«Иди, Паска, иди… Не уставай! Твоя нога, моя хоба-ламба очень холос», — голос ненца как бы стихал и как бы исчезал, истаивая за спиной. Павел спал на ходу. Сон и горечь мешались в один сгусток. Глаза Павла были закрыты, он брел через четвертое поле. Кошмары сменяли один другого. Рассветные чибисы пищали, бросались, едва не касаясь крыльями. Какие лыжи? Он бредет босиком полевой росой… Поэтому и мерзнут ноги, Тришкины лыжи тут ни при чем. Хаживал Пашка и босиком по печорскому снегу. Без лыж хаживал по холодному Нарьян-Мару…
Чибисы тоскливо пищат, носятся прямо над головой, кидаются на него то слева, то справа. Что это? Четвертое поле… Пахали когда-то с Серегой… Погонялку парень искал, долго не мог найти. Куземкина Митьку выстегали, было будто вчера. Карько-то жив ли? Может, уже и нет мерина… Вон паренину надо пахать, навоз заваливать… А где он, навоз-то? Ни одной колыги не видно в четвертом поле. Эх, сколько гусей они с Тришкой переловили! Павлу мерещились гуси, но это белел в траве морковник. И серые одуванчики раскрывались с восходом солнышка. Роса ли сохнет на давно не бритых щеках? Больно уж солона роса…
Он сглотнул горькую горловую спазму. Может, и зря все? Нет, не зря! Жена шла с Дымовым под руку, это было ясно видно. Одно дело, когда идет под руку девка, другое дело, когда идет замужняя… Значит, забыла мужа, из памяти выкинула. Не посчиталась ни с детками, ни с церковною клятвой…
Павел сильно сжал свои поредевшие на Печоре зубы. Скулы его отвердели и сделались каменными. Он проснулся. Босые ноги вывели его на лесную дорогу, ведущую на покосы. Где же место, откуда был вывезен мельничный стояк? А вот эта пожня! Это тут росло чертово дерево! Лес расступился. Прочь, мимо… Жена и мельница сгубили Павла Рогова…
Он глотал и глотал горловую спазму, стараясь не думать о Вере Ивановне и своей судьбе, но мысли возвращались на прежнее место, сердце снова яростно начинало тюкать, и месть Акиму — бывшему другу — зарождалась и вызревала все яснее. Он найдет сегодня избушку дедка Никиты, найдет! Завтра ночью вернется в деревню, и, если Дымов появится около бани, он зарежет его! Вострый нож, Тришкин подарок, не подведет!
Боже милостивый, помоги… Тревожный сосновый шум нарастал вокруг. Выводок молодых рябчиков слетел из-под самых ног. Птицы скрылись в чапыжнике на еловых сучках, но один дурачок уселся низко на сосну. Совсем рядом, хоть рукой бери. Рябчик при движении человека прятался за ствол и вытягивал шею из-за укрытия. Словно дитя, играющее в прятки. С шагами человека он заслонялся стволом и пятился, но шею вытягивал, считая себя невидимым. Так прячутся за угол дома дети во время игры в галу. Павел на минуту забыл свое горе. Остановился. Рябчик следил за ним из-за ствола. Совсем еще не окрепший птенчик, едва выучился летать, а хитрит как большой. Кто, когда учил его прятаться, выглядывать из-за укрытия?
Шум лесных дерев шел широкой волной вместе с ветром, в этом шуме тревожно, пискляво кричала какая-то птица. Звучная дробь прошла над чащей, это дятел пробарабанил своим клювом. Где-то недалеко лисица лаяла, удаляясь от прохожего человека.
Лес с каждой саженью становился дичее и глуше. На дороге следы тележных колес совсем изошли на нет. Сюда уже не было ездока в летнюю пору ни за дровами, ни за скальём. Да и кто будет деготь гнать? Шибановский дегтярный завод в кустах над рекой давно бездействовал, одни ребятишки жгли там свои пожоги.
Павел вновь погрузился в свои тревоги… Вот с исчезающей тропки тяжело взлетела глухая тетёра. Покосные полянки больше не встретятся, дальше пойдут редкие вырубки, обросшие густыми малинниками, и снова глухие, густые, тревожные ельники. Обе ноги уже проколоты острыми еловыми сучками. Он промыл подошвы в пересыхающей, третьей по счету речке, но кровь на подошвах не останавливалась. Да, сюда уже не ездили конные. Где-то тут нужно сворачивать к урочищу, в котором рубили кряжи для мельницы. Но где он, тот отворот? Летом все выглядело по-другому. Лишь по мелким и незаметным приметам Павел узнал необходимое место. Силы покидали его от затяжного недоедания. Весь последний месяц он питался кое-как. Нога отдыхала в мягком сухом мху. Он шел, оставляя за собой кровавый след. Он хватал с черничников крупные синеватые ягоды, глотал чернику и слезы. Он думал, что скажет Никите Ивановичу, если найдет избушку. Не заблудиться бы… Как бы пригодились ему сейчас мужские ненецкие пимы, чтобы без опаски брести по сучкам! Эти острые, как шилья, сучки прятались под перинами мха и были опаснее всего, он проколол подошвы ног уже во многих местах. Где же делянка? И то сказать, когда возили мельничный лес, Павла не больно-то интересовала избушка, срубленная дедком Никитой. Он даже был тогда недоволен дедком. Зачем тратить время на избушку, если идут помочи? За один день надо было вывезти все дерева на мельничный сруб…
Он шел теперь в полузабытьи по нетронутым ельникам, с трудом перешагивая через падшие от ветролома и обросшие мхом стволы… Он потерял все ориентиры, старался по солнышку держаться нужного направления. Только солнце подымалось намного быстрее, чем казалось путнику. Полдень лишь мелькнул в сознании Павла. Солнце слишком быстро сделало свой полукруг. Пешеход как бы не замечал времени и также шел по кругу… Он слишком долго не мог осознать, что давно блуждает. Это блуждание он прерывал долгими остановками на черничниках. Ягоды утоляли жажду, но не голод.
Странно, что Павел не испугался того, что он заблудился! Может быть, и лучше, если он погибнет не в печорских мшистых и желто-зеленых мхах, а в родимом еловом лесу, среди непуганых рябчиков! Нет, надо идти… Что б ни случилось, а найти надо дедка Никиту!..
Тришкиным ножом срезал Павел нетолстую ветку крушины, сделал палку, чтобы опираться и ощупывать путь. Он уже несколько раз падал в мох, запнувшись на скрытых валежниках. Где, где же урочище?
Глухарь, клевавший чернику, поднялся рядом. Он перелетел тяжело, наполовину бежал. На здоровых и неуставших ногах его можно было догнать. Павел воспрянул, наблюдая за птицей. Глухарь удалялся дальше и дальше. Глухариный, еле заметный след в черничнике, где кормились эти птицы, постепенно переходил в настоящую птичью тропку, проделанную в густом ягоднике. Павел побрел по ней между кочек и завалов и вдруг наткнулся на крохотный осечок, сделанный из мелких сухих елочек, из прутьев и сушняку. Кто, кроме дедка, мог сделать этот явный загон, чтобы направлять птиц по определенному маршруту к ловушке! Осечок привел Павла к прыгуну. Дедков прыгун! Чей же еще? Конечно, ловушку для тетер насторожил дедко Никита, больше некому. Тонкий березовый шестик, не рубленный, а на корню, был дугой пригнут к земле. На самом его кончике привязана петля из конского волоса. Конечно, волос свит из хвоста Карька, не иначе! Петля разверстана на мху посредине искусно сделанного прохода в низеньком осеке, на глухариной тропе. Даже ягоды насыпаны для приманки. Если бы Павел не спугнул глухаря, птица непременно пошла бы в этот загончик, ступила бы прямо в петлю, и сработал бы хитрый прыгун. Дедко Никита насторожил, больше тут никого нет!
Павел ободрился и забыл на какое-то время свой волчий голод, проколотые подошвы ног и все остальное… Глухариная тропка вывела его к другой, едва заметной, но уже человеческой. «Ого-го-го!» — начал кричать Павел Рогов и прислушался. Но никто не ответил на таежный крик. Только ветер прошелся по еловым верхам, да зашелестели редкие, вечно не смолкающие осины. Нет, не отозвался дедко Никита Иванович на крик, может, он давно оглох…
След человеческий, вернее, едва заметные углубления во мху, вывели Павла на верховое морошковое болото. Оно было все усыпано морошкой, золото ягодное так и желтело повсюду. Павел накинулся на крупную, янтарную, уже кое-где переспевающую морошку, но солнце уже садилось… Сосновые ровные стволы отливали красной медью, они уходили далеко вдаль… Воздух на закате был до того свеж, целебен, что Павел во всем теле почуял бодрость. Здесь, на болоте, не было даже комарья, не то что оводов. Павел попробовал ухать по-бабьи, протяжней и громче. И вдруг далекий человеческий отзыв родился где-то в лесу. Павел пересилил голод, поднялся из ягодника и пошел на этот голос, поминутно ухая и прислушиваясь, чтобы не сбиться. Морошковое с черничником болото, усыпанное золотом выспевающих ягод, подсиненное черникой и голубикой, он покидал как во сне и с большим сожалением. Теперь он уже не сомневался, что найдет избушку Никиты Ивановича… Он шел на стариковский, все еще не слабеющий голос.
Крохотная лесная избушка, крытая на один скат берестой, неожиданно встала перед глазами.
— Дедо! — воскликнул Павел Рогов и замер. Никто не отозвался. — Дедушко, это я…
Небольшая дверца из тесаных сосновых плах наконец начала открываться, заскрипели деревянные, из березовых капов, петли, и сивая борода Никиты Ивановича появилась в притворе. Затем показался и сам дедко Никита…
Павел Рогов в три прыжка бросился к нему. Схватил в охапку сухое легкое стариковское тело…
— Дай-ко хоть перекреститься-то… Ты, что ли, Павло? Ну, ладно, ежели ты… Слава Богу.
— Дедушко… — Павел заплакал.
— Ну, ладно, ладно… Жив, так и слава Богу. Откуды? Садись вон на чурочку-то… А я уж хотел ложиться на ночь, чую, кричат в лесу…
Никита Иванович ничуть не постарел, только борода совсем побелела. Румянец просвечивал сквозь ее белизну.
— Заблудился я… — сказал Павел. — Голодный…
— Ох, ох, да ты и босиком вроде? — Дедко всплеснул руками. — Куды девалась обутка-то? Ноги в крове…
— Сапоги убрели куда-то без меня. — Павлу стало даже немножко весело. — Украли на станции…
— Господь с им, с этим плутом… Давай, залезай в избушку-то. Я тут — как Носопырь покойник, только у меня и орудьев, что одна деревянная кочерга… Каменка-то еле во ставу стоит, а теплая. Ну-ко, затопи. Вон берестинка на полу. Есть спички-ти? Я ведь берегу кажинную спичку… Беда, хлеба-то у меня нету! Одна соль… Да ведь ягоды-то не надобно и солить, оне и так… Зайца недавно изловил, подался в силок, ошкурил да и пек на камушках… Авось Господь простит за трехпалого… Серый совсем. Все равно бы волкам либо лисе на зуб попался. Заец-то… Ну, а ты откуда, давай рассказывай! Не видал ли Данила-то отца? Или на моего Ваньку, на твоего тестя, по случаю не наткнулся ли где? Не знаем, живы ли…
— В Печоре их не было. А я, дедушко, убежал из Печоры… Как твой заеч. Не знаю, попадусь ли на зуб здешней миличии. Ну, живым больше не дамся…
Павел отцепил от ремня Тришкин нож в кожаном кошельке, положил на крохотное волоковое окошечко.
— Нет, не дамся! Я их… — Он задохнулся от злобы, представляя широкий дымовский торс в атласной красной рубахе.
Дедко перекрестился, перебивая его:
— Господь с тобой! Очнись, чево говоришь… На наш век бесов хватит… Чем больше от комаров отмахиваешься, тем их больше копится. Не скрипи зубом-то, не скрипи, Пашка.
— Скажи, дедушко, чево делать-то?
— Терпеть надо… Я уж тебе и раньше говаривал… Христос терпел и нам велел… Перетерпишь, оне, кровососы-ти, сами отвалятся.
— Хватит ли кровушки нашей, ежели их досыта поить? Пока не напьются, не улетят… Нет, чево-то не то в писаниях…
… Павел горстями брал из дедковой корзины чернику и ел сквозь слезную горечь, и рассказывал, что видел ночью в Шибанихе. Дедко слушал, подкладывая в каменку сосновые коротенькие поленца. Дым от каменки уходил в чилисник под низкой крышей избушки. Никакого потолка в лесных избушках не делали. Зять с дедом сидели на полу, чтобы не задыхаться в дыму, на тесаных плахах, лежащих прямо на земле. Павел жадно ел вяленую зайчатину, пробуя не спешить, но получалась спешка. Когда пошло тепло от камней, дедко распахнул дверцу. Павел вылез наружу. Солнышко только село. Тишина вокруг стояла невероятная. Комары к ночи все-таки появились в бору, липли на шею и босые ноги. Серые сумерки ткали в лесу свою пелену, тревожный мрак выползал из окружающих избушку таежных дебрей.
— Дедушко, ты воду-то где берешь?
— Колодчик выкопан… Иди тропкой, там и чарка берестяная… Чай-то у меня давно кончился.
— Что, и зимой тут жить будешь? — шутливо спросил Павел, уходя искать колодчик. Он не слышал, что дедко ответил.
Павел попил воды из берестяной «чарки». Крякнул и огляделся. Избушка рублена была на скорую руку, то есть «в охряпку», однако дедко каждое бревнышко положил на мху. Тут можно было жить и зимой… Над берестяной крышей сосновый крест высотой с полсажени. Сковородником врублен в охлупное бревно, гвоздя не понадобилось. «Почему я сразу не заметил его? — подумалось Павлу. — Вроде часовенки…» Он опять забрался в избушку.
Усталость заняла место во всем теле. Дедко уложил его на сухой мох на широкие плахи во всю длину стены, укрыл какой-то одежкой. Павел заснул. Хотел потянуться во сне — ноги уперлись в стену… Засыпая, он не успел даже спросить, где ляжет сам дедко. «Наверно, прямо на полу… А завтре-то что? Надо идти в деревню, доставать сапоги, доставать хлеба. На одних ягодах, как глухарь, много ли проживешь?» Павел спал и уже не слышал, как молился дедко Никита, стоя на коленях перед небольшой иконкой Николая-угодника: «Царю Небесный, утешителю, душе истины! Иже везде сый и все исполняли, сокровище благих, жизни подателю, прииди и вселися в ны и очисти ны от всякия скверны, спаси блаже души наши…»
Глухарь, поспешно убегавший от Павла и не попавшийся в ловушку дедка Никиты, все еще токовал по утрам. Тетерки давно вывели своих глухарят и не отзывались на мощный гортанно-щипящий звук, издаваемый его реликтовым горлом. Затихнув, он замирал, вытягивал радужную, с зеленовато-синим отливом шею и напряженно вслушивался в таежную тишь. Он сидел на своем любимом сосновом суку, на том же, где пел и в прошлом году. Он будет садиться на эту корявую болотную сосну, выросшую на границе сузёмов и сухого морошкового болота, если глухариная лапа не ступит за лето в сило из конского волоса, и упругий прыгун не расправится, затягивая на мощной лапе петлю. Либо если не угодит глухарь головой в такое же, из конского волоса, сило, привязанное к еловой тыче в такой же загородке. Он будет вновь токовать по весне, если зубы коварной рыжей лисицы не прокусят роскошную голубовато-зеленую шею, если дробина охотника не прострелит краснобровую голову, украшенную горбатым, почти орлиным клювом.
Розовый шар солнца краснел в просветах медностволых сосен, подымаясь все выше, розовый этот шар становился все меньше, превращаясь в золотой ослепительный сгусток.
Глухариная песня широко и звучно прошила лесную заповедную тишину, и глухарь замер. К нему снова вернулся слух, но никто не отозвался на его призыв, никто не прилетел на ток, хлопая крыльями. Только пробудился в избушке дедко Никита Иванович, спавший около каменки на сосновом полу. Он осторожно, чтобы не скрипнуть, открыл дверцу и сходил до ветру. Затем вернулся в избушку и на коленях прочитал свое обычное утреннее правило с четырьмя молитвами святого Макария.
«Господи, — шептал Никита Иванович, чтобы не разбудить бредившего во сне Павла. — Господи, иже многою твоею благостью и великими щедротами твоими дал еси мне, рабу твоему, мимошедшее время нощи сея без напасти прейти от всякого зла противна. Ты сам Владыко, всяческих творче, сподоби меня истинным твоим светом и просвещенным сердцем творити волю твою ныне и присно и во веки веков…»
Никита Иванович вздохнул и добавил:
— Аминь.
Молитвы Богородице и ангелу-хранителю он произнес уже мысленно, то есть без голоса, укоряя себя за отступничество, ведь обычно он произносил молитвы в полный голос.
Павел спал неспокойно: какие-то бесы корежили мужика во сне. Бормотал Павел что-то бессвязное: «Хэва, хэва, дай нямю, евей, Трифон…» Комары успели проникнуть в избушку. Дед Никита накинул на голые ноги зятя запасную сатиновую рубаху и осторожно вылез на волю. Глухариная песнь опять пролетела над лесами торжественным неповторимым таежным псалмом. Дедко отошел от жилья подальше, саженей на сорок, прямо в золотое морошковое болото. И сам запел первый псалом… Он хорошо его помнил, а сегодня сбился… Поперхнулся дедко на первых словах и затих, словно глухарь.
Приближался или прошел день Петра и Павла, пивной праздник, и какая шла неделя по Пятидесятнице, дедко не знал. Он сбился со счета дней, живя на болоте, не ведал, что читают в храмах на этой неделе. Сейчас вот и слова псалма подзабыл… Солнце поднималось за лесом. Теплом и светом начинался новый день. Глухарь, как будто смущенный, пристыженный похотью, смолк до вечерней зари…
Кругом желтели золотые морошковые россыпи подобно звездам небесным. Голубела местами не по дням, а по часам вызревающая черника. Со мхов столбами поднимались душистые воспарения. И такие столбы света и солнца падали с неба навстречу! Они-то и рождали какой-то поистине райский воздух. Дедко не знал, что этот райский запах рождался при встрече земных и небесных потоков и отнюдь не на каждом месте, а лишь на каком-то избранном самим Господом… Не ведал он, что аромат этот ученые люди зовут озоном. Озоновые дуновения, летевшие сверху, он считал райским дыханием. Болото с таким обилием ягод и впрямь было для Никиты Ивановича райским образом, светлым прибежищем!
Старик не торопясь начал собирать морошковое тальё. Слишком спелые, исходящие соком медовые ягоды он отправлял в беззубый рот и давил языком, а те, что потверже, кидал в корзину. Они доспеют за день-два и станут такими же медовыми, а вот черники было все еще мало. Дедку как раз черникой и хотелось побаловать Павла, словно с неба свалившегося к нему на болото…
«Убежал с Печоры-то… Что будет с ним? Пусть спит, совсем измаялся… — думал Никита Иванович. — А чем питаться станем? Нету ни хлеба, ни чаю-сахару, оставалась одна соль в мешочке…»
Павел проснулся и уже вылез на волю. Он стоял у порога и жадно вдыхал озоновый воздух, полосой прошедший над берестяной крышей с ее тесаным восьмиконечным крестом.
— А что, дедушко, топор-то каков у тебя? — спросил он подошедшего ближе дедка.
— Топор-то у меня добёр, твой ишшо, да точила нету… Без топора в сузёме и делать нечего… А ты спал бы да спал, рано ведь… Бредил всю ночь, хэва, хэва, кричит, не поймешь, как цыган.
— Хэва — это костный мозг… — усмехнулся Павел, — Мыд — значит оленья либо медвежья печень… А оленью кровь ненцы пьют целыми чашками, еще теплую.
— Кровопивцы! — Дедко перекрестился.
— Да нет, дедушко, хороший народ. Вина только больно много пьют, ежели есть… А так золотой народ. Кабы не оне, сгинул бы я… Зыряна-то те похитрее…
— Кого дома-то видел?
— Одного Серегу… Да еще… — Павел осекся, словно бы поперхнулся. Горечь, затихшая за ночь, снова копилась в душе. «Нет, не скажет он дедку ни слова про Веру Ивановну и про Акима Дымова, ведшего ее под руку! Чего дедка-то впутывать? Не скажет…»
— Васька, брат, в деревне, жениться приехал! Евграф Миронов из тюрьмы выпущен…
— Да ну? Неужто? — обрадовался дедко. — Как уж это его отпустили? А у Василья-то чево, сварьба была?
— Мне-то к народу показываться нельзя. Сразу и загребут. Никого не видал, кроме Сереги. А тот сказывал, что Оксинья с Олешкой бродят по миру… Накормил меня Серега печеной картошкой… Достать бы мне сапоги, хоть неражие! Я бы… Ох, дедушко…
И плечи Павла Рогова, как вчера, затрясло от судорожных рыданий. Он сидел на еловой чурке около порога, слезы текли за ворот давно сопревшей солдатской гимнастерки, подаренной еще Гришкой-хохлом два года назад.
Дедко не останавливал Павла и подумал: «Пусть выплачется. Настрадался мужик». Когда Павел усилием воли остановил тряску, дедко промолвил тихо:
— Ну, а про отца-то? Про Данила-то Семеновича не слыхал ли чево?
Либо про моего Ваньку…
Павел вдавил в мох пятку своей четырехпалой босой ноги… В проколотой пятке начинался жар. Дедко подал ему корзину с морошкой и полез в дверцу, чтобы затопить каменку. Запах горящей бересты слегка успокоил обоих. Павел долго рассказывал дедку про свои приключения: как ехал с Тришкой по морю, как пас с ним оленей. Вспомнил и сам кое-что, потому что многое стало уже забываться. И то, как ушел от Трифона в зырянскую деревню, и то, как напросился косить у справного мужика-зырянина. Подряжался на три дня, а остался на все лето. Выручила сперва баня, потом толчея, которую без запруды построил на быстрой речке. Колесо крутилось от низовой воды. Она двумя пестами толкла овес, истолкла заодно и отчаянную тоску Павла Рогова… В деревне имелась трехклассная школа. Молодой учитель Михаил Степанович, тоже зырянин, показал Павлу физическую карту со всеми реками, подсобил составить маршрут… Павел изучил все реки, включая притоки Печоры и Сухоны, по этим рекам и речкам он медленно продвигался на юг, ночуя в русских селениях. У истоков Печоры ему пришлось временно повернуть на восток. Через тысячу лесных волоков, воруя у редких жителей репу и брюкву, иногда и прося милостыню, он добрался до Уральских предгорий. Он зимовал в трех или четырех лесных поселках. То подряжался рубить дрова, то на хозяйских харчах, на хозяйском топоре, пиле и точиле ставил избяной сруб. Хозяева документов не спрашивали… Топор в руках Павла был самым надежным паспортом. Бог спасал его на милицейских и комиссарских постах. Наедине Павел даже пел иногда «По диким степям». Молиться Данило не приучил. Не однажды приходилось прятаться на деревенских задворках, ночевать в пустых гумнах, в полевых стогах, пока добрался до железной дороги. И вот уже на своей станции остался он без сапог, едва не попал в милицию. Шел в Шибаниху босиком, хорошо, что ночи Петровым постом были светлые…
Дедко, слушая этот рассказ, согласно кивал бородой да поддакивал. Дивился и охал, прицокивал языком… А когда Павел намекнул на измену Веры Ивановны, Никита Иванович произнес твердо:
— Нет, наша Верка не той породы. — И у Павла взыграло сердце… Дедко добавил: — Иди в деревню-то… Как только заживут ноги, так и иди. Принесешь хоть картошки. Да спичек-то не забудь. А сапоги попроси взаймы… у Еграши…
— Нельзя, дедушко, мне к нему показываться!
— Дак товды не надо было и Печору кидать! — повысил голос Никита Иванович. Но тут же смягчился и добавил: — Чево ты думал-то? Ждал, что в Шибанихе тебя встретят хлебом-солью? Про Игнашку с Митькой ты, видно, совсем забыл.
— Не забывал я про них! Думал, как-нибудь… увижу своих и уеду ближе к Уралу. Семейство вытребую…
— То-то и оно, что думаем-то задницей, а не головой.
Дедко достал из-под крыши комок еловой смолы, разорвал рукав своей старой рубахи и подал Павлу:
— На-ко вот, к ноге привяжи… Заживет скоряя… Ежели загноится, смола и жар вытянет.
Павел начал перевязывать проколотые подошвы ног… Он прикидывал, что ему делать дальше. Можно ли хоть день-два прожить на дедковых скудных харчах? Как достать сапоги и при этом никому не попасть на глаза?