XIII

Переведенный с другого узла, Степан Лузин ночевал в этом бараке всего лишь вторую ночь и только осваивался на новом подворье.

Из накуренного, провонявшего «кулацкими» портянками помещения Лузину давно хотелось выйти на воздух, подышать летними благодатными запахами, которыми даже в дождь тянуло от невеселых карельских лесов. Он боялся потерять место на нарах и не выходил. Особенно страдал Степан Иванович от папиросного дыма. В бараке стояла эта вечная папиросная гарь, она плавала в воздухе днем и ночью. «Кулаки» тоже курили, правда махорку, и сейчас они все давно спали. Потухшая чугунная печка, связанная с атмосферой длинным коленчатым труба-ком, остывала. (Дневальные топили ее и летом, спасаясь от комаров.)

Блатные шумно играли в очко. За дощатым столом, подобно папиросному дыму, висел сплошной, особо циничный мат, сдобренный воровским жаргоном. Лузин за последние два года начал-таки разбираться в этой своеобразной лексике.

— Давай, старнад, шабашить, фармазоны тебя один хрен доконают, — ухмыльнулся пожилой, неделю не бритый вор. — Тебя-то в РУР[10] не затащить на аркане… А мне надоел этот руровский социализм. Ша! Ложусь ухо давить.

— Ты что, ссучился? Даю слово, банкую в последний раз!

— Тебе нечего ставить, старнад. Играл бы ты не в очко, а в подкидного со своей шмарой. Ссучился ты, а не я… — устало возразил пожилой. — Вернул бы ты сперва долг. Что на кону? Мечи, хер с тобой!

— Он со мной и в баню ходит, — пробурчал банкомет Буня.

Игра затянулась, и ждать тишину было напрасно. «Что значит старнад?» — вполголоса спросил Степан Иванович не спавшего соседа по нарам.

— Старнад? Это значит старший надзиратель.

— Блатной Буня старший надзиратель? — изумился Лузин. — Он что, чекист?

— А что вы думаете? Эти люди мастера на все руки, так же, как и сами чекисты.

Сосед не боялся говорить вслух. Барак был довольно большой, картежники за столом вряд ли слышат, а «кулаки» спали.

— Давайте-ка, Степан Иванович, отдыхать.

Соседом Лузина по гулаговскому топчану оказался счетный работник, арестованный где-то в Астрахани. Он был каэром, то бишь контрреволюционером, осужденным по пятьдесят восьмой. Контрреволюцией этот бухгалтер (а ныне чертежник на Медгоре) начал заниматься еще в начале 20-х. Его судили за связь с известными каэрами, вредившими на Средне-Азиатской мелиорации. Чести знаменитого ОКБ на Лубянке бухгалтер не удостоился. Зам. наркома Менжинского Ягода не очень-то зарился на счетных работников. Отбирал в ОКБ только квалифицированных инженеров типа Хрусталева или нынешнего лузинского шефа Вяземского.

Степан Иванович тоже был каэром, но справедливо считал себя осужденным за мнимое вредительство. Это не мешало ему искренне считать астраханского бухгалтера настоящим вредителем. Во вредительстве загнанного на Беломорбалтлаг Ореста Валерьяновича Вяземского Лузин тоже нисколько не сомневался. Однажды в разговоре со Степаном Ивановичем инженер сам назвал себя бывшим вредителем, перекованным в беспартийного большевика. Хотя при таких словах в голосе Ореста Валерьяновича сквозила едва заметная каэровская ирония.

Кем же стал сам Лузин в этом карельском чистилище? Он стал здесь десятником. Он получал здесь даже повышенное снабжение. Здесь, на Беломорстрое, в противоположность тюремным условиям, Лузину не нужно было выносить ежедневную парашу или хлебать брюквенную баланду. Под его началом ходила целая бригада рабочих, около сорока душ. Правда, вся эта пестрая орава ходила на рубку леса под чекистским конвоем и состояла наполовину из бывших воров и ничего не понимающих по-русски «ибрагимов», как шпана обзывала всех нацменов. (Слово «нацмен» тоже было для Степана Ивановича новехоньким.) Вторая, самая надежная и работоспособная половина бригады состояла из раскулаченных русских мужиков, как раз они-то и выручали не только Лузина, но и Вяземского, а может, и самого Матвея Бермана, начальника лагерей ОГПУ. Бермана Лузин видал и всего-то однажды. Но восемь красных ромбов на вороте гимнастерки, скуластое безжалостное лицо запомнились четко. Это лицо не сулило Степану Ивановичу классового сочувствия. Партийного понимания от Бермана ждать вовсе не приходилось. Предстоящие восемь лет заключения, выданные органами за несуществовавшую связь с какой-то там промпартией, показались Лузину беспросветной и бесконечной бездной… Сейчас, в эту дождливую северную ночь, бездна представлялась Степану Ивановичу в образе какого-то круга, о котором с вечера вслух читал Ипполит, второй сосед Лузина по нарам. О «кругах» слушали даже блатные. Ипполит, бывший насельник Валаамского монастыря, не рассказывал, за что осужден, но, видать, не впервые охотно читал соседям книги, принесенные из лагерной передвижки. Да, «Божественную комедию» слушали даже блатные, искавшие сходство своего положения с дантовскими картинами.

А сходство действительно угадывалось:

Средь новых жертв, куда ни обратиться,

Куда ни посмотреть, куда ни стать,

Я в третьем круге, там, где дождь струится,

Проклятый, вечный, грузный, ледяной;

Всегда такой же, он все так же длится,

Тяжелый град, и снег, и мокрый гной

Пронизывает воздух непроглядный;

Земля смердит под жидкой пеленой.

Ипполит умел и читать, и декламировать.

— Друзья, а не пора ли на боковую? — раздраженно крикнул бухгалтер с тем расчетом, чтобы услышали все.

Ипполит спрятал «Комедию» под подушку и хриплым шепотом согласился с бухгалтером:

— Пора, конечно… Только дадут ли поспать «товарищи»?

Так называл валаамский послушник блатных, продолжавших свою «комедию». Сегодняшней ночью они не хотели внимать терцинам. Видимо, игра шла по большому счету.

— Я возьму карту, старнад. Если ты вернешь мне долг, — сказал пожилой вор. — Что ставишь?

— Бери! Ставлю на крест… — Буня выразительно кивнул в сторону спящих соседей дремавшего Лузина. «Какой еще крест? — подумал засыпавший Степан Иванович. — Как можно играть и ставить на крест…»

Однако воры знали лучше Лузина, на что им играть, на что не играть. Степан Иванович не ведал о существовании серебряного, средней величины креста на шее послушника. Ипполит снимал свитер с глухим воротом, только когда умывался. Он уже спал и не слышал, как банк Буни был укреплен одной фразой пожилого вора:

— На все!

Человек двадцать блатных и проснувшихся любопытных «кулаков», затаив дыхание, ждали. Пожилой вор прищуренным глазом смотрел на выданную Буней карту. И вдруг резко выбросил на стол два туза:

— Ваши не пляшут!

Игроки и свидетели кто охнул, кто захохотал, кто закашлял. Так Буня проиграл серебряный крест валаамского послушника…

Лузин с бухгалтером тоже проснулись, когда Буня подошел к спящему Ипполиту и двумя пальцами полез под свитер, чтобы силой сорвать серебряную цепочку. Ипполит вздрогнул, пробудился и сел на топчане. Старший надзиратель по кличке Буня сказал:

— Может, сам снимешь?

— Нет. — Ипполит все понял. — А вот тебя с твоей должности к обеду я обязательно сниму!

— Я отрублю тебе голову и крест свалится сам! — рявкнул Буня. — Успеешь ты остричь до обеда свою вшивую гриву? А то наши плотнички паршиво топоры точат…

Уже никто не спал в бараке.

Ипполит в одних кальсонах спрыгнул с нар и крикнул:

— Кто самый хороший плотник? Дайте топор…

Среди воров кто-то хихикнул. Кто из них услужливо вытащил из-под нар «кулацкий» топор? Топорище было пегим от еловой серы. Послушник схватил топор, подскочил к толстому, но короткому березовому чурбаку, стоявшему около чугунной печки. На этом чурбаке дневальные щепали для растопки лучину, кололи сырые короткие чурки. Послушник сунул топор в руки старнада, затем встал на колени и положил голову на чурбак.

— Руби, гад! — тихо выдохнул Ипполит. — Ну? Чего ждешь? Все замерли. В тишине Ипполит начал читать молитву. Шепот жертвы хорошо различался в той страшной тишине гулаговского барака: «Царю Небесный, утешителю, душе истины, иже везде сый и все исполняли, сокровище благих жизни подателю… Прииди и вселися в ны и очисти ны от всякия скверны и спаси души наши. Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный…»

Буня играл топором, зажатым в его медвежьей ручище. Он оглядел компанию и взметнул этот плотницкий инструмент под потолок бревенчатого барака. Скрипнул все еще крепкими после Услага зубами. И вдруг бессильно опустил вооруженную руку. Топор, брошенный на пол, звякнул о железную кочергу, лежавшую около печки.

Ворье сразу начало расходиться и устраиваться на своих местах. В эту же минуту лагерное радио громко объявило побудку.

За барачным окном, в тусклой белой ночи, с карельских неуютных небес, не переставая, сыпался мелкий дождь, почти осенний…

Отказники из числа воров и не подумали выходить на построение. Музыканты духового оркестра мокли под разверзшимися небесными хлябями. Кое-кто из них пробовал отсыревшие трубы. Изредка раздавались какие-то короткие звуки, похожие то на медвежье рычанье, то на козлячью неприятную фистулу. Но вот сонный дирижер махнул рукавицей-однорядкой, и музыканты проиграли мелодию «Интернационала». После переклички зазвучало подобие марша Павловского полка, и фаланга двинулась под дулами вохровских трехлинеек.

В это же время воры окончательно улеглись на отдых. Кое-кто даже спрыснул свои угри тройным одеколоном фирмы «ТЭЖЭ».

После развода Лузина вызвали к начальству. Оркестр заглох. Бригады без него ушли в котлован.

Инженер Вяземский ежился от дождя, прятался под крышу уже опустевшей конюшни.

— На мехбазу! Немедля… — приказал он Степану Ивановичу. — Пеняй на себя, если не привезешь колеса к тачкам.

— Кто будет фиксировать кубатуру?

… Но Вяземский, с головой накрывшись плащом, убежал под дождь. Он торопился на утреннюю летучку к Когану. Лузин тоже с головой укрылся уже промокшею телогрейкой и следом за Вяземским бегом пересек Повенчанку. Вода в реке поднялась от беспрерывных осадков. Комарье и во время дождя кусало немилосердно. До мастерских Лузин доехал на крыле попутной полуторки.

Заведующий мехбазой Руденко огрызнулся и не дал ни одного колеса:

— Плавки еще не было… — заявил он.

— Что передать Вяземскому?

— Скажи, что плавки еще не было! — Но Руденко смягчился. Ему был хорошо известен характер Вяземского:

— Самовар уже гудит! Значит, и блины будут. Испечем… Только к вечеру… А пока нет.

— Зато у тебя плакатов… вроде бы лишковато… — съязвил Степан Лузин.

— А это уж наше дело!

Руденко исчез, потому что в кузнице почему-то был остановлен паровой молот. Зав. мехбазой побежал в кузницу и сразу забыл про Лузина. Но Степан Иванович не отставал от него — и следом, следом. Когда молот опять зашипел паром, кузнецы опять начали ковать крепежные скобы для бесчисленных сосновых ряжей. Бородатый мужик пробовал подсоблять кузнецам. Он дожидался скоб. Скобы быстро теряли малиновый цвет, но остывали медленно. Мужик клещами кидал их в колоду с водой. Они шипели, как бы подражая паровому котлу, и затихали в колоде.

— А ты не Степан ли Иванович? — спросил мужик Лузина. — Вроде, личность похожая.

— Я-то Степан Иванович, а ты кто?

— А я Данило Пачин, из Ольховицы! Ну, я нонче заживу, узнаю от тебя все про все!..

И Данило бесцеремонно бросился обнимать Лузина. Степан Иванович тоже был рад земляку, но рассказать про Ольховицу ему было нечего. Он был арестован не в Ольховице, а в Вологде.

* * *

Колес к новым тачкам Лузин так и не дождался, Даниле Пачину со скобами повезло больше. Еще горячими Данило погрузил их на подводу, сказал Степану Ивановичу адрес узла и номер своего барака, назвал фалангу и уехал. Лузин записал адрес узла и номер барака…

Лошадь у Данилы Пачина была худая, чесоточная, ребра четко обозначались на боках. Данило разговаривал с ней, как с человеком: — Вот, гледи, матушка, чего тут наворочено. Не приведи, Господь… Преисподняя да и только. А сколько тут мужиков погублено. Да и вашего брата, коней, нету счету… Хорошо, что хоронить успеваем. А вашего брата шкураем да варим. Татары едят и хвалят. Иди, иди, матушка, не становись. Полежишь вечером-то… А то мне попадет.

Так ворчал Данило Пачин, дивясь и глядя на человеческую кашу в котловане. Она шевелилась и была очень похожа на развороченный медведем муравейник. И правда, какая-то преисподняя…

У лошади подгибались ноги. Кличку Данило не знал, а может, у нее и вовсе не было имени. В отличие от тысяч таких доходяг, которых шкурали и варили татары, жили на стройке и добротные битюги, за которыми ухаживали ветеринары и конюхи. Перековка таких лошадей не коснулась…

Данило вспомнил Гаврилу и перекрестился… «Царство тебе небесное, Гаврилушко! Хороший ты был кузнец, добро и коней ковал, а свою-то перековку не выстоял. Доконали тебя тифозные воши. Схоронили они тебя, воши-то, еще на Услаге. Лежишь, может, под Секир-горой, может, на отдельном острове, а вот Данило Пачин все еще тепётся. Который год, который месяц? Со счету сбился… Давно уж перекован. Чекисты вон из-под ружья выпустили, ходи, говорят, куды хошь. На канале бы можно терпеть, вошей нет вроде бы. Аж гнидобойню начальники учредили! Бань понастроено на каждом участке. Того больше красных углов и клубов. Много нарублено и бараков Данилой Пачиным, рубил на мох, ставил и рамы, сам, бывало, стеклил, и печи складывал. Воры жгут, а Данило опять рубит. Теперь вон поставили на ряжи…»

Котлован уходил далеко-далеко, земная глубокая рана кишела народом, склоны и дно сплошь в деревянных мостках из тесаных плах и пиленых досок. Мокрые маленькие человечки копошились внизу на трассе. Тысячи тачек, груженных какая грунтом, какая каменьем, ползли вверх по откосу. Люди толкали их по деревянным настилам. Спереди на тяжелых местах тачки подхватывали проворные крючники, разгружали возы на бровке. Порожние тачки быстро катились обратно. Скоро ли взрыв? Деревом устлана мокрая жижа, дерево везде и всюду. Камень, земная плоть, мокрые люди и дерево. Но вот весь этот муравейник поредел и стих. Народ вдруг побежал наверх кто куда. Торопливо бросали ломы, лопаты и тачки. Подводы исчезли. Раздался свисток…

Данило на всякий случай завел под уздцы свою лошаденку за чей-то повенецкий дом, который повыше. Раздался грохот. Крупные камни не долетели, но мелкие застучали по крышам. А хоть он и мелкий, а так может по темечку тюкнуть, что звон пойдет по всему телу и по мозгам.

«Бог спас, — подумал Данило, выезжая на дорогу из-за дома. — А хорош дом-то! Опушён и с подвалом. Воротца у подвала охрой крашены, видать, хозяин справный…»

Данило как стал бесконвойным, так и начал заглядывать к местным. Кому на досуге крылечко выпрямит, кому палисадник. Народ в Повенце такой же почти, как в Ольховице. С родины ни слуху ни духу. Писал письмо еще на Соловках, нет ответа. Писал и отсюда — шабаш! Или в живых никого нет, или письма доходят только до чекистских столов? Вот он, Данило, бесконвойный уже! Обещают льготы, ежели останется в ударниках. А льготы — значит отпустят скорее. Уже вербуют Данилу на Волго-Балтийский канал как льготника. Господь его не оставил. Начальники говорят, лагерь будет где-то около Москвы, под каким-то Дмитровом. Отсюда бы дай Бог выбраться. Не надо ему больше каналов…

Вон идет новый этап. Человек пятьсот, не меньше. Вохры густо, с боков и с обоих концов. Данило посторонился со своим скобяным товаром, лошадь остановил и глядит. Долго глядел. Идут и идут крещеные, привезены кто откуда. Со всей России собраны… Хотел уже дальше ехать, но остановился.

— Данило Семенович, сват! — услышал Данило и спрыгнул с грабарки. Побежал, догнал то место этапа, откуда окликнули.

Снова раздался голос:

— Сват, вроде ведь ты! Жив?

— Жив! Еще живой…

Данило не мог больше ничего сказать, конвоир (видать, свежий, не здешний) выставил ружье с вострым штыком:

— Назад!

Назад так назад… Колонна прошла. «Я тебя, Иван Никитич, все одно найду, ты не иголка в стогу, — подумал Данило. — Найду, кровь из носу! Вот, ей-богу, найду… Ну-ко, как мне подфартило! За один раз Бог послал сразу двух земляков». Он торопливо вернулся к подводе, груженной скобами. Чесоточная лошадь и та как будто повеселела…

Данило Пачин торопил конягу. На ряжах плотники давно ждали крепежные скобы. Начальник товарищ Афанасьев обматерил Данилу Пачина и велел скорее становиться на ряжи, лезть наверх.

Данило еле дождался конца своей уже ночной смены. Хорошо еще, что не турнули на кубатуру к ворам и каэрам! Данило Пачин сумел научиться рубить и ряды наклонных ряжей, был ему и такой урок. Сегодняшней ночью рубили простые ряжи. Данило до утра клал бревно за бревном, венец за венцом, и все думал, когда привезут бидон с чаем. Сейчас он думал, как бы скорее найти свата. Уж Иван-то Никитич, наверно, знает, что творится в Ольховице и в Шибанихе. Жива ли хозяйка? И как там сыновья живут — Пашка с Алешкой? Особенно хотелось Даниле узнать про Василья-матроса… Может, этот выручит. Попросит он Ворошилова, напишет бумагу, и Ворошилов пачинское подворье от всех налогов освободит, и все права семейству воротят…

Вспомнил Данило, как Васька явился в сельсовет к Веричеву и как следователь Скачков, на что звирь звирем, а и то в ту пору сгузал, отступил перед Даниловым сыном. Вроде тогда запретили торговлю мукой-то, а до того рожь продавалась по рублю за пуд. Как раз тогда ходил в народе разговор о войне, а ведь никакой войны не случилось. Нынче вон тоже гэпэушники каждый день твердят, что война на носу. Откуда знают? В те поры тоже твердили всем крещеным, справным и безлошадным, что вот-вот война. Народ запасал спички да соль. Хоть и пугали войной, а люди меж собой жили еще дружно. Гаврило, покойная головушка, отдавал кое-что на сохранение в бобыльский дом Гривеннику, и тот возвернул Гавриле все в сохранности. Бобыли и семейные еще мало-маля выручали друг дружку, да и сама власть еще так не собачилась. Тот же Веричев-председатель при всех ругал Гривенника голодранцем. «Гнилое ты, — говорит, — удушье, мешочные штаны, не вздумай вякать противу справных пахарей». И Шустову коммунисты говаривали, что «мы тебя не выдадим, всегда поддержим». Это после уж по-иному дело пошло. Тот же Веричев не заступился за Данила с Гаврилом ни единым словечком, и следователь Скачков писал в бумаге все, что ему вздумается… По милости Скачковых да Микуленков упекла власть Данила да Гаврила на Соловки. Там и сгинул Гаврилушко, Царство ему Небесное, а Данила Бог почему-то спас… Даже от комаров устоял, когда его почти голым, в одних портках, на три часа выставили «на комара»! Это случилось уже на Поповом острове…

А за что? Да ни за что! Не так поглядел, не так ступил…

И комаров одолел Данило Пачин, и вошам тифозным не уступил, зато нынче на канале товарищ Сольц установил хорошую льготу: полтора дня за день. Скоро, скоро должны Данила выпустить на свободу… Уж тогда-то он плюнет в ту сторону, где все Скачковы и все Микуленки с игнахами…

Бригадир оборвал пачинские мечты-воспоминания и во второй раз послал за скобами.

Данило Пачин ехал на своем чесоточном ребристом одре, и настроение у него повышалось, как он выражался, «по своему градусу». Этот градус повышался вместе с утренним повышением рабочего галдежа, суеты, ржания, крика «радивы» и матерного крика воров, дудения труб. Вон шустрый отказник бежит в ларек, а другой наверняка торопится за бутылкой к вольному самогонщику. Третий беспечно подпевает духовому оркестру. А эти стараются. Они выдувают песню «Интернационал», главным образом по утрам, на разводах. Но и после обеда дуют. Надоели они Даниле со своей интернационалкой. То ли дело свое-то.

И Данило легонько напевает «Шумел, горел». Лошаденка вострит ухо на Данилову «самодеятельность художества».

Шумел, горел пожар московский,

Дым расстилался по реке,

А на стенах вдали кремлевских

Стоял он в сером сертуке.

Зачем я шел к тебе, Россия…

Данило Пачин проезжал как раз мимо Френкеля, недвижно стоявшего над «кучей-малой», шевелившейся в котловане. Опираясь на трость, начальник строительства глядел на человеческий муравейник внизу. Он стоял и думал о чем-то. Он слышал Данилов напев, он знал и эту песню северных мужиков. Много всяких напевов он, Френкель, постиг в холодных соловецких соборах. Кажется, видал там и этого бородатого медведя. Кстати, что он везет? Впрочем, что-то везет… Кроме диабазных камней они возят тысячу всяких прочих грузов. Пусть едет и поет. Туркмены и другие нацмены тоже поют, что-то удручающе монотонное. Этот бормочет нечто осмысленное.

Нет, не с поникшею головой стоял над котлованом Нафталий Аронович Френкель! Отнюдь нет…

Он мог стоять так полчаса, сорок минут, а то и час. Стоять не двигаясь, опершись на трость и рассматривая эту жалкую массу неграмотных дикарей, которых необходимо либо привести в цивилизованный европейский вид, либо вообще сократить, точнее, уничтожить. Он глядел на них и думал о их будущем. На Соловках он был таким же как они, теперь тысячи, миллионы этих жалких существ послушны ему, Нафталию Ароновичу Френкелю. Они сделают то, что он прикажет. Одно движение трости может изменить вид этого вонючего, мокрого, облепленного иольдиевой глиной мужицкого муравейника. Когда же, наконец, уймется этот дождь? Планы строительства опять затрещали по швам. Число отказников опять выросло, а нормы выполняют одни кулаки… На каэрах и урках далеко не уедешь. Москва же научилась штурмовать Медвежью гору лишь с помощью телеграфа…

Что там опять за пробка? Почему образовался тромб? Тачки перестали двигаться не только вверх, но и вниз. Подводы с грабарками движутся, а тачки стоят. Где Вяземский?

Нафталию Френкелю достаточно было лишь тихо назвать эту фамилию. По муравейнику, по невидимым нервам стройки беззвучно прошло его требование: инженеру Вяземскому срочно к начальнику строительства.

Промокло даже кожаное пальто и промокает фуражка с кровавым пятном звездочки, стала мягкой, как блин. На тонких усах капли дождя, на тонких губах то ли добрая улыбка, то ли ненависть и презрение к миру. В остром бритвенном взгляде ядовитый волевой сгусток, до костей пронизывающий собеседника, как в декабре пронизывают Медвежью гору ветры с Ледовитого океана.

Френкель говорит негромко и тростью показывает на больное место в котловане:

— Что там у вас?

— То же, что и у вас, товарищ начальник строительства… — грубит нервный Вяземский. — Диабаз почему-то имеет свойство катиться обратно вниз и давить рабочих… В гору ехать не хочет. Череп раздавило в лепешку…

Тонкие усики разъехались в стороны, тонкие губы сжались еще презрительней, стали еще тоньше. Пронизывающий холодом взгляд переведен с Ореста Валерьяновича на котлован, где шевелится человеческий материал, похожий на карельскую иольдиеву глину, живую глину.

— Поберегите свой юмор для клубной работы! А пока немедленно изменить угол наклона. Вы уже поняли, Орест Валерьянович?

— Понял!

— Так чего же стоите?

— У меня заявление, товарищ начальник строительства.

— Устное или письменное?

— Письменное!

— Отдайте его Раппопорту. Он изучит его как собственную кардиограмму.

— Я прошу перевести меня на прежний участок, Нафталий Аронович! — переходя на имя-отчество, не уступает Вяземский. Он даже не смущается присутствием Лузина и прочих сопровождающих.

Френкель щурится еще презрительнее и наконец сдвигается с места, откуда он сорок минут рассматривал котлован. Левой рукой он опирается на трость, правой берет Вяземского за локоть. Отводит инженера метров на пять в сторону и тихо произносит:

— Если летний план будет сделан вами именно на этом участке, Орест Валерьянович, я постараюсь сделать вам льготу. С вас снимут судимость. Постарайтесь ликвидировать тромб.

Инженер Вяземский, потомок древнего дворянского рода, дружившего когда-то с царями и самим Александром Пушкиным, слегка ошарашен. Но это состояние у него быстро проходит. Он думает, какой тромб имеет в виду Френкель: или сегодняшний или июльский. Тромбы образуются все лето. В любом случае надо быстро убрать погибшего, затем убрать деревянные настилы и срыть грунт, чтобы понизить угол наклона.

— Что там произошло в бараке? — на ходу спрашивает Вяземский Лузина.

Степан Иванович рассказывал, пока спускались в котлован:

— Блатные играли в карты всю ночь. Под утро они подрались… Валаамский попик в прямом смысле поставил голову на плаху, но Буня рубить струсил… Авторитет Буни среди отказников сразу исчез, вам, Орест Валерьянович, надо срочно сменить старнадза в этом бараке…

— Знаю… Берите полуторку и поезжайте за колесами вновь. Плавка, наверное, вот-вот…

Лузин лучше Вяземского знал, когда на мехбазе будет плавка и когда остынет литье, если плавка будет. Если она и будет, то не ранее пяти-шести часов, то есть после полудня.

Неожиданно оказался свободным чуть ли не весь день, и Лузин укрылся от непогоды в дощатой кибитке астраханского бухгалтера, куда Хрусталев зачем-то отправил его с того берега. Лузин не стал узнавать, зачем главный инженер Хрусталев отправил чертежника на этот берег из теплого, сверкающего электричеством управления строительством. Или это Коган распорядился? Бухгалтер, как и теперешний, «перекованный» Лузин, считал, что пофилонить никогда не мешает. Он бездействовал в своем кабинете. Он болтал с каким-то незнакомым для Степана Ивановича каэром. Говорил больше незнакомец:

— Неужели выдумаете, что Матвей Берман искренне верит в существование вредителей?

— Конечно, Берман верит.

— Верит, что какой-то там бактериолог заслал в колхоз чумные бактерии?

— Именно чумные…

— И что Рамзин был шпион?

— А вот спросите у Степана Ивановича, — кивнул бухгалтер на пришедшего Лузина. — Он вам лучше скажет. Разъяснит насчет Рамзина.

Бухгалтер продолжал:

— Познакомтесь, Степан Иванович, этот контрреволюционер и шпион подбрасывал болты и гайки в смазку каких-то соцмеханизмов. В тракторы, что ли? В «Джон-Дир»? Какие были соцмеханизмы? — Астраханец хихикнул. Степан Иванович не переносил такое хихиканье и с натугой познакомился с новым каэром. Было не только опасно, но и неприятно слушать двух этих мерзавцев. Лузин по-прежнему считал себя членом партии. Он притих в углу, решив подремать после бессонной ночи. Сквозь дремоту он слышал разговор двух контриков. Они ничуть не стеснялись говорить то, что думают.

Астраханец вещал своим скрипучим голосом:

— После приезда на канал Сольца домушников и проституток стали называть «товарищами». Так ведь чекисты и домушники и есть меж собой товарищи, чего было Сольцу много мудрить?

— Как назвать подобные метаморфозы? — сказал незнакомец. — Это не столь уж и важно. Да, сперва заключенный, то есть социально опасный, затем каналоармеец. Почти как вохровский красноармеец. Нынче уже товарищ. Ничего нового после Сольца…

Собеседник бухгалтера глухо засмеялся и закашлял, продолжая:

— Политика кнута и пряника. Этим Белблатлаг и отличается от всего ГУЛАГа.

— В ГУЛАГе один кнут, а у нас кнут плюс пряник, вернее, пирожки с капустой, — хихикнул Астрахансц.

— Однако же они молодцы! — сказал гость.

— Кто? Часовые или блатные?

— Да все! И те, и другие!

— А чем, по-вашему, отличается от остальных профессиональное ворье? Сольц посулил им зачеты, один день за полтора суток, и кубатура сразу прибавилась. — Бухгалтер опять хихикнул.

— А ты думаешь, всерьез обещают? Держи карман! Блатным, может, и зачтут, а «кулакам» и каэрам, гляди, как бы еще не добавили. Френкель с Коганом, конечно, отпустят двух-трех человек, а сто или двести лягут в землю. И могилы, придет время, размоет советский потоп. Ну, а кто уцелеет в этой душегубке, тех пошлют на другую строить иные канавы, вроде Печора-Кама. Ты слышал об этом проекте?

Знакомый бухгалтера говорил все горячей и от этого перешел с асграханцем на «ты». Может, он специально говорил громко, чтобы слышал дремлющий Лузин? Значит, не боится доносов, как валаамский послушник не испугался топора нынешним утром…

— Есть, есть уже и такой проект: Печора-Кама. И Кольский полуостров намечено разрезать на две части, хотят выйти напрямую к Норвегии. А на Коле я смачно сидел в лагере, этот климат моя шкура изведала… Уж и не знаю, чем они там будут колоть лед в шлюзах… Может, будут строить ледоколы на конной тяге…

— Да, работы нашему брату лагернику хватит надолго, — вздохнул астраханец. — До самого коммунизма.

— Планы у тебя начерчены, мужиков в России пока достаточно. А Сталину внушили, что Россия слишком многолюдна. Перенаселение, дескать, с ней и церемониться нечего! Ну, ладно, пойду-ка я в Медвежку к своим чертежникам, не буду я вам мешать. Только почему они все в коже?

— Кто в коже?

— Да чекисты…

Бухгалтер ничего не ответил.

Каэр открыл скрипучую дверь дощатого тамбура и ушел. Лузин почувствовал душевное облегчение.

— Кто такой? — спросил Степан Иванович у бухгалтера.

— Бывший артист и поэт, — ответил бухгалтер. — А наш валаамец-то ведь тоже поэт. Вон какие стихи печатает в «Перековке». Хоть не под своей фамилией, а складные. Не говори, Степан Иванович, никому, что это он.

— А я и не знаю, кто это «он»! — засмеялся Лузин и вдруг затих. — И «Перековку» я пока не читал…

Бухгалтер назвал фамилию ушедшего. Но таких артистов Лузин не слыхивал до сегодняшнего дня, вернее, уже вечера. Пора было опять добираться на чем-то на мехбазу за колесами для новых «тачанок», как называли заключенные деревянные тачки.

* * *

Как это ни странно, Степан Иванович Лузин любил, когда пели блатные и воры. Никак не мог он понять, почему бандиты могут так самозабвенно, красиво петь?

Что затуманилась, зоренька ясная,

Пала на землю росой?

Что пригорюнилась, девица красная,

Очи блеснули слезой?

Запевал иногда и сам старнадз Буня, если присутствовал. Сегодня запел, и довольно приятно, пожилой вор с русалкою на белом плече. Песню поддержал другой картежник с золотой фиксой во рту:

Жаль мне покинуть тебя, черноокую!

Певенъ ударил крылом,

Вот уже полночь, дай чару глубокую,

Вспень поскорее вином!

Блатные один за другим пристраиваются к первым двум, успевая глядеть в карты и считать очки. Песня набиралась силы и стройности, широко раздвигая стены барака:

Время! Веди мне коня ты любимого,

Крепче держи под уздцы!

Едут с товарами в путь из Касимова

Муромским лесом купцы.

Есть для тебя у них кофточка шитая,

Шубка на лисьем меху!

Будешь ходить вся как златом облитая,

Спать на лебяжьем пуху!

Снова за душу твою одинокую

Много я душ загублю!

Я ль виноват, что тебя, черноокую,

Больше, чем жизнь, я люблю!

Блатные певцы и воровские картежники не обращают внимания на приглушенный голос Ипполита в другом барачном углу. Около валаамского послушника совсем иная и малочисленная публика.

«… Волею провидения враг рода человеческого без устали искушал племена и народы возможностью быстрого построения Светлого царства на грешной нашей Земле. А Земля год за годом тысячи лет все так же летела вокруг солнышка. Необъятный ослепительный сгусток огня, то есть тепла и света, а может, и еще чего-то необходимого для людей, грел планету то с одного бока, то с другого. Купались в его животворных лучах то „священные камни Европы“, то индийские пагоды… — Вероятно, валаамский послушник еще в Петербургской гимназии готовился стать поэтом. Почему же он вдруг захотел в монастырь? — А клевреты лжеца то и дело подзуживали сильных мира, чтобы они натравливали нации друг на друга, поджигали большие и малые войны, чтобы народы губили, уничтожали взаимно друг друга, чтобы и внутри государств ни дня не стояли без дела эшафоты, гильотины и виселицы. Неужто во всем этом и был смысл мировой истории? Молчали камни и храмы, пока не родился Христос, посланник Бога… Земля облетела с тех пор вокруг солнца без малого две тысячи раз. Войны, революции и страдания людские летали вокруг солнца вместе с нею. Несмотря на то, что солнце-то должно было быть в каждом человеческом сердце, как учил Богочеловек. Но люди распяли Христа на кресте. Вознесенный на небо, он оставил на земле своих апостолов, и Дух-утешитель долго поддерживал в них огонь пламенной веры в Бога-отца. Но враг человеческий сумел разделить церковь надвое, на католическую западную и восточную православную. Апостол Христа Иоанн, великий затворник острова Патмос, предсказывал такое деление и ослабу веры Христовой. Скрижали его главной книги, называемой „Апокалипсисом“, не вразумили Запад и не примирили его с Востоком. Католицизм в наказание Господне почал делиться на множество вер, которые дружно двинулись противу православия и его хранительницы России — Родины нашей. Почему Русь оказалась такой многострадальной? Да потому, что русские люди ослабили веру в Христа, они очень сильно грешили, и Господь много раз лишал их своей благодати. Стоило русским на время оставить древнее благочестие, как сатана сразу напускал многие беды на православный народ».

— Выходит, у сатаны-то, как у Бога, имелись свои апостолы?

Ипполит согласно закивал слушателю.

«Да, да! Не буду упоминать вам о потере веры нашей в древних веках, скажу лишь о нынешних. В наказание за наши грехи Господь напустил на Россию революцию и полчища бесов… Читайте святителя Игнатия, как готовилось бесовское нашествие на матушку Русь. Читайте…»

Примерно такими словами объяснял валаамский послушник свои религиозные взгляды «кулакам», ворам и каэрам. Растолковывал Ипполит обитателям барака суть православия, но никогда не рассказывал, почему он попал сюда и почему не боится ни старнадза Буни с его топором, ни начальника Когана с его револьвером. Рассказ валаамского насельника был грубо и неожиданно остановлен:

— Ты, монах в задрипанных штанах, кончай лекцию против вшивости! — возгласил Буня, с улицы распахнувший двери. Он гордо и нагло оглядывал все углы. За его спиной молча стоял чекист в форме.

— Ты кого, сука, привел? — тихо спросил пожилой вор. — Сколько у него на вороту красных мух? По одной или по две?

— Сколько надо! — вслух объявил Буня. — Пока по одной, если потребуется, придет, у которого по две.

— Одевайтесь! — приказал человек Ипполиту. — Быстро, быстро! Мне с тобой чухаться некогда…

— Вот и явился к нам бес от сатанинских апостолов, — сказал Ипполит и начал складывать свои жалкие монашеские вещички…

Барак молчал многозначительно и сурово.

Загрузка...