— Одно место для тебя, одно для мамки, одно для папки, одно для дружка тваво, одно для подружки. Вот аккурат в шесть и выйдет, не жмоться.
Белаква почувствовал, что в пререкания вступать будет выше его сил. И он отвернулся.
— Господи Иисусе,— произнесла женщина ясно и четко,— и Блаженна Мать Его, да сохранят тебя и помилуют.
— Аминь,— бросил Белаква в свое умершее черное пиво.
Женщина отошла от Белаквы, лик ее светился, и сияние это освещало ей дорогу домой.
А Белаква еще некоторое время оставался в пивной. Он сидел и слушал нестройную музыку паба. А потом он тоже ушел, но пошел не в сторону улицы Таунсенд, где жила та женщина, а совсем в другую сторону — он направлялся к улице Железнодорожной, что за рекой.