XVII

Прошло еще два дня.

Теперь уже вся Шибаниха только и судачила что о Павле Рогове. Все знали, что он сбежал с Печоры и что живет в лесу в избушке у дедка Никиты. То была главная деревенская новость, ее и обсуждали в зимней избе Володи Зырина. Самого хозяина дома не было, он прихватил гармонь и подался в церковь. Опросинье, матери Володи, уже напостыло ругать счетовода за такую гулянку и пляску в храме. Киря, сапожник, приехавший из Ольховицы с попутной подводой, довольный, только что накормленный, раскладывал на лавке инструмент: клещи, молотки, ножи, шилья и рашпили, устанавливал складное сиденье. Моток уже готовой дратвы он повесил на гвоздик в простенке. Пучок запасной щетины, смоляной вар и банку с черною краской выложил Киря на подоконник. Сапожный передник и шпандырь положил слева на полу, чтобы были всегда под рукой. Справа под лавку он еще раньше затолкал громоздкий мешок с колодками. Деревянный крюк — гладкая, вытесанная из соснового корня доска в образе громадного сапога — тоже лежал покамест под лавкой. На этом крюке и вытягивают кожаные крюки — цельные с головками голенища.

— Больно ты, Киря, много места занял, всю лавку и всю подлавку, — произнес Киндя Судейкин, пришедший глядеть сапожника. — Экой ты стал широкой!

— А сколько ему надо, столько и пусть! — возразила хозяйка Опросинья. — У нас место некупленное.

Киндя не возражал.

Мать счетовода убирала со стола посуду после ужина. Она собиралась теперь ставить самовар. Сапожников шибановцы испокон веку чтили, так же как пастухов.

В избе возилось с полдюжины любопытных подростков, они выспрашивали у Кири, это что да это зачем. Польщенный Киря объяснял подробности. Особенно заинтересовала ребят низкая складная седулка на кожаных лентах. Киря привстал с нее, чтобы показать что-то, а Судейкин тихонько отставил сиденье с прежнего места. Киря, не заметив подвоха, начал садиться и под смех ребятишек шлепнулся задом на пол. Опросиуья обругала Судейкина «фулиганом», а сапожник, ничуть не обидевшись, сказал:

— Сколь худо, что глаза-ти выросли спереди, а не сзади.

— И рога, Кирьян, тоже иной раз спереди. Возьми вот беса либо козла. Сзади-то у них один фост.

Пришла соседка Зыриных Самовариха. Со свежим пылом началось обсуждение всех новостей. Бабы выспрашивали у Кири, что он слыхал про сельсовет, про Игнатья Сопронова. Киря мало чего знал. Дальше речь зашла про ольховскую лавку и про выселенок, но разговор то и дело возвращался к «медвежьему следу».

— Дак он чево, и зимой тамотко будет жить? — спросила Самовариха.

— Медвидь? Конешно, будет, — ответил Киндя. — Где ему больше жить? Ляжет в берлогу и захрапит. Глядишь, и проспит пятилетку-то…

— Сиди, к лешему! Я не про медвидя и спрашиваю!

— Беда ходит не по лесу, по людям, — сказал сапожник.

— По лесу-то она и ходит, — не согласился Судейкин. — И на телеге ездит. Вон хоть Жучка взять. Рыжики-то возит возами. Опросиньюшка, а вы с Володей насолили, поди-ко, не одну тонну?

— Сиди, к водяному! Тебе только и дела бухтины гнуть.

— Я бухтины гну не больше людей. А Сталина с Лениным намного меньше.

С медведя переключились на пастуха. Киндины шуточки были сегодня явно не ко двору, как, по словам Акиндина, не ко двору оказался сам медведь и уполномоченный Фокич. Киндя не собирался уступать бабенкам первенства в разговорах.

Он мысленно готовил уже свои стихи про жеребца-дезертира, про Володю с телушкой да и про ту же Самовариху:

Сколотила свой колхоз,

Он до коммунии дорос…

На тему задранной медведем телушки ехидничать Судейкин не посмел. Ведь животина была выпоена Опросиньей. Слова о церковной пляске отложил он на будущее:

Ничего не говоря

Под игру пономаря…

Уже было что-то выдумано про второе Палашкино брюхо, как бедный предрик Микулин выкручивается перед народным судом:

Нет, товарищи, не я,

Тут работа не моя.

С этими новыми коротушками Судейкину не терпелось бежать к молодяжке в церковь…

Митька сам перевел красный угол на новое место, так как ступени в дом Лошкарева были все вышиблены. Многие пожилые плевались при таких культурных мероприятиях. «Где было плясать шибановской молодяжке, особо в дождь или в холод?» — рассуждал Куземкин. Девки привели в порядок церковь и паперть. Пол, загаженный малолетками, они вышаркали с дресвой. Куземкин собственноручно разводил известку и белил стены: северную с царем Давидом и южную с Лукой и Клеопой. Заднюю стену со сценами Страшного Суда Митя не стал забеливать. Наверное, ему нравился главный нечистый в панцире, с вилами в мощной когтистой руке. Стоял дьявол при извилистом спуске в преисподнюю. Спуск был огорожен железной цепью. Может, у Куземкина просто не хватило известки, но на побеленных местах, когда просохло, проступил лик святителя Николая, обозначилась зубчатая корона царя Давида. Митька расстроился. Митинг в честь 15-ой годовщины он планировал провести именно в храме. Молодые шибановцы обновили «нардом», плясать там начали раньше времени.

— Биси, чистые биси, ну-ко, разве дело на погосте игрища разводить. Накажет Господь, накажет! — сетовала Самовариха. — Опросиньюшка, у вас шитья-то много ли? Мне бы камаши сшить, чтобы ходить в хлев. Кирюшко, ты мне сошьешь камаши-ти?

— Сошью хоть с долгими голенищами! Ежели загородами из Шибанихи не прогонят, — усмехнулся Киря.

— Да, однако, кто станет сапожника колотить? — всерьез сомневалась Самовариха.

— У нас есть кому колотить, должностей много, — заметил Судейкин. — Вон и Селька-шило в шкурники поступил. И Кеша заделался в мельники. Евграфа с часу на час в коммунисты запишут.

— Это какие шкурники? — со смехом спросил сапожник.

— Да ветеринары! В Вологде на их учат, — объяснил Киндя сапожнику.

— Чево плетешь-то, пойдет ли в коммунисты Евграф Миронов, — отмахнулась от Кинди Опросинья.

— А ведь, Опросиньюшка, иногда и не хошь, да пойдешь! — вставила в разговор Самовариха.

— Евграфа-то в партию возьмут, а вот Палашку не примут, — скромно заметил Судейкин. — Пока ворота не выскоблит, ее в большевики не примут. Надо, чтобы ворота чистые стали…

— Ежели Микуленок Палашке брюхо сделал, пусть бы он сам и ворота скоблил, — рассмеялась Опросинья. — Каково ей нонче, Палагие-то. Эдак девку опозорили.

Старуха отложила прялку и ушла в кугь добавлять углей в самовар. Она пряла куделю на сапожную дратву.

— А и ты, Опросиньюшка, тоже не оплошай! — Киндя сделал паузу. — Долго ли до греха-то?

— Тьфу на тебя, дурака!

— Пряди-то потоньше. А ты на чево подумала?

— Опеть замолол…

— Нет, я не мелю. На мельнице у нас Кеша, а я больше по дегтю. У меня его нагонено, и на ваши ворота хватит. У тебя счетовод свой, выпишет.

— У нас вон в Залесной, — сапожник удушливо смеялся, — баба на шестом десятке, а принесла сразу двойню.

— У тебя-то, Киря, велико ли семейство? — спросила Опросинья, беря прялку. Но сапожник не успел рассказать. В дверях показалась Новожилиха. Она села на лавку, и разговор получил свежую пищу. Опять обсуждали «медвежий след», затем сегодняшнее игрище в храме. Подросткам напостыло сидеть и слушать старух, они дружно поднялись и выпростались из счетоводской избы.

— А пошто Зойка-то Сопронова прикатила, не слыхали? — спросила Новожилиха.

Самовариха громко, на всю избу заявила:

— Я дак и не слыхала, что Зойка приехала. С робенком?

— Нет, одна. Опросинья, самовар-то из дому убежит! — Новожилиха бросилась в кугь, чтобы снять трубу.

— Робенок-то, говорят, до того ревун, что и одного нельзя оставить. Грыжу наревел, ревит и ревит.

Киндя проглотил свою шутку насчет самовара и Самоварихи. Спросил:

— Чего, разве мало нянек в Ольховице? Видать, бракует Игнаха ольховских-то старух.

— С Игнахи женский разговор перешел на самообложение.

Киндя начал прощаться с бабьей компанией:

— Ну ладно, девушки, надо мне идти.

Опросинья пробовала гостя остановить:

— Сиди, куды тебе торопиться-то?

— Пойду домой, надо спать, а то завтре вставать да исть…

Едва ворота за гостем хлопнули, старухи дружно начали пробирать самого Судейкина, только интерес к Зойке пересилил. Обсуждали сопроновскую жену, прикидывали причину ее неожиданного появления в деревне.

Киндя же и не подумал идти домой. Направился он прямо в «народный дом». В зимнем Никольском приделе надрывалась тальянка и плясала под зыринскую игру почему-то Зойка Сопронова. И с кем? С Дымовым! Многочисленные подростки возились на паперти, кидались кепками и липучками. Ребята постарше палили табак. Девки, некоторые с прялками, сидели на скамьях, поставленных напротив иконостаса и около стен. (Иконы были кучей свалены в алтаре.)

— Она чего, выпимши? — у всех подряд спрашивал Киндя про Зойку. Девки отмахивались от него как от надоедливого комара.

Нет, Зойка оказалась трезвая. Она плясала с пьяным Акимком Дымовым наперепляс. Народу было полно, девки ждали своей очереди и шушукались недовольные. Дымов уже отплясал свое, но был обязан стоять перед Зойкой, ждать, когда и она закончит. Сопроновская благоверная оказалась резка не только на язык, но и на ногу:

Мы с товарищем плясали,

И плясали целый час,

За твою игру веселую

Любая девка даст!

Парни загоготали как петухи. Счетовод еще шибче рванул тальянку.

Зойка трижды топнула сапогом, но топнула не перед Акимом, а перед игроком Зыриным. «Назови хоть фамилию, которая девка-то!» — хохотали на паперти холостяки. Девки сделали вид, что не слушают. Довольный Зойкиной частушкой, Зырин вскочил вдруг и пошел плясать сам, под свою же игру, как плясал когда-то уполномоченный Фокич.

Ох, резали меня,

Кровь густая капала,

Молодая украиночка

Ревела-плакала!

Никто Володю не резал и никто по нему не ревел. Никаких драк с ним не случалось. Просто хотелось ему выглядеть в эту минуту таким героем.

После Зойкиной частушки Судейкин очутился в своей стихии. Пошел он «выручать» самого счетовода. Начал Судейкин «изводиться», как говорили бабы, плясать и петь свои пригоножки, торопясь и боясь, что молодежь вот-вот вытолкает его на улицу. Шибановские девицы давно знали, чем кончается пляска Судейкина. Не рады были девки и Зойке Сопроновой…

К девичьей радости, за нею прибежали какие-то ребятишки. Они торжественно сообщили, что с Ольховицы приехали подводы с милицией. Зойка убежала принимать приезжих, готовить ночлег.

Приехали действительно две подводы, но милиционер был всего один. Новый по здешним местам, Корчагин по фамилии, вызванный по телефону Сопроновым.

Кроме Игнахи, в ворота поповского дома шумно ступили председатель сельсовета Веричев и хромой завпочтой, сопровождаемый Гривенником. Едва распрягли лошадей, милиционер послал Гривенника за Евграфом, Миронов сам сбегал за Мишей Лыткиным, Лыткин сбегал за счетоводом. Зойка развела огонь на шестке и принялась жарить селянку. Чуть ли не до утра Корчагин вызывал колхозников на допросы… Судейкину во второй раз пришлось проходить через кладбище, а погостов он и днем не любил, не только ночью. Не видел Киндя ни зги. Поповский садик тревожно шумел, в колокольне что-то посвистывало. С крыши дома полетело сразу две или три тесины. Ветер с дождем усиливались. Даже собаки не гавкали в такую непогодь. Хорошо, что Корчагин допрашивал быстро. Он задавал только один вопрос: что человек слыхал про Павла Рогова. Дело двигалось быстро, намного скорей, чем у Скачкова. Не одному Кинде было тоскливо и неуютно в родной деревне…

А может, и всей земле была уготована такая судьба?

* * *

Земля была так велика, так необъятна… Ни уму человеческому, ни сердцу не под силу было охватить ту необъятность. Это было под силу одному Господнему Оку… С чем соизмеришь ее, с чем сравнишь? В небе посреди звездного вороха всего лишь крохотная песчинка, малая капля. Но для бренного своего жильца она грозна и страшна своей необъятностью. Одна Святая Русь и могла быть соразмерна всей Земле, да и то не океану, а суше. Но и сама Русь была необъятна. Дневному лучу не хватало дня, чтобы в мгновенье обшарить ее всю от конца до конца. И луч этот бежит по Руси долго-долго, а когда пройдет до конца, на другом-то конце Руси опять ночная пора…

Безбрежна северная лесная ширь, безбрежна и ночная пора. Огороженный гигантскими столбами розовых и малахитовых ледяных сполохов, выстланный золотой зоревой парчой, окутанный черной дождливой шубой, распростерся на Божьей Земле русский Север.

Об этой безбрежности и думал, вернее, чуял ее душой и сердцем Никита Иванович Рогов, приютивший в своей утлой избушке печорского беглеца. Ночь для него была глубока и темна, как океанская бездна… Шумят, шумят немеряные северные леса, дождевой вал катится над болотной избушкой, и ровный всесветный гул не стихает ни на минуту.

В этой густой бесконечной тьме как было читать принесенную Павлом книгу? Никита Иванович терпеливо ждал хоть какого-нибудь рассвета, чтобы можно было разбирать титлы и буквицы. Дедко шепотом произносил те псалмы, которые знал наизусть.

Павел, чтобы вытянуть ноги, лежал на полу с угла на угол, иначе не помещался… Сквозь тревожный прерывистый сон вплеталось в его сознание то, что шептал Никита Иванович. Рождались и умирали один за другим путаные сонные образы. Дождевой ветер без остановки шумел над избушкой в сосновых болотных вершинах.

Ночь вдоль всей России медленно ползла с запада на восток…

«Сердце чисто сожидни во мне, Боже, — вздыхал старик, — и дух прав обнови во утробе моей…»

Павел повернулся на другой бок, забылся и не слыхал утреннего правила Никиты Ивановича. Часа полтора Павел спал как убитый. Он проснулся, когда дедко начал растоплять убогую печку, сложенную из десяти кирпичей, привезенных из деревни, еще когда строили ветрянку. Запасливый Никита Иванович привез в болото десять этих кирпичей и железный трубак длиною в сажень. Запах горящей бересты поднял беглеца на ноги. Павел, согнувшись, выбрался из избушки. Теперь Никита Иванович раскрыл книгу при свете пылающих дровец.

В лесу, несмотря на серые дождевые тучи, крался синеватый рассвет, несмелый и осторожный.

Голос дедка, по складам читавшего святое Евангелие, сливался с ровным лесным шумом. Ветер над берестяной крышей не летал и не порывался, он просто гнул и давил сосновые кроны воздушной своей тяжестью. Павел мысленно дивился дедкову зрению, глубоко вдыхал влажный лесной воздух. Ровный мощный поток ветра летел с юго-запада. Гудело вокруг все, шумело в сосновых и еловых верхах, широко и безостановочно, словно вода, падающая с какой-то безбрежной небесной плотины. Так же, с такой же упрямой и добротной настырностъю, ровно и бесконечно шумят жернова, перетирающие сухое зерно, засыпанное в мельничный кош до самых краев… И слова, по складам произносимые дедком, вплетались в тот бесконечный таежный шум. Теперь Никита Иванович читал Евангелие от Луки:

— Бе же час яко шестый, и тьма бысть по всей земли до часа девятого. И померче солнце, и завеса церковная раздрася по среде. И возглашь гласом велиим Иисус, рече: Отче, в руце твои предаю дух мой…

Откуда Никита Иванович знает по-старинному? Говаривал однажды, что давно, еще при царе Александре-освободителе, псаломщик показал буквицы: аз, буки, веди, глаголь, добро… Складывать слова и разбирать их под титлами получилось будто бы само, когда сличал с книгой то, что уже знал наизусть. Павел и сам учился чтению таким же способом, но уже по иной азбуке и без титлов. Письму же научили его в Ольховской школе…

Дедко читал у огня монотонно и ровно:

— И вси пришедши народы на позор сей, видяще бывающая, биюще перси своя возвращахуся…

Становилось теплей. Павел открыл входное полотёнышко, снова вылез на волю. Сильный воздушный поток захлопнул за ним дедкову дверку, сколоченную всего из трех, но довольно широких, сосновых тесаных плах. Дверка ходила на каповых деревянных петлях. Павел прямо у входа набрал горсть черники, бросил ее в рот. Раздавил ягоды языком: половина зубов осталась в печорской тундре.

Он прислушался к лесу и не различил никаких звуков, никаких голосов: ни человечьих, ни птичьих, ни заячьих.

Верховое болото шумело от ветра, стройные высокие сосны трепыхались верхами, всех их гнуло туда, на восток. Но они не хотели гнуться и лишь вскидывались в ту сторону. Глухие сырые болотины с еловым лесом вокруг сухого соснового пятачка шумели еще тревожнее. Дедко Никита срубил избушку как раз на границе верхового чернично-морошкового и сырого болота, переходящего в еловый сузём. Там и днем, и особенно в непогоду, стояла вязкая тьма. Коренья поваленных давними вихрями елей с вывороченной на корнях подзолистой почвой торчали как привидения. Сухостой, крушина, чапыжник, обросшие мхом пни умерших елей пугали и блазнили, холодили в душе. Чтобы прогнать накатившийся страх, Павел Рогов представил близкую вырубку, откуда возили бревна для мельницы. Таежная глухариная тропка от этой вырубки и вывела Павла к дедковой избушке, когда он плутал в этих местах. Летом сюда непроезжее место. А без топора нечего и соваться.

Тайга медвежья на много десятков неведомых верст. Что было бы, если б не тот глухариный болотный путик? Убрел бы босой в лесные пучины и сгинул бы. Теперь хоть нога зажила от дедкова снадобья и сапоги есть, спасибо божату! Еще и новые сулил сшить Евграф Анфимович, когда Киря сапожник придет в Шибаниху. Обещал отдать их Павлу в обмен на эти. Из чего вытянут крюки, из чего подошвы выкроят? Скотины у божата пока не ахти. Надо отговорить…

Павел вздрогнул, пытаясь представить свою голодную босоногую смерть в лесу… Теперешний голод просыпался в нем вместе с горстями черники. Долго ли протянешь на ягодах? У старика тоже нечем кормиться. Сварили с зайчатиной последнюю заспу,[11] хлеба и вовсе нет. Таежный шум топил избушку со всех четырех сторон, казалось, что вместе со всею вселенной. Павел ощутил на щеке капли дождя, летевшие на ветру. Словно в картофельный погреб, влез в избушку.

— Павло да свет Данилович, у тебя-то нонече чево в голове? — спросил дедко Никита и положил книгу Петрушки Клюшина на полочку. — Что нам-то с тобой воздевать?

— Пойдем, дедушко, в деревню…

— Чево мне там? Как жить посередке греховодников? Одне матюги да вино-зелено… Кабы прежнее время, ушел бы я к Мартемьяну и Ферапонту. А кабы прибрал меня Господь во свои дворы, дак и тово бы лучше.

— Еще и ты поживешь рядом с народом-то. А я направлюсь ближе к железной дороге. Уеду в уральскую сторону… Конешно, ежели проскочу сквозь милицию. Пойдем-ко севодни домой, либо завтре с утра!

— Иди один, я до Покрова останусь тут. Может, и глухаря словлю, соль есть. А после Покрова уж что Бог даст…

— Ничего он тебе не даст! — обозлился Павел.

— Цыц! Лоб не перекрестил, язык уж пустил в богохульство! Не стыдно тебе? Навык жить лоботрясом, грешишь, как вся Шибаниха! Ты погляди-ко на их, а пуще сам на себя. Один Митька чего стоит… А Игнашка? Бес бесом! Либо Киндю Судейкина взеть. Бабы и те стали как ведьмы… До чего дошло, в храме пляшут, дикасятся! Колокола скинули… А ведь сам Сталин запретил паскудить святую-то веру…

Павел усмехнулся:

— Где это он запретил? Я такого запрета что-то не знаю. — Петруша и газету зачитывал,[12] когда Митька начал в церкви похабничать.

— Таких митек около Сталина сколько? — Павел впервые ссорился с дедком. — Никому и не сосчитать!

— Да, — согласился Никита Иванович. — Пословица есть: где царь, там и орда. А сам-то народ что? Извелся почти до корня. Живут вон не венчаны, и детки у них нехристи. Про Бога-то все ведь забыли! Да хоть бы и тебя взять. Я помню Семена, твоего деда. Работник был не чета Данилу да Гаврилу…

— Я что, никудышный работник?

— Нет, не худой ты работник, не скажу! А Бога тоже не помнишь!

— Потому и не помню, что податься некуда. Жмут со всех боков, сверху и снизу. Да разве одного меня? Все крестьянство раздавили в лепешку, как червяка…

— Не напрасно нам послано наказанье, Господь человеков испытывает.

— И Митьку с Игнахой испытывает?

— Их-то испытывать нечего, эти спервоначалу дьяволу служат, не Богу. Такие-то были и при том режиме. И я по грехам своим свое заслужил, за все непотребное Господь наказывает…

Никита Иванович перекрестился.

— Неужто за все? — с ехидством спросил Павел, но в голосе дедка не услышал прежнего гнева.

— За все, дружочек, а как по-иному-то? Пуговицу, Данилович, не так застегнешь, и то Господь накажет. Пускай не кряду, а все одно скажется все, что не ладно сделано. Заметь, заметь! Умру, и вспомнишь мои слова! Куда ступил, что подумал ныне и присно — все зачтется. Все, голубчик, скажется на тебе же самом — и худое, и хорошее. Господь все видит и наказывает. Да ведь он же и простит, ежели вовремя образумишься!

Дедко Никита не искал слова, говорил ровно, словно бы сам с собою, прикашливая и чуть ворчливо, может быть, даже ласково, как с мерином, когда запрягал, или как с котом, которого гладил когда-то, дремля на родимой печи. Кот, бывало, мурлыкал под его жесткой ладонью. Павлу подумалось, что речь дедка похожа на давно пропавшее, с детства родное мурлыканье. Куда все девалось? И не хочешь, да в Бога поверишь, ежели глаза не совсем обморожены…

Дедко говорил то, что думал, а Павел сидел, со вчерашнего не снимая сапог. Сидел на полу на сухой моховой подстилке, глядел на огонь и глотал соленые слезы.

И Павел Рогов — беглец с Печоры — забылся в отрадной дремоте. Сквозь лесной ветреный шум проникали в его усталое сердце успокаивающие слова.

— Услышь нас, Боже, Спаситель наш, упование всех концов земли и находящихся в море далёко, — тихо читал Никита Иванович книгу Петруши Клюшина, — … поставивший горы силою Своею, препоясанный могуществом, укрощающий шум морей, шум волн их и мятеж народов. И убоятся знамений Твоих живущие на пределах земли…

Лес глухо и грозно шумел над избушкой.

Загрузка...