Тюремный костюм-«тройка» просох только на третьи сутки. Кургузый пиджачишко, штаны и рубаха уже не воняли, как раньше, лошадь оглядываться не стала бы… Можно было смело идти в сельсовет. Но справка не давала Евграфу покоя. Бумага вместе с поленом лучины сохла на печном кожухе. Евграф кой-как расклеил-таки слипшуюся бумагу и ничего не мог на ней разобрать. Все до одной буковки расплылись! Читать было нечего. Такую в сельсовете и показывать ни к чему. Отправляясь в Ольховицу отмечаться, Евграф однако ж взял с собой сморщенные листочки.
Миронов с вечера промазал дегтем рыжые золотарские бахилы. Заплатки на них стали еще заметней. А куда от заплаток денешься? Не прежнее время…
Начальником в сельсовете сидел теперь бывший объездчик Веричев. Поглядел он на бумагу так и эдак, не определил, где верх, где низ. И вдруг строго сказал:
— Мы, Евграф Анфимович, тебя и без бумаги с малолетства знаем. Личность твоя всем людям известная. Иди и не сумлевайся!
Веричев достал из стола хомутную иглу с длинной холщовой ниткой, открыл какое-то дело и начал подшивать выстиранную справку. Евграф облегченно вздохнул, культурно поблагодарил Веричева:
— Люди-то одно, а власть, товарищ Веричев, другое. Тюрьма-то не красит.
— Живи, не обращай вниманья. Говорят, кто старое помянет, тому глаз вон.
И отправился Евграф в дом к Славушку. Прошел по Ольховице, как в прежнее время! Краснофлотец Васька, родной племянник жене Марье, еще на крыльце, куда выходил умываться, крепко обнял Евграфа. Славушкова хозяйка только что испекла пироги, часть с картошкой, часть с соленою щукой. Славушко, хоть и дальняя родня, тотчас сбегал в сенник за чекушкой. Евграф просидел в Ольховице чуть ли не до вечерней скотины…
Было что рассказать! Проговорили про всю родню, всех вспомнили. Дымя беломорской папиросиной, моряк рассказал об училище. Как подавал в розыск на отца Данила Семеновича, тоже поведал. Хлопоты оказались напрасными. И от брата Павла не было никаких вестей…
Когда Евграф начал торношиться насчет Шибанихи, краснофлотец Василий Пачин встал перед зеркалом. Расправил моряк плечи, скинул синюю форменку. Оставшись в одной тельняшке, начал наставлять бритву на широком своем ремне:
— Божат, что я тебя спрошу!
— Чево, Василей Данилович?
— Пойдешь ли со мной?
— Куды?
— А свататься!
— Так нам ведь вроде в одну сторону… Поди не в Залесную?
— В Шибаниху! — твердо сказал моряк. — Подожди, счас побреюсь…
Славушко хлоп в ладони и хотел бежать в магазин, но Васька, продолжая бриться, жестом остановил его:
— Пока ни к чему. Дело сурьезное!
— Сядем на лавку! — предложил Славушко.
Не долго думали сват с женихом, свернулись — и пешком в Шибаниху. Дорога оказалась коротка, чтобы обо всем переговорить.
У Тонькиных братьев уж и солод на пиво смолот на ручных жерновах. Сговор-то, видать, уже был. Евграф поговорил для приличия, почаевничал с маткой и с братьями Тони. Вот и все сватовство! Пост на дворе, да и жениху надо было скорее на службу в Питер. Потому и свадьбу решили ускорить, мало ли что могло случиться.
— Найдешь ли хмелю-то? — спросил Миронов Евстафия.
— Найду, фунта четыре есть!
Евстафий сходил в чулан, показал мешок с хмелем. Под горячую руку взялся Евграф и пиво сварить. Он скоро оставил свою будущую родню, а сам шасть в контору к шибановскому начальству. Явился, что называется, в родной дом.
И тут у него получилась осечка. Родной дом стал чужим! В доме жил Кеша с семейством, размещалась и контора колхоза «Первая пятилетка». Лучше без порток вертеться на горячей, тоже чужой печи, чем ходить по родимым ступеням! Идешь, как по горячим углям…
Двери пропели козлячьим голосом. Стол на точеных ножках, шкап со стеклянными дверками стояли на прежних местах. Только в шкапу не чайные чашки, а груда пролетарских бумаг. Столешница заляпана химическими чернилами. В простенке заместо зеркала наклеен какой-то еще царский плакат, изображавший Германию в образе Змея-Горыныча. Плакат призывал к сбору средств для войны. Ведро воды с медным мироновским ковшиком стояло на табуретке возле дверей. Евграф не стал спрашивать, куда девалось Палашкино зеркало и чугунный котел для скотинной воды, стоявший в кути. Председатель Митька Куземкин выскочил на средину избы гоголем, поздоровался, а руки не подал. Ни в какую не захотел он продать отцовский сруб, когда Миронов заговорил про свое будущее жилье.
— Мне, таскать, продавать нет смысла. Сделаю сам, — сказал Митька. Закрутил он махорки и сходил в куть за спичками.
«Какой из тебя плотник?» — подумал Евграф, поникший плечами. Но ничего не сказал и горько задумался. В ту минуту прибежал в контору счетовод Зырин. Узнал, о чем речь, и крякнул. И задымили они в две трубы. Володя ключом открыл старинный (еще прадед Евграфа выстругивал) шкап с пролетарской документацией, купеческие лошкаревские счеты положил на стол и начал брякать костяшками. Брякает, а сам ногой притопывает да приговаривает:
— Ничего ты, Куземкин, не сделаешь!
— Это почему? — вскинулся Митька.
— А потому, что… лень-то родилась раньше нашего.
Митька забыл даже рот закрыть.
— Начальник ты у нас, раз! — Зырин брякнул одной костяшкой, скинул ее на левую сторону. — Второе: топора хорошего у тебя нету. Так или не так?
— Выточу! Точило есть!
— Переведут тебя в райён, как Микуленка, три! — Евграф кашлянул, а Зырин подмигнул и щелкнул налево третью костяшку. — В-четвертых… Забыли мы про Игнатья-то Павловича… У его всяко особое мненье насчет твоего сруба.
— А какое ему дело до моего сруба?
— Да на дрова Зойке! И у Сельки для клуба тоже лесных дров не нарублено…
Митька сообразил наконец, что Зырин его разыгрывает, и язык ему показал, как малый ребенок:
— А вот вам от моего сруба!
После этого замолчали все трое. Только ходики тикали, словно шилом тыкали в Евграфово сердце. Вспомнилось, как покупал эти часы на Кумзерской ярмарке.
— Придется мне селиться в Носопырёво подворье… — тихо молвил Евграф Миронов.
— Димитрей! — снова вскинулся Володя Зырин. — Мы Евграфов дом Кеше бесплатно дали? Дали! Вот и пускай Евграф Миронов в Кешины хоромы въезжает. Мило-дорого…
Шутил Володя или всерьез говорил? Куземкин шуток не понимал. Не мог понять эту Володину шутку и сам Евграф. «Издеваются, гопники, — подумал он. — Им, кобелям, что? В ихних руках вся Шибаниха…»
— Я, таскать, не возражаю, пусть берет, — всерьез сказал председатель. — Только надо согласовать с Веричевым.
— А чего согласовывать? — сказал Зырин и опять подмигнул Евграфу. — С Кешей договоримся, и дело в шляпе. Дадим ему в придачу корову стельную и поселим Евграфа в Кешин дворец. Только в ем, во дворце-то, печь вроде бы обвалилась, и пол выломан…
— Пиши, товарищ Миронов, заявление! — важно сказал Митька.
— Есть ишшо и церковная килья, в ней печь ядреная. — Володя в третий раз подмигнул Евграфу. — Придется, правда, пробой вытаскивать. Ключа-то от кильи у нас нет. А там панталоны остались после наставницы. Нехорошо занимать чужую-то избу…
— Проживу и в овине! — не стерпел Евграф зыринских шуток, хлопнул в сердцах конторской дверью и уже не слышал, что еще сказал председатель, не понимавший зыринского зубоскальства.
С Игнахой Сопроновым насчет избы и говорить было нечего.
Зырин упомянул церковную келью, намекая на председательскую женитьбу. Вся деревня давно знала о планах Митьки жениться на Марье Александровне. Сперва Куземкин навострил было глаз на Тоньку-пигалицу, но с приездом из Ленинграда Васьки Пачина надежда на Тоньку лопнула. Начал всерьез подумывать Митя насчет наставницы. Но та, лишь занятия кончились, на все лето укатила к сестре в Вологду. Келья действительно стояла пустая и на замке. Шутник Зырин сватал Куземкину то Палашку Евграфову (дескать, эта уже с готовым ребенком, не надо и трудиться в первую ночь), то Ольховскую Степаниду. Однажды предложил он Митьке единоличницу Самовариху. Тут уж Куземкин с матюгами вышел из себя, рассердился на своего счетовода: «Погляжу вот я, сам-то какую прынцессу выберешь. Ежели на выселенку надия, дак здря! Не вытянешь ты с нею партейной классовой линии. Отправят тебя из счетоводов да прямиком в Соловки!» А Зырин по ширинке похлопал и говорит: «Вот моя главная линия! На Соловки поезжай сам, ежели охота».
Нет, не сговорился Евграф с колхозными командирами насчет своего будущего. Где жить? Спасибо Самоварихе: баба пустила Марью с Палашкой да еще и с малым дитем. Пока не гонит. Говорят, и Жучкове семейство жило у нее какое-то время. Вот был колхоз дак колхоз! Хоть и большая изба, но неизвестно, как они там все помещались.
А и нынче, разве это дело? В сенокос-то и на верхнем сарае либо в сеннике можно проспать, а ну-ко зима? Сегодня вон пришла очередь пастуха Гурю кормить. К ночи и тот придет. Утром чуть свет подымется с ним вся бабья оравушка. Девчушку разбудят…
С такими невеселыми думами Евграф брел от конторы в сторону Самоварихиной клетины.
Вечер был тихий, теплый. Комары толклись. Еще больше их стало, когда пастух Гуря разложил в прогоне завор и пропустил стадо в деревню. Оно привело за собой тучи оводов и слепней. Коровы входили в деревенскую улицу тихо и важно, как на параде. Сытые, уставшие за день, измученные кровожадными оводами. Телята с овцами первые бросились к своим подворьям. Что тут поднялось по всей Шибанихе! Крики баб и ребячьи в каждом заулке, звуки железных ботал, блеяние, мычанье… Коровы вставали прямо к своим крылечкам, терпеливо ждали болыпух с подойниками, детки березовыми веничками обороняли скотину от комаров, чтобы матери подоили коров. Запахло молоком и коровьим потом, заоткрывались воротницы дворных широких проемов. Через час все стихло, и шибановская деревня опустела. Редко-редко басом проблеет какой-нибудь беспутный баран…
Лишь после всего этого старик Новожил пропустил в деревню колхозное стадо. Он распределил его в пустые дворы по обоим концам: в лошкаревский, орловский, роговский, мироновский, поповский дворы. Колхозные ухажерки пошли доить после того, как подоили своих. «Говорят, у реки новый двор ладят рубить, — вспомнил Евграф ольховские разговоры, и ему стало вроде повеселее. — В Ольховице вон рубят уж. Только много ли у них лесу-то под сок рубленного? Большой двор-то намечен! На сто, а может, и больше коров…»
Был, видимо, сухорос. Солнышко садилось в такой лазоревой, такой золотой широте родимого неба, таким теплым запахом высыхающих трав тянуло с пожен вместе с вечерней прохладой, что у Евграфа опять захватило дух: «Дома! Ведь он в Шибанихе! Ни тюрьмы теперь, ни чужбины… Слава Богу…»
— Садись-ко, Анфимович, мой руки да и садись за стол! — торопила Самовариха. — Вон с Гурей заодно и поужнаешь, а мы трое как-нибудь и потом… Ты, Гуря, чево узоришься? Видно, дома-то в Ольховице тебя лучше потчуют.
— Лучше, лучше потчуют дома-то, лучше, — заприговаривал пастух.
— А чем лучше-то, Гуря? Сиди уж! — подшучивала Самовариха, пока мужики брякали рукомойником. — Ведь у тебя нет ни отца, ни матки.
— Правда, правда, никого нет! Умерли оба. Правда.
Самовариха расстелила скатерть, выставила из печи большой черный горшок, подала Евграфу поварешку и принесла решето ржаных сухарей.
— Ну-ко, вот ешьте штечки постные, пока теплые! Сухарницу сами сделаете…
Дочь Палашка все еще не пришла с пожни, жена Марья баюкала уже засыпающую внучку. Евграф разминал сухари в ладонях, сыпал в большое глиняное блюдо с похлебкой. Такими щами в посты испокон веку называли овсяную заспу, сваренную с картошкой и луком. Гуря начал с аппетитом хлебать, а Евграфу чужой харч показался горьким… Хлебнул ложки три и хотел из-за стола долой.
— Да ты, Анфимович, что это? — Самовариха заругалась. — Ведь еще кисель гороховой! Вона сколько нарезано. Что ты, Христос с тобой! Вишь, и Гуря без тебя не хлебает!
Евграф опять сел… Начали есть со сковороды холодный гороховый кисель, политый льняным маслом.
— Добро, добро с маслом-то, — приговаривал Гуря. — Скусно.
Марья усыпила «Витальку». Спросила пастуха, не показался ли больше зверь, выходивший на днях на коровье стадо.
— А это пошто, Гуря, медведко-то киселя не ест? — подсмеивалась над пастухом Самовариха. — Гляди, очапает он тебя до крови. Не боишься медведка-то?
— А я не боюсь медведка, комаров больше боюсь, оне кусаются… Выходил-то не здешний медведко, наш-то сидит в болоте, это чужой приходил, тигинский. Наш-то не тронет, наш смирённый. Послухмянныи наш-то. Я его не боюсь. Комаров боюсь.
— Комаров? — подладилась Самовариха.
— У вас комары-то в поскотине кусают больно шибко!
— Дак ты чево в Ольховице-то не стал пасти, ежели наши кусают?
— Не буду, не буду пасти. Звиря я не боюсь, не боюсь звиря-то, комаров боюсь. Уйду, уйду, не буду пасти. У ваших коров и документов нет. А ольховским-то лошадям на каждую документ в канторе выписали, а коровам пока нету. Не буду пасти, уйду.
— Да ты, Гуря, что говоришь? Ведь ты подрядился! — не утерпел и включился Евграф в пустой разговор с дурачком.
— Уйду, уйду в Ольховицу, не буду у вас пасти.
— В Ольховице-то тебя опеть плясать заставят, — сказала Самовариха. — Аль ты любишь плясать-то?
— Плясать-то я больно люблю. — Гуря вылез из-за стола, перекрестился и вышел на средину избы. — Больно люблю, ежели на гармонье играют. Володя-то Зырин добро играет.
И пастух показал, как Зырин играет, сделал движенье руками, потом ногами.
— Вот, вишь, — смеясь, проговорила Марья. — Серёдочка сыта, дак и крайчики заиграли.
— Ну, я в сенник пойду, — попросился Евграф.
— Иди, иди, Анфимович, там и Гуре постелено, — хором сказали Самовариха с Марьей.
«Теперече бабам не до меня, — подумал Евграф, уходя. — Гурю плясать попросят, он под ротовую и спляшет. Чего ему?»
Евграфа не потянуло в сон. Тихонько вышел он вначале в Самоварихин огород, затем на безлюдную улицу, на околицу. Он не заметил, как очутился у своего гумна. Постоял около амбара, направился к рубленному из тонкого ельника сеновалу. Амбар стоял на замке, а ворота в гумно отворились, хотя и со скрипом. «Надо бы хоть дегтем помазать», — мелькнула мысль. По всей гуменной долони раскидано было прошлогоднее парево. В засеках навалено где корье, где сено. Валялась треснувшая березовая лопата, которой когда-то веяли зерно на ветру…
Евграф только вздохнул и пошел из гумна. Заря гасла за северо-западе. Ковали везде ночные кузнечики. Было слышно, как у реки крякали сразу три, а может, и четыре бессонных дергача.
«Эти не уснут до солнышка, — подумал Евграф. — Такая уж беспокойная птица…»
Но скрипящие коростели, наоборот, успокоили, отлучили Евграфа от невеселых и скорбных мыслей.
Пускай не сговорился он с колхозным начальством насчет своего будущего! Пускай не посулил ему Митька гниющий сруб. «Чего-нибудь да смекнем… Вон Гуря от медведя отбояривается, а уж с комарами-то как-нибудь управимся», — подумал Евграф.
Пришла с пожни Палашка, бабы в избе всё еще тараторили. Миронов повернул завертыш, тихо прошел в сенник, где уже похрапывал Гуря. Внизу шумно вздохнула Самоварихина корова.
Ночь прошла в мгновение ока.
Миронов поднялся вместе с пастухом. Пока бабы обряжали и выпускали скотину, он вздумал снова сходить на свое гумно. Оно снилось Евграфу во сне. Гумно — оно ведь тоже вроде родного дома! Вся жизнь мужицкая проходит в гумне или около. Раньше даже плясать на гумне учились. Гумном кормились человек и скотина, гумно и грело и тешило. Теперь-то что? Миронов заглянул в овин. Внизу около глинобитной печи на него пахнуло плесенью и земляной сыростью. Темноту через дровяное оконце пробивал солнечный пук. Такой яркий пук, совсем золотой, и миллионы крохотных серебристых пылинок затолклись в этом солнечном пучке, когда Евграф ступил в овин. Сколько было пересушено тут ржаных суслонов, овсяных, льняных и ячменных снопов, сколько сосновых чурок перекидано в обширную печь! Сколько темных осенних ночей, да и зимних, переночевано было в этом родном овине! А ныне вот даже овин не свой. Колхозный. «Видно, больше уж снопов не молачивать… В пастухи идти, одна мне дорога. Заместо Гури…» — Евграф опять малость затосковал. «А что, хоть бы и в пастухи?..»
Он вылез из овина, прикрыл воротца и вышел из гумна в раннее сенокосное утро. И задумался вновь.
Что было делать? Писать заявление, да еще на Кешину односкатную избу? Ведь все бабы шибановские начнут хохотать: Евграф Миронов обменялся домами с Кешей. «Правда, меняют Игнаха Сопронов да Митька Куземкин. Да еще Ковка Микуленок — отец Палашкина, прости Господи, выблядка. Меняют, продают, сами берут за так. Виталька… Нет, нет, не Виталька… Никакого Витальки нету. Есть девка Машутка. Не крещеная, а все равно своя…»
Жалость к внучке, к дочери и к жене с утра поднялась в Евграфовом сердце. Он вышел по тропке к отводу. По прогону лениво уходило в поскотину деревенское стадо. Гуря усердно бил черемуховыми палочками в подвешенную на шее сухую, звонкую сосновую барабанку. Справа от Евграфа грядки Клюшиных, слева, на отшибе, выморочная оседлость какого-то давно умершего бобыля из носопыревской породы. Или из новожиловской? Евграф не помнил даже имени. Избенка тоже, как у Фотиевых, на один скат. Гниет много лет подряд, от самой турецкой войны.
Ворота висели на одной петле, коридорчик был запакощен овцами и ребятишками. Стекла в рамах выбиты. Миронов попытался открыть двери в избу, но гнилые половицы в сенцах не позволили. Все скособочено. В дверную возникшую щель Евграф разглядел в полумраке некрашеный деревянный посудник, божницу с почернелой иконой. Какая икона-то? Повсматривался Евграф, да так и не разглядел. Вроде Никола…
«А что? — подумал вдруг Евграф. — Ведь изба-то ничья… Может, еще и крыша течет не больно шибко… Чем ночевать в чужих людях, взять да и поселиться. Перестелю пол в сенцах, двери сами откроются». Евграфу показалось на миг, что там, в избе, Николай — угодник Божий — проявил тусклый свой лик и на секунду открыл уста…
— Без топора двери не отворить, — вслух, словно в ответ святителю, произнес Евграф. — Топор, топор нужен.
И вдруг ноги сами понесли его в деревню. Только Самоварихин топор никуда не годился. Хоть по заднему месту тюкай. Да и такой бабы брали с собой на покос. Евграф хмуро пошел с ними на пожню. В обед он едва открестился от ячневых Самоварихиных пирожонков. Чужой кусок в горло никак не лез, а ноги сами, как утром, принесли к своему дому, к своему подворью, где размещалась контора и жил Кеша Фотиев. Правда, сделал Евграф изрядный крюк, забежал к бобыльской хоромине. У своих бывших грядок он перелез через изгородь. Еловые жерди были крепки, не треснула ни одна. Не сгнили за два года и колья. Только рассадник в загороде стоял зря! Вместо капустной и брюквенной рассады молочай и желтая сурепка густо росли в нем, наверное, с самой ранней весны. Колодец около рассадника действовал, как и раньше. Евграф, совсем разволнованный, во второй раз ступил на родное крыльцо… Не заходя в контору, то есть в зимовку, поднялся он дедковой лестницей, взялся за скобу летней верхней избы. И распахнул двери:
— Ночевали здорово!
Кеша Фотиев, босиком, в холщовой косоворотке, сидел на лавке и березовым пестиком толок лук в деревянной ступке. И ступку для толчения и березовый пестик делал сам Евграф еще до женитьбы. Вон и две буквы вырезаны: «М» да «Е». До сих пор заметны.
Кеша от изумления или от испуга вытаращил на пришельца глаза. Он отодвинул ступку с деревянным мироновским пестиком.
— А где у тебя, Ливодорович, семейство-то? — спросил Евграф.
— Семейства-то нету дома, семейство-то кто где, — словно обрадовался Кеша, забыв пригласить садиться. — Женка на сенокос побежала, ребята незнамо где. Сам вот лук толку. А ты, таварищ Миронов, давно ли дома?
— Я, Асикрет Ливодорович, тут у тебя не дома. Это ты тут дома. А я, видишь, как зимний волк, хожу круг деревни и думаю, где бы мне топор взаймы попросить? Отдай-ко ты мне мой топор, а?
— Что ты, что ты… Пошто тебе топор, что ты… — вскочил и, как Гуря пастух, забормотал перепуганный Кеша. — Не дам я тебе топора, чево говоришь… Обратно и дом бери… мне дома не жаль, что ты, что ты…
— Не надо мне твой дом, Асикрет Ливодорович! Отдай только мой топор! Где он у тебя?
— Что ты, что ты… проходи да садись… счас поищу!
— Чего его искать, вот он и лежит у порога! — с горечью воскликнул Евграф и наклонился, чтобы взять топор, а Кеша весь побелел. Боком, боком Кеша мимо Евграфа да и шмыгнул в двери. Проворно выскочил в коридор, на лесенку и дай Бог ноги. Через огород убежал куда-то в поле. Евграф с полчаса напрасно ждал его, стоя у родимых дверей. Стоял и пробовал большим пальцем лезвие. Вспомнилось, как возили бревна для роговской мельницы. Ждал, ждал Евграф с клейменым златоустовским топором в руках, да так и не дождался хозяина. Пропал Кеша.
«Видно, убежал, — подумал Евграф. — Наверно, я его обидел. Подумал Кеша, что я селиться к ему пришел… Возьму пока топор, потом принесу».
В сенях Евграф снова тоскливым взглядом обвел родную поветь. На глаза попадались то молотило со сломанным чернем, то разорванная верша, то борона-суковатка. «Вон и портки мои висят, сохнут!» — Миронов плюнул.
… А ведь хорош топор-то, хоть и вытуплен! Любимец Евграфа и сама гордость, брошен к порогу как попало. Перевели в тупицу, хлещут, видать, и по каменью и по гвоздью… Дрова колют златоустовским-то… Топорище треснуто.
Украл, выходит, свой же струмент.
Ворота за Евграфом брякнули железной защелкой, кованной когда-то Гаврилом Насоновым. Живы ли Данило да Гаврило? Наверное, сгинули…
У Самоварихи вострого топора не бывало и до колхозов. Чтобы вытесать новое топорище, пошаркал Евграф по зазубринам сухим наждаком. Да что толку? Топор стал как пила…
Только вечером вместе с Иваном Нечаевым на мокром точиле выточили Самоварихинский топор. Затем Ванюхин и Кешин выточили. Или он свой, Кешин-то? Евграф считал себя похитителем, твердо решил вернуть Кеше златоустовский. Ванюха Нечаев усердно крутил точило, Евграф сидел на станке, держа жомок с топором. Палашка деревянной ложкой поливала точило водой. Когда выточили и Нечаев ушел домой, Евграф выбрал из поленницы сухое березовое полено. Острым Самоварихиным сделал новое топорще для топора, украденного у Кеши. Насадил. Расклинил. И побежал Евграф, не мешкая, плотничать за деревню, к заброшенной бобыльской избенке…
Солнце опять садилось. Сенокосные бабы пели, возвращаясь в деревню. Что пели, какую? Веселую пели, «Во кузнице». Вроде вплетается и Палашкин голос:
Сошьем, сошьем Дуне,
Сошьем Дуне сарафан, сарафан.
Носи, носи, Дуня,
Носи, Дуня, не марай, не марай…
Евграф занял у Нечаева кой-какого матерьялу и плотничал в избенке всю короткую сенокосную ночь. К утру он перестелил пол в сенцах и навесил обе двери. Бегом отнес топор обратно Кеше. Кеша топора не принял. Может, спросонья?
— Бери, бери, Анфимович, себе, — замахал он руками. — У меня ишшо имеется!
Прошли у Евграфа еще один день и одна ночь. Утром и днем сенокос, ночью ремонт выморочной избушки. Благо ночи еще совсем белые. Подсобил Евграф и пиво пустить в ход для Васильевой свадьбы. Братаны Тони боялись пускать сами. Перестелил пол в избенке, навесил ворота и косы пробил Самоварихины! Марья веником выпахала мусор, убрала паутину с божницы и потолка. Палашка вымыла пыльные уцелевшие стекла. Сломанные где старой газетой заклеила, где заткнула сеном и тряпками. Лавки и древний посудник косарем выскоблила. Заткнула сеном и дыры в сенях. На очереди была печь.
Крыша текла как раз над печью, глина размокла, и печной свод обвалился, кожух тоже. Не было и кирпичной трубы. Кирпичи давно были растащены. Евграф отложил крышу на будущее, притащил от Клюшиных разобранную «свинью» для печного битья. Он старался не думать пока, где взять кирпич на трубу и кожух. Опока оказалась у Саввы Климова. У прогона, саженях в тридцати от избенки, Самоварихиной железной лопатой снимал Евграф дерн, чтобы таскать оттуда глину для будущей печи. За этим занятием и застала его прибежавшая с покоса Палашка.
Дело было глубокой ночью, скотина давно в хлевах, весь народ по домам. Шибаниха спала крепким полуночным сном. А она оглядела избу и защебетала утренней ласточкой:
— Ой, тятенька, будто Христов день! До чего в избе-то добро! И двери есть! Летом-то и без печи можно прожить. Спать будем на полуда на лавках, вон и ведро для воды. Дай-ко я за водицей-то сбегаю!
Схватила бобыльское ведро и на реку среди ночи. Ведро оказалось как решето, из каждой дырочки бил фонтанчик. Ничего Палашка не донесла, вся вода вылилась еще около бань.
Еле девку утихомирил…
— Так и будем решетом воду носить? — засмеялся Евграф поутру. — Мы с тобой как пошехонцы…
А Палашка не унывала. Притащила от Самоварихи пустой чугунок, поставила его в большую корзину и опять на реку. Бежит да приговаривает:
— Свой, свой чугунок, только корзина не наша. Свой, свой чугунок, только корзина чужая!..
Палашкину приговорку услыхала еще вострая на ухо Новожилиха. Старуха полола рассаду в своем огороде, а тропка к реке бежала рядом с грядками.
Свой, свой чугунок,
Одна корзина чужая…
У реки Палашка мигом управилась. Новожилиха дождалась ее, остановила девку и поглядела в корзину. Покачала сивой головой, промокнула глаза платком и говорит:
— Вишь, она чево придумала, корзиной воду носить! Ой, Господи! Ну-ко, Палагия, подойди ко мне-то поближе. Чево-то я тебе на ушко скажу… Давно хотела сказать, не давали дела да случаи. Ну, уж севодни-то скажу, иди, девушка, поближе, иди…
Палашка, не выпуская корзину с водой, подставила Новожилихе ухо. Старуха спросила, знает ли Палашка брошенный картофельный погреб за новожиловской загородой. Конечно, Палашка знала про эту заброшенную погребицу. Яма как яма, а Новожилиха оглянулась, нет ли кого близко. И шепотком сказала про какой-то сундук с разводами: «Не ваш ли? Вроде ваш». Новожилиха рассказала, что когда «Первую пятилетку» учреждали да народ кулачили, полдеревни свое добро хоронили в снегу и в овинах. Тот сундук весной из снегу вытаял. Никто его сперва не взял. Боялись. Вместе с сундуком загребут да в Ольховицу, а после отправят еще дальше. Так и стоял он тогда до полночи посреди Шибанихи как ничейный. Новожил в тот день был десятским, средь ночи ходил патрулить. Стоит сундук на дороге, никто не трогает. Начальники были пьяные. Дедко сбродил домой за чунками и свез сундук к чужому заброшенному погребу. Схоронил в погребе и дверинку закидал снегом. Вроде Орловых погреб-то. Летом сходил, проверил, тут ли. Тут. В сенокос сеном запорошил. А как стали ночи-то темными, привез на телеге в дом. Так и стоит тот сундук в сеннике, правда, замок сорван. Не утерпел старик, подсочился недавно во щель топором, крышка и отворилась. «Прости уж ради Христа!»
Так нашептывала Новожилиха Палашке на ухо.
— Ваш, ваш сундук, ни у кого такого баского не было. Кашемировку-то я просушила на жердке. Пойдем-ко, пойдем, пока народу на улице нету… — лихорадочно закончила старуха.
Палашка стояла сама не своя. Не знала девка, что ей и подумать. Или ей сон снится, или все взаправду…
Обе с оглядкой и врозь отправились к Новожиловым. Конечно, сундук оказался мироновским! Палашка только ахала, верещала чуть ли не с провизгом. Но ведь и шуметь было опасно, и радоваться надо было потише. Уже ночью Новожил тихонько запряг в телегу кобылу Зацепку и тайно привез сундук к «новому» Евграфову стойбищу. Поспешно, без шуму, затащили сундук в избушку. Крышка открылась и даже пробренчала испуганным музыкальным звуком…
Палашка так и заплясала от радости. Все ее приданое: и холсты, и наволочки, и платы со строчами, и два стеганых одеяла кумачового да синего ситца, и малоношеная кашемировка, — все было целехонько! За два с лишним года ничего не испортилось, хоть и насквозь прогоркло и пахло сыростью… Словно полыхнуло в нежилой избенке печным огнем, ослепило озерной синью, и взревели обе — и Палашка, и Марья. «Ну, вот, много ли бабам надо? — улыбнулся Евграф. — Родной дом отнят, гумна нет, а девичьему сундуку до слез радехоньки. Как я своему топору… Вот эдак и власть. Отымут все до последних порток, а потом твое же обратно начнут отдавать, только уже по ниточке… А мы и довольны будем…»
Евграф среди ночи вытесал из еловой жердины новый запир, чтобы закрывать ворота. Жердочку тоже обкарнал для просушки Палашкиного приданого. Бабы тем временем по очереди сбегали к Самоварихе, набили соломой две постели и сеном наволочки. И вдруг первый раз вся семья надумала ночевать под своею крышею…
Палашка прямо на полу раскинула соломенные постели… Одеяла в сенцах вытрясла. И опять подхватила на руки свою фату.
Кремово-желтоватый шелк со сквозными светлыми полосами от угла до угла… Фата обрамлялась печатным узором. Без кистей, кои имелись у роговской фаты, зато по всему широкому полю вперемежку с маленькими большие розаны. Зеленые листики около тех розанов вьются, как хмель. Тут и сиреневое провертывается, а по углам возле четкого темного узора опять розовое. По золотисто-желтым краям черный бордюр, словно выборка на холсте. Четкие прямоугольные изломы. По углам четыре креста. Концы крестов преломились по часовой стрелке, преломились еще раз и вышли на линию…
Палашка перекрестила Машутку. Счастливая, улеглась она рядом с ребенком, под свое кумачовое стеганое одеяло. Даже с закрытыми глазами она четко видела и представляла свою фату и решила завтра же просушить на ветру и на солнышке все свое именье, чтобы выветрить залежалый дух. «Нет, лучше пока никому фату не показывать», — подумалось ей. — Как это не показывать? Пускай не пришлось ей ходить под венец в кашемировке, не держал ее Колюшка под руку, ступая на церковную паперть, нет, не держал… И фата, одеванная лишь по престольным пивным праздникам, тятенькой купленная вместе с часами-ходиками на Кумзерской ярмарке, не потребовалась для Палашкиной свадьбы. Дак пусть фата хоть дочке достанется! Марьюшке… Вырастет, девкой станет. Пойдет в Троицу па деревне, народ поглядит на нее и скажет: «Вон, вон Палашкина-то дочерь! Идет, на голову-то хоть ендову с пивом ставь. Не прольет. Вот какая выросла Евграфова внучка…»
Так думала счастливая Палашка и не заметила, как уснула, не заметила, как Марья пристроилась рядом на вторую постель, но под то же кумачовое одеяло. Широкую семейную стегали прежде окутку!
Евграф помолился перед бобыльским Николаем-угодником и улегся на самой широкой лавке. Укрылся старой, но теплой шубой Самоварихи.
— Слава тебе, Господи, слава тебе… — услышал он шепоток жены. Никто не помешал спокойно уснуть троим Евграфовым подопечным, да и сам он, может, впервые за три года, уснул спокойно и крепко.
Тихая теплая ночь на родной стороне промелькнула, словно зарница. Вот прохлопал крыльями зоревой петух на верхнем сарае у Новожиловых. Встрепенулся и такую пустил трель, что ласточки в гнезде, свитом под стропилами, зашевелились спросонья и зачирикали. И пошла по деревне разноголосая птичья и петушиная музыка.
Евграф пробудился еще раньше, с первой утренней пташкой.