VI

Петровский пост не мог утихомирить шибановцев, деревня как будто ждала каких-то новых, еще более занятных событий. Не столько выборы нового председателя и приезд Микуленка, сколько предстоящая свадьба взбудоражила оба конца. Старики и старухи вроде Новожилихи не одобряли свадьбу во время поста, в разгар сенокоса, но Васька Пачин был непреклонен. Правда, краснофлотец не хотел широкого шума. Он пригласил на пиво одну родню, свою и Тонькину. Два «холостяка», названные так женихом (то бишь Серега с Алешкой), сидели сперва за печью в кути и уплетали пшеничные пироги, испеченные с вяленым мясом и творогом. У обоих даже за ушами попискивало. Попробовали и сусла, но оно им не задалось. Одним словом, оба неожиданно оказались сытыми, а к вечеру их, как настоящих мужиков, посадили за свадебный стол.

Под святыми сидели жених с невестой. На Тонюшке в тон краснофлотской форме небесного цвета сатиновое платье, на плечи накинута зеленого цвета атласовка.

По обе стороны молодых сидела родня: Тонькина мать и два брата с одной золовкой, Вера Ивановна с Аксиньей, тетка жениха Марья Миронова и подруга Тони задушевная, Палашка, в своей кашемировке. Юбка и кофта Палашкины тоже были праздничные. «Холостяки», Серега с Алешкой, и были усажены в этом ряду, а на скамье за приставным столом разместилась родня из Залесной, Славушко со своей женой из Ольховицы. Шмыгала носом и кривая старуха Таня, без коей не обходилась ни одна свадьба. Там же сидел и гармонист Володя Зырин. Гармонь пока была спрятана на полати.

Пахло нафталином и городскими папиросами, на трех столах были нарезаны всякие пироги, поставлены ладки со студнем и жареным петухом, на каждом столе стояло по одной белоголовой «рыковке», пустые пока рюмки и стаканы. Но вот младший Тонюшкин брат Евстафий, нарочно сидевший с краю, принес из сеней ендову с пивом.

Старший брат разлил водку по рюмкам и по стаканам пиво. Хлопнул в ладони и сказал, не вставая с лавки:

— Гости хозяйские, не обессудьте! Чем богаты, тем и рады. Спасибо, что пришли, не побрезговали. Выпьем, чтобы семья у Василья Даниловича не рассохлась, как телега… — Хозяин свадьбы сделал заминку, хотел добавить «немазаная колхозная», да вовремя хватился и произнес в сестрину сторону:

— Антонина, а ты, матушка, береги своего Василья Даниловича, норови ему во всем! У его воно какая служба сурьезная. С Богом, живите дружно.

Тут все начали чокаться и поздравлять молодых. Мужчины, каждый на свой манер, выпили рюмки. Кто сразу пивом запил, кто потянулся за пирогом, кто ложкой зачерпнул бараньего холодца. Старухи и женщины лишь обмочили губы, кое-кто сморщился. Заговорили все сразу, как на вчерашнем собрании:

— А где Евграф-от, Евграф-от у нас куды девался?

Миронова за столом действительно не было. Марья только отмахивалась:

— Не говори лучше, с утра и не ел! Лобогрею было запряг, а она и руками не машет. В лес утянулся, больше некуды…

Кривая Таня, какая-то дальняя родственница Роговым, а не Паниным, мусолила беззубым ртом пшеничный мякиш:

— Поехал, девушка, поехал Евграф-от, на эдаких-то оводах…

Разговор перешел на клюшинскую ободранную корову, на медведя и пастуха Гурю.

Жених шепнул что-то невесте на ухо, и Тоня в ответ согласно кивнула. Тогда и решено было послать Алешку искать Евграфа. Парень проворно вылез из-за стола, за ним увязался Серега Рогов. Оба и рады. Вера Ивановна про себя улыбнулась: «Слава Богу, оба парня севодни сыты». И пожалела Самовариху, оставленную водиться с младшими Роговыми и Палашкиной сиротой.

В избе уже копился народ, чтобы поглядеть на свадьбу. Сережка с Алешкой побежали в четвертое поле.

Наливали уже по второй рюмке, и каждый говорил теперь с ближним соседом, кривая Таня прикидывала в уме, чего бы запеть. Но почти у всех вертелся в голове один вопрос: «Почему не приглашен Микуленок?» Как-никак, тоже родня Тонюшке — троюродный. А главное, предрик. После секретаря райкома главный начальник во всем районе. Наверное, и в Шибаниху приехал, чтобы на свадьбу попасть, а его и не зовут. Было понятно одно: не позван Микуленок из-за выблядка…

Кривая Таня шмыгала носом, шмыгала, да вдруг и запела «Елышк-березник». Звонко запела, не гляди, что старуха:

Ельник-березник, то ли не дрова,

Тоня Василъюшку, то ли не жена.

Бабы подхватили сразу, мужики не все, и то по очереди. Не успели допеть долгую свадебную эту песню, как Зырину подали в руки гармонь. Свадьба у краснофлотца началась.

* * *

Микулин в это время одиноко ходил по материнскому летнему жилью. Половицы под ним ничуть не скрипели, как скрипят они сплошь во всех районных учреждениях. Старики строили плотно. Но эта мысль не посетила предрика. Мать чувствовала, отчего сын расстраивается, и пробовала ругать Тонькину родню, а с ней и краснофлотца Василия Пачина, да и всех подряд шибановцев. Микулин турнул ее на улицу:

— Не стони! Шла бы лучше на воздух!

Старуха вскоре и впрямь ушла. Председатель райисполкома опять начал молча вышагивать взад-вперед по летней избе. Он ждал, что за ним вот-вот прибегут и позовут.

Никто не шел за Микулиным. К Игнахе, что ли, зайти? Не хватало еще предрику ходить в попов дом! Поповка по-прежнему отталкивала от себя по классово-чуждой и религиозной линии, хотя и жил в поповском доме Игнаха Сопронов. Люди говорят, совсем он свихнулся, колотит по ночам бабу как шубу… Братана Сельку отправил в Вологду. А ей, курве, так и надо. Хотя она и посылала на райисполком письмо, жаловалась на побои, Микулин ничуть не жалел Зойку. Переслал жалобу на милицию. Скачков получил эту жалобу, а сам вчера об этой бумаге ни гуту. Бережет для другого случая. И не зря! На самого-то Скачкова бумаг поступает не меньше…

Микулин ждал приглашения чуть не до десяти вечера. И когда зыринская или еще чья-то гармонь сказалась Шибанихе, ему стало окончательно ясно, что на свадьбу его не зовут сознательно. А почему?

Мысль о Палашкиной дочке даже не приходила в голову, словно он тут был совсем ни при чем. Он винил при этом одну Палашку. Он недоумевал и злился теперь на всю Шибаниху: «Вот она, классовая-то борьба, на практике!»

Вернулась с улицы мать и доложила, что у лошкаревского дома пляшут, а играет Володя Зырин. Тут уж совсем стало невмоготу. И с горя Микулин послал старуху куда-нибудь за бутылкой «рыковки»:

— Ищи, мамка, хоть так, хоть за деньги!

Старуха ушла «искать», а Микуленок сел на лавку.

«Вот тебе и пиво да сусло, — мелькнула мысль. — Крышка. Нет, надо жениться, тянуть нечего…»

Дородная физкультурница, работавшая секретаршей у Скачкова, никуда бы не девалась. Можно бы и повременить, пока квартиру новую не оклеят, у него в этом деле все впереди. А сегодня-то чего прикажете делать?

Мысль о теплых, пахнущих бабьим потом Палашкиных плечах Микулин не допускал к себе, сам прятался от этой грешной мысли, но она-то, эта дума, давно таилась где-то внутри, еще до собрания настойчиво тревожила Микуленка. А теперь она окончательно завладела предриком. Мать раздобыла у кого-то бутылку, он сам сходил в куть и принес пирог с соленой треской. Энергично вышиб из горлышка рыковскую затычку, налил в чайный стакан.

Пирог был тоже распечатан. Мать ревниво поглядывала, стоя заборки. Она держала руки под затрапезным передником:

— Колюшка, не пей много-то…

— Ты, мамка, из-за меня не расстраивайся! Партейному человеку завсегда скажут, чего ему можно, чего нельзя.

Микулин хыкнул и залпом выпил. После закуски вышел Николай Николаевич не крыльцо. Послушал. Конечно, у лошкаревского крыльца шла веселая пляска!

Предрик подтянул голенища. Он вспомнил, как плясал в Ольховице Ерохин, и бодро двинулся туда, куда влекло и тянуло.

Вера с Палашкой кружком хороводили под игру счетовода вместе со всеми женщинами, гостями Тони и краснофлотца. Цветастая Палашкина кашемировка бросалась в глаза.

Дролечка, дорог-то мною,

Дролечка, дорог-то пять.

Ты иди дорожкой пятой,

Может, гуливать опять.

Голос Палатки ни с каким другим не спутаешь! Поет! Про него и поет:

Я иду, а дроля пашет

Черную земелюшку.

Подошла да и сказала:

Запаши изменушку.

«Нечего теперь про изменушку петь, ежели столько годов прошло… Вишь…» Дальше предрик не стал размышлять, пришлось здороваться. Земляки недружно приветствовали предрика, а бабья пляска не остановилась.

… Он все еще на что-то надеялся, только никто не позвал предрика в дом Тоньки-пигалицы. Даже тут, на кругу, на него не обращали особого внимания, хоть и назвали «таварищем».

Гости со свадьбы были не пьяные, они рассуждали о сенокосе.

«А где Евграф? — с горечью подумал Микулин. — На кругу его нет, сидит в избе, что ли?..»

Чьи-то девчонки березовыми ветками отгоняли комаров от счетовода-игрока. «Эх, сплясать, что ли, на родине!» — в отчаянии подумал предрик и снова вспомнил Ерохина.

Пьяным больше всех был Ольховский Аким Дымов. «А этот тут с чего? — ревниво подумал Микулин. — Вроде он не родня молодым». Акимко сразу же заметил Микулина и подскочил впритык:

— Николай Николаевич! Микулин! Ёствой в корень, мы счас спляшем! Спляшем?

— Чтобы поплясать, надо, чтобы поиграли! — сердито, во всеуслышание ответил Микулин. Предрику было неприятно, что Дымов запанибрата. Все же надо, чтобы каждый знал свой огород…

Из распахнутого окошка летела на улицу стройная песня про Хасбулата. Микулин узнал голос Евграфа Миронова. Сбились певцы, не допели, и Евграф затянул другую, а гости в избе подхватили:

Шумел-горел пожар московский,

Дым расстилался по реке,

А на стенах вдали кремлевских

Стоял он в сером сертуке…

Наполеоновский «сертук», спетый по-деревенски, а не по-городскому, почему-то особенно зацепился в микулинской памяти… Предрик уже хотел послать кого-нибудь, чтобы вызвать Миронова в контору, но одумался. «Время для конторы, таскать, еще будет!» — решил он.

Нет, не прибежали за Микулиным звать за стол, хотя он в глубине души все еще надеялся. Зато подскочил полупьяный Киндя Судейкин:

— Миколаю да Миколаевичу! Наше с кисточкой! Скажи, пожалуста, где у тебя друг-приятель?

— Какой друг-приятель?

— Да которой с наганом…

— Таскать, заболел товарищ Скачков. Уехал, — сказал недовольный Микулин. — А тебе что?

— Да вот, хотел отчитаться! Карманы у штанов женка зашила. Ни одной дырочки! Ничего больше не выкатится…

Мужики, сидевшие на желобине, захохотали. Микулин сообразил, отчего этот хохот, но тут Акимко Дымов уговорил Зырина поиграть лично ему. Володя заиграл чуть ли не под драку, на круг нечередом вырвался Дымов:

Заиграла девятёра,

Девятёра матушка,

Бот опять пошли плясать

Веселые робятушка!

Акимко прошел круг, второй и топнул перед предриком… Народ сбегался глядеть. Микулин, хотя сроду не плясывал на такой большой публике, смело ступил на круг. Начал он с того, что завыкидывал ноги, хлопая по голенищам ладонями. Палашкина кашемировка придавала смелости. И откуда что у него взялось! Микулин плясал хоть и охотно, но худо, не под гармонь. Володя Зырин был вынужден подстраиваться под его тяжелую пляску. «Вот, зря зернят не припасли, — услышала Вера голос Новожилихи. — Изопихали[2] бы».

Топал Микулин хоть и не в такт, но действительно сильно, отзывалась земля у лошкаревского дома. Бабы ойкали, громко хвалили его. Он ничего не расслышал насчет «опиханья». Остановился и спел:

Ой, старая сударушка,

Не стой передо мной.

Галифе мои широкие

Пондравились другой!

«К лешему, пойдем-ко в избу-то», — шепнула Палашка Вере. Девка зажала рот кашемировкой и, повернувшись, с глухими рыданьями убежала из круга. Вера Рогова бросилась за нею следом…

… Перед этим Вера сидела на свадьбе Василия Пачина по правую руку от молодых, рядом с родительницей невесты. Она видела, как встрепенулся Тошошкин брат Евстафий, как в запруженной народом избе прошло необычное шевеление. Гости за столами громко разговаривали, ковшик с пивом то и дело гулял в толпе, набившейся в избу. Молодых поздравляли свои и чужие, шум и говор мешался с песнями и частушками. Ворота не запирались. Евстафий вдруг начал спешно вылезать из-за стола, из толпы баб и девок он вытащил к столам прямо под лампу Акимка Дымова. Вера вспомнила, что Тонины братья гости лись с Дымовым. В красной ластиковой косоворотке выпивший Аким за руку здоровался с женихом, с невестиными братьями и Евграфом.

«Вот, опеть принесло… — спокойно подумала тогда Вера. — Прилетел, хоть никто и не звал. Не сидится в Ольховице-то».

Она знала, из-за кого «прилетел» в Шибаниху Аким Дымов…

Брат невесты Евстафий уплотнил гостей на приставной скамье. Подал Дымову ложку и чайную чашку (стаканов и рюмок недоставало). Старший Тонин брат раскупорил очередную «рыковку», вторую… И обошел всех гостей, наливая и приговаривая:

— Ну, теперече выпьем, чтобы не горчило… Чтобы молодым сладко елось и сладко пилось… Всю жизнь…

— И чтобы спалось дружно! — добавил Евграф под хохот гостей, и кто-то воскликнул: «Горько!» Вера и до этого сразу забыла про нового гостя, а тут ей представилась своя свадьба с венчанием. И в ту минуту Веру успокаивала Палашка…

Василий Пачин поднялся с лавки вместе с Тоней. Он одернул темно-синюю форменку, двумя руками взял Тонюшку за девичьи щеки и трижды поцеловал… Многим бабам пришлось пускать в ход носовые платочки. Каждая вспомнила свою свадьбу. Вера еле-еле сдержалась, чтобы не зарыдать. Ни отца у нее, ни мужа, ни родимого дома… Маменька ходит по миру, дедко живет в лесу. Как медвидь. А теперь вот с Тонюшкой породнились. Палашке и то вроде бы полегчало, вон отца из тюрьмы выпустили. Может, и тятю с Павлом отпустят? Авось и Микуленок придет в чувство да женится на Палашке. Вся деревня только о том и судачит. Приехал, видать, не за Палашкой… А где он сам-то? Родня, хоть и дальняя, а на вечере нету. Похоже, тут Евграф виноват. Палашка сидит как в воду опущенная, вот-вот заплачет…

Вера Ивановна отодвинула стопку, оглядела застолье. Микуленка на свадьбе не было. Значит, сам Евграф поставил строгий запрет…

Одна Вера Ивановна в свадебной суматохе среди бабьих голосов под зыринскую тальянку да сквозь долгие песни чуяла, что творится с Палашкой…

Вера и увела Палашку на улицу, а там им не дали проплясаться и успокоиться. Притащился как раз Микуленок, и сунуло его прямо на круг, вызвали предрика на перепляс, да кто? Акимко!

Сейчас-то Палашка вроде поуспокоилась. Гостей в избе осталось мало, молодые сидели на прежнем месте. А у Евграфа разговор с женихом про Павла… Вера сама еле сдерживалась, чтобы не разреветься.

— Василей Данилович, а я тебе так скажу… — говорил за столом Евграф. — Так тебе скажу, что Пашка живой… Ты и не сумлевайся! Насчет Данила Семеновича и Пашкина тестя не ручаюсь, их раньше отправили… а Пашка жив! Не такой человек, чтобы кряду и пропасть, сам знаешь. Не та порода, чтобы сразу и сгинуть… Да ведь и таваришши нонече вроде бы попритихли…

Евграф сбавил голос и оглянулся:

— А ты, братец, служи, вези Антонину в Питер и служи с Богом… А где гармонья у нас?

Плясать места в избе мало да накурено. Половина гостей вместе с игроком давно выпросталась на воздух. Хотел Евграф опять затянуть про московский пожар, да кривая Таня не подсобила, а тут и подвернулся опять Киндя Судейкин. Ему снова поднесли пива и стопочку. Он и без гармоньи под смех и шутки спел такую частушку:

Вся Шибаниха деревенка

Пошла на сенокос,

А миличия приехала

И гонит на силос!

Дальше у Кинди была песенка про медведя, который вздумал проехать верхом на корове, затем присочинил еще что-то про мельницу…

— Ох, гляди, Акиндин, как бы тебе не попало! — со смехом сказал Евстафий, внося новую ендову с пивом. Только теперь хозяева подвыпили сами.

Опьяневший Евграф не обращал на Палашку внимания и говорил с женихом, пробовал дирижировать деревянной ложкой, которой только что черпал бараний студень:

Зачем я шел к тебе, Россия,

Европу всю держал в руках…

Палашка вдруг заревела в голос… Вера во второй раз вывела ее на крыльцо:

— Ты бы хоть Василья-то с Тонюшкой постыдилась…

Вера увела Палашку подальше от дома. Они шли вдоль по улице, молча слушали зырянскую гармонь. Там кружком, не шибко, плясали пожилые гостьи невесты. Шибановские холостяки, девки и ребята, не впутывались. Зырин играл сегодня для одной свадьбы.

Ночь выдалась теплой, и даже с месяцем. Будто начищенный ковшик, висел заречный месяц над сенокосной пожней.

Спомни, милой, как гуляли,

Спомни, что мне говорил,

Я твои слова запомнила,

А ты мои забыл, —

тихо спела Палашка и вновь привела Веру к народу. Там уже не было ни Микулина, ни Дымова. Комары не давали Зырину играть. Когда комар впивался в лоб или в шею, Володя мотал головой, сбивался с ритма. Кто-то поставил двух девчонок смахивать с игрока комаров. Ни у Веры, ни у Палашки не было настроения плясать. Они еще раз прошли по улице, и спела Палашка свою собинную про пять дорог частушку, адресованную Микулину. Но того на кругу давно не было… Вера Ивановна и на свадьбе не могла забыть про свою баню. Как-то там Самовариха с целой тройней? Вечор перед свадьбой пришла Самовариха в баню. Туда же приволокла на закукорках и Палашка свою Марютку. Не удалось поглядеть на свадьбу Самоварихе даже со стороны! Нянчит сразу троих…

Вера оставила Палашку на кругу, сама незаметно ускользнула от всех…

Был сухорос. Кузнечки без устали били в траве. Месяц покраснел и наполовину спрятался в слоистую тучу. Зырин заиграл вдали теперь часто, видать, начал плясать кто-то из мужиков. Вера узнала голос Акиндина Судейкина.

Пускай пляшут, а ей надо бежать. Душа-то болит. Вдруг там ревут все четверо?..

Она побежала под гору, к своему речному жилью. Ни Олешки, ни Сережки дома само собой еще не должно быть, эти большие и с улицы не уйдут долго… Надо отпустить Самовариху, а деток сразу уложить спать…

Гармонь затихла. Игрок вскоре заиграл вновь, но уже не торопясь, и снова запели женские голоса. Почему у Веры третий день болела душа? И Павел приснился… Ох, какой худой сон приходил прошлой ночью, сидит будто бы на лавке в дедковом доме и ругает ее, а сам никак не может надеть то ли сапог, то ли валенок. К добру ли? Да и без этого сна хуже некуда…

Вера Ивановна проворно свернула в проулок, ведущий вниз, к мосту и к баням. У огорода вдруг мелькнула чья-то лунная тень, послышались шаги. На тропке выросла мужская фигурка. Вера сразу узнала Дымова, хотела обойти стороной, а он широко раздвинул руки, не пропуская ее:

— Остановись, Вера Ивановна… Остановись, послушай меня…

Она, не отвечая, хотела бежать. Он плотно взял ее под руку и как будто спокойно пошел рядом. До самой новожиловской изгороди Аким бросал в нее горячие и тяжкие, словно раскаленные камни, слова. Никого кругом не было. Перед изгородью он снова перегородил ей тропку. И вдруг бросился на нее, охватил ручищами за плечи. Она еле сдержала испуганный крик, вырываясь из его пьяных табачных объятий. Она шептала порывисто:

— Аким, опомнись, что творишь-то? Отпусти, отпусти! Христом Богом молю. И не стыдно тебе… Сейчас закричу!

— Кричи!

Он опять хотел облапить ее. Вера Ивановна увернулась, толкнула его и в ужасе побежала к бане.

Дымов бежал за ней, догнал у самой бани и снова схватил в охапку, что-то бурчал шепотом, дыша перегаром и табаком.

— Уйди! — вырываясь, крикнула Вера, а он все бросался к ней, бормоча бессвязно:

— Погоди, не бегай… что скажу…

— Аким, отстань! Очнись… Опомнись! У меня детки не спят, и Самовариха тут…

Но Дымов нехорошо выругался и снова схватил Веру за пояс. Она вскрикнула и так сильно толкнула его, что он не устоял на ногах. Баня была совершенно рядом, саженях в пяти. Сережка неожиданно появился в сумерках. Подросток так весь и дрожал. Он держал в руке полкирпича от сгоревшей сопроновской бани:

— Как дам раза-то дак! — крикнул парень.

— Молчи, сопляк!.. — Дымов поднялся на ноги. Вера ускочила в предбанник и накинула крюк на двери. Акимко вяло пошел прочь, в сумерки. Он исчез вскоре в густом тумане около речного моста. Дергач, смолкавший до этого, снова размеренно закрякал. Чужая, не зыринская, гармонь пиликала в деревне, Володю, наверное, снова увели в дом.

— Сережа, Сережа, иди домой-то… — успокаивала Вера Ивановна в предбаннике скорее себя, чем Серегу. — Где Олешка-то?

Вторая банная дверца была заперта изнутри. Сонная Самовариха, спрашивая что-то про свадьбу, открыла, и Вера, не помня себя, ступила, наконец, за банный порог. Детки спокойно спали.

— Гли-ко, меня-то как сморило! — ворчала Самовариха. — Сама не помню, когда и уснула… Который час-то, Верушка? Палагия-то не тут?

Самовариха взяла на руки спящую Палашкину Марютку и ушла домой. Серега с Алешкой не появлялись, не стучали в ворота.

Вера не стала искать спички, чтобы зажечь коптилку. Сидя на нижнем банном полке, она приглушила рыдания.


На мосту Аким Дымов вдруг раздумал идти домой в Ольховицу. Он по-бычьи мотал головой, поднимаясь обратно в гору. Трезвел от горькой своей обиды и не мог протрезветь, рычал по-звериному. В деревне он вдруг зычно запел:

Кабы прежняя сударушка

Была не по душе,

Не ходил бы ночи темные,

Не спал бы в шалаше.

Серега с Алешкой из темноты следили за ним, по-петушиному, смело готовясь к драке…

А в свадебном доме еще гуляли и пели. На улице, пользуясь случаем, тоже гуляли. Аким смешался с толпой, пьяным бессмысленным взглядом долго искал кого-то. Увидел на кругу Палашку, раздвинул баб и девок, пробуя плясать, отпихнул в сторону Киндю Судейкина. Частушка не приходила в голову Дымова: «Р-р-рых!» Акимко вертел головой, рычал и был похож на медведя.

Шибановские холостяки, недовольные Дымовым, а заодно и Володей Зыриным, пошли по Шибанихе со своим второсортным игроком — братаном Митьки Куземкина. Гармонь у них была и совсем третий сорт… «Как гороховина», — говаривал Зырин про ту гармонь, взятую напрокат у Саввы Климова.

Шеренга девок торопилась за ребячьей шеренгой, развернувшейся поперек улицы.

Палашка напрасно ждала Микуленка: вот-вот подойдет. После того как Евграф с Марьей ушли со свадьбы, предрика все-таки увели в дом. Брат невесты Евстафий нашел и увел. Но Палашка напрасно ждала Микуленка на кругу… Заместо Микуленка подскочил Акимко, подхватил под руку. От него пахло вином и табаком, он с горечью мотал головой, бормотал что-то про свою гиблую жизнь: «Палагия, все! Крышка…»

Назло Микуленку Палашка дважды прошла с Акимом вдоль по деревне. Свадьба еще не совсем затихла. Многие гости глядели, как молодяжка гуляет посреди шибановской улицы.

Палашка нарочно, у всех на виду, увлекла Дымова подальше от круга. Они сели в тишине на темном крыльце нежилого орловского дома. «Отстань, к водяному! У вас одно только на уме!» — громким шепотом выругала она Акима, когда тот начал шарить сперва за пазухой, а потом и в других теплых местах. Она отбрыкивалась, била Дымова по рукам, а сама слушала далекую зыринскую игру. На Микуленка надежи не было… Дымов сильно обнял ее, прижался к ней, и плачущая Палашка вся как-то сразу обмякла в его нетерпеливых руках…

* * *

Новожиловы еще не успели скосить загороду. Трава была густая, с белым клевером, с мышьяком. Высокий морковник пряно благоухал в теплом июльском воздухе, роса еще не опустилась, не холодила босые ноги. Сперва Павел прятался в пустой новожиловской погребице, но когда зыринская гармонь взыграла в деревне, сердце его сильно забилось. Он тихо выбрался из погреба и лег в траву. Никто не увидел его. Комары лепились к лодыжкам. Он прятал ноги в траву, прислушиваясь, озираясь… Дернуло дурака разуться на станции, на последнем ночлеге! Опять случилась история с обуткой. Как тогда с цыганскими «Джимами». Тысячи километров проехал Павел Рогов на лодках, на подводах и в товарных вагонах. Позади остались таежные и болотные версты, а на своей родной станции оплошал. До того ноги сопрели, что не утерпел и на ночь разулся, положил сапоги под голову. Вроде бы никого и подозрительных не было на вокзале! Пробудился под утро, а сапог под головой нет… Да еще хорошо, что милиционер-то пошел с другого конца! Он ходил, разглядывал спящих. Кой у кого спрашивал документы. Одного бедолагу он увел-таки в свою дежурку, что и спасло Павла Рогова. Не дожидаясь второго обхода, выбрался Павел из вокзала да и ринулся босиком, голодный, прямо в родную сторону.

Как он добирался от вокзала до Ольховицы? Грешен, воровал в дороге лук в загородах. Ночью вытащил из какого-то колодца полведра молока, которое остужали в воде. Напился, другим ведром добавил воды, чтобы не заметили, и спустил обратно. Грешен… на вторую ночь полями и обходными дорожками приплелся совсем близко к Шибанихе…

Не верил своим ушам и глазам.

Совсем рядом за кустиками перекликались косцы, ему даже показалось, что он разбирает голос Веры Ивановны. Хотелось выбежать из осинника. Да мало ли чего хочется! Загребут сразу, ведь босой и в кармане никакой справочки. Тысячи верст благополучно прошел и проехал, нигде не пойман. Хорошо будет, ежели сграбастают в своей же деревне!

Он решил тогда ночевать в лесу, в дегтярном, который стоял без замка. Под утро, в глухую пору, когда и петухи в деревне еще не сказывались, он вышел к мосту, перешел на шибановский берег. Подкрался к своей бане. Но баня была заперта изнутри. На окошке стояла коптилка… Он тихо вернулся на тот берег и дождался солнышка, он видел, как Серега выудил окуня.

Днем Сережка пришел на дегтярный, рассказал все, что творится в Шибанихе и в Ольховице. Вера с детьми, как когда-то и мать-покойница, постоянно жила в бане… Дедко Никита и ночует в лесу. Брат Васька приехал в отпуск, ладит жениться на Тоньке. Сегодня они как раз свадебничают. Ни от тестя, ни от отца нет никаких вестей… Один божат Евграф выбрался из тюрьмы! А ему-то что делать? Павлу-то Рогову?

Сережка сам, кажется, был не больно сыт, но подкормил Павла картошкой. Испекли ее на костре около дегтярного. Сольцы Серега принес, не забыл. Жарили ядреных маслят, солили и ели вместе…

В сумерках сквозь туман Павел тихо прошел на этот берег и шмыгнул в новожиловский погреб, когда показался какой-то прохожий. Павел узнал нечаевскую фигуру и затаился в дощатой надстройке над новожиловской заброшенной ямой. Теперь вот он лежал уже в траве, слушал, что творится в деревне. Он лежал в траве новожиловской загороды, и сердце сильно и глухо бухало прямиком в теплую землю, и казалось, что земля отзывается на эти удары. Может, она и впрямь отзывалась?..

Он совал ноги в траву, спасаясь от комаров. Смотрел в густеющие деревенские сумерки. Фигуры людей расплывались, он уже редко кого узнавал из прохожих. Вон пробежал какой-то подросток — не брат ли Олешка? Вот прошла в дом через огород Новожилиха. Павел затаился, прижался к земле. Новожилиха ушла, не заметила.

Гулянье не стихало, но гармонь трынкала плохо, Зырин или опьянел, или сдал ее какому-то неумелому игроку. Или это чья-то вторая? Голод начал опять сказываться. А что, ежели встать во весь рост? Выйти из новожиловской загороды — и в баню к семейству? Обнять сыновей, жену… Либо ввалиться прямо к брату на свадьбу. Молчи, Рогов, не мечтай! Сопронов с Куземкиным тут же и арестуют. Если сами побоятся, то завтра же вызовут милицию. А божатко Евграф? Не надо и его трогать! Пусть ничего не знает. Вот сапоги бы у него попросить, только и надо… Так ведь после тюрьмы наверняка он и сам гол как сокол. Были бы сапоги, совсем иная жизнь, уж Павел нашел бы слой…

А что бы нашел-то? Какой слой?

Павел и сам не знал, как отвечать на такой вопрос. Сбежал с высылки. Одна дума была — домой! Планировал поглядеть семью, затем уехать в какой-нибудь угол, хоть на тот же Урал. Устроиться, а после бы и семью приписать. Вон украинцы! С Печоры-то половина из них сбежало… Каких только дорог не видел, каких невзгодиц. Пока нанимался косить и жил в доме зырянина, все было проще. Зырянин хоть и не больно богатый, а кормил как своего. Не тот это был зырянин, не первый, с которым ездили на озеро ловить рыбу, и даже не второй и не третий… Сколько их было, самоедов, зырян и русских? Спасали от холода, голода, от безжалостной власти…

После того как выгрузили трюмы «Фабрициуса», они с Тришкой вызвались у начальника сколотить дощатый сарай. Требовался хотя бы временный склад. Неважный был плотник Тришка, но потихоньку навострился. Дали под расписку лопаты, лом, топоры, пилу и еще одного подсобника — Гришку-хохла. Втроем склад кое-как сколотили, после чего выдали им и кой-какой паек.

Все трое постепенно окрепли, встали на ноги. Спали в одном бараке без всякой охраны. Продувной был барак-то. Многие умирали… Того начальника отозвали из Нарьян-Мара в Архангельск. Новый оказался не такой зверь, как Ерохин, он отпустил Тришку кочевать в тундру, к родичам и оленям. Позвал Тришка и Павла с собой, а куда уйдешь? Все ссыльные в Нарьян-Маре обязаны были каждый месяц приходить отмечаться. Тришка местный, в милицию не ходил. Он и посоветовал Павлу с Грицьком идти в русскую деревню, стоявшую на Печоре, подрядиться там ловить рыбу.

Украинец говорил, что все равно через Усть-Цылму убежит на родину, подался ближе к Воркуте и пропал из виду. После того Павел тоже начал подумывать о побеге. Фамилию в списках милиция как-то перепутала. Переделала Пачина в Панина. Павел не стал исправлять ошибку, а после и совсем перестал отмечаться.

Ссыльные умирали от голода и цынги. Беглецов по всему северу ловили на станциях и пристанях. Да много ли станций-то в печорской тундре? Нету там никаких железных дорог…

Начальник махнул рукой: идите, мол, оба с Трифоном, все равно вам бежать некуда. Из тундры удрать можно только на тот свет. «Иного нет у вас пути», как пели большевики.

И нахлынула вдруг воля и зеленая тундра! После «Яна-то Фабрициуса», после голодного-то Нарьян-Мара! Павел подсоблял Тришке пасти у богатого ненца большое стадо оленей. Тот самоед не пожелал явиться в Красный чум, чтобы стать колхозником… Павел всерьез заподумывал о побеге. Даже Тришке не говорил о своей задумке. С весны стада кочевали ближе к морской прохладе. К осени, когда мошку и гнус ознобило первым заморозком, завернули оленей к югу, ближе к зырянским лесам. А значит, и к вологодским местам поближе! Только между Шибанихой и богатым зырянским селом все так же лежали тысячи верст тайги… В последний раз пил Пашка с ненцем Трифоном водку и чай. Три собаки сидели рядом. Умные псы жмурили узкие волчьи глаза, дым костра стелился в сосновом распадке. Где-то был сейчас Малодуб? Может, и жива нет. В ту осень Павлу Рогову с ненцем Трифоном повезло. Они уследили и задушили арканом дикого таежного быка оленя. После того быка Павел, набравшись новых сил (да заодно и решимости), сказал другу про свой предстоящий побег. Тришка потчевал Павла сырым мясом, макая его в оленью кровь, но Павел жарил на костре даже мыд (печень), он так и не смог привыкнуть к сырому кровавому ненецкому лакомству. Они в последний раз сварили и выпили евей — олений бульон, и Рогов, обняв своего спасителя, поднялся на усталые ноги:

— Ну, Трифон, прощай! Держи хфос пистолетом, меня лихом не поминай. Пойду…

— Куды ты, Паска? У тебя деньга нет, водка нет. Хлеб нет, мясо нет!

— Пойду к зырянам… там видно будет.

Павел обнял почти безбородого Тришку (ненец выщипывал бороду), прижался к его щеке своей колючей щетиной… Целый год прошел. Казалось, что чадный запах тундры еще не выветрился из рваной рубахи. Или это таежный уральский дым до сих пор витает над Павлом?

Зырянин, нанимавший Павла рубить баню, хорошо рассчитался с ним и посоветовал любой ценой пробираться ближе к Уралу… Ох, уж этот Урал! Не забыть Павлу этот Урал ни в жизнь! Цынга началась еще до Урала. Павел чуть не горстями выкидывал изо рта зубы. Облысел, и руки уже едва держали топор… Но кто-то, видимо, крепко, очень крепко молился за Павла Рогова.

* * *

Большая круглая луна кровавилась и быстро закатывалась. Ночь потемнела. Павел не знал, сколько времени пролежал он в огородной траве и сам не заметил пришедшую дрему. Свадебное гулянье напоминало ему о счастливом недавнем прошлом. Он вздрогнул, словно ночная птица, когда услышал близкие торопливые шаги. Не разглядишь, кто прошел. По голосам вроде какие-то ребятишки. Опять все стихло. Вдруг у Павла сильно застукало в левом боку. Вера!

Он узнал ее каким-то нездешним чутьем. Она бежала вниз, к реке, видимо, торопилась к детям и своему убогому банному жилью. Павел едва сдержался, чтобы не окликнуть жену…

Он хотел уже тихонько присвистнуть или встать из травы, но увидел вторую фигуру. Кто-то догонял Веру, но кто? Он четко слышал тяжелое мужское дыхание, сапожный топот и даже табачный запах.

Боясь подняться на затекшие ноги, Павел на коленях приблизился к изгороди. Он попытался разглядеть через жерди, кто догнал на тропке его жену. Вера Ивановна удалилась. Но кто это? Кто с нею?

Павел не разобрал невнятный говор, но видел в темноте расплывчатые фигуры… Кажется, они шли об руку. Слышен пьяный глухой голос, возня… Кто?

А Дымов, вот кто!

Из-под горы долетел крик.

Павел вскочил и, взбешенный, начал выламывать кол из новожиловской изгороди… Его словно бы кто-то осадил изнутри: «Стой, Рогов! Остынь… Тихо, Рогов, тихо. Не торопись, приглядись…»

Нет, ясно, что это он, Аким Дымов! Крестами менялись в молодости. Преследует бабу… Его, Павла, жену! Он, больше некому! А она-то что? Неужто… Не зря ведь писал Дымов донос. Может, все два года ходит к жене! К Вере Ивановне…

Ярость и жгучая ревность снова и снова корежили Павла. Нахлынуло на него горькое отчаяние и вслед за отчаянием — тупое, ничему не подвластное безрассудство. Он перемахнул изгородь и с колом в руках ринулся к баням, но его опять словно толкнул кто-то под бок: «Стой… Не горячись. Посадят, и все. Ни сыновей не увидишь, ни братанов. Крышка! А с ней…» Сам не зная, вслух или про себя, но Павел по-страшному выругался.

Не проходило отчаяние, безмерное и всепоглощающее. «Конец. Только Ваську увижу, и все. Убью Дымова как собаку… Зарежу… А она… будь она проклята! Еще бы дедка увидеть… В лес? Нет! Найти Ваську, потом Дымова. Конец всему… В Ольховицу… Либо подстерегу тут… Не надо и подстерегать, вот он идет от реки. Поет…»

Кабы прежняя сударушка

Была не по душе,

Не ходил бы ночи темные,

Не спал бы в шалаше!

Павел нащупал в кармане нож, которым свежевали с Тришкой оленей. Нет, не сейчас. После. Пусть он протрезвится.

Павел вновь затаился. Дымов прошел совсем близко и пропал в сумерках за углом. Все стихло. Павел выбрался из новожиловской загороды и в полный рост прошел по заулку. Гармонь все еще пиликала у лошкаревского дома. Он прошел за околицу, в поле… После, когда деревня заснула, он как будто еще раз прошел по улице. Или это приснилось ему в бредовом стоячем сне?.. Мысль о том, что Дымова не пустили в баню, никак не приходила в голову…

Он плакал от горя и ярости. Он в открытую, не чуя босыми ногами росы, в предутренних шибановских сумерках бродил за деревней. «Васька, брат! Где он?» Кажется, в доме Тоньки-пигалицы огня уже не было. Или и это только приснилось, что огня не было? Павел не очнулся и в четвертом поле. Мокрый от слез и от холодной росы, он забрел в чье-то гумно. Куда он пойдет теперь из ненавистной Шибанихи? Босой, раздавленный…

«Все, крышка… — опять мелькнуло в усталом уме. — Он уйдет в Ольховицу, прикончит Дымова… Поговорит вначале с глазу на глаз. Нет, даже говорить нечего! Вместе гуляли в молодости… Сука!»

Сонный чибис поднялся с гнезда, с ленивым писком пролетел над Павлом. Кошмарная ночь завершалась криком этого чибиса, но рассвет ничуть не обрадовал и не вернул вчерашней бодрости Павлу Даниловичу Рогову.

Бездомным зверем бродил он за околицей, натыкаясь на амбары и гумна, бесцельно поворачивал куда-то обратно, как пьяный или свихнувшийся. Нет, он никогда больше не увидит жену, если и останется жив на этом безжалостном свете! Иногда он забывал обо всем, что случилось нынешней ночью. И тогда хлебодарным сполохом просверкивало краткое воспоминание о детях. Вставали въяве и прежние счастливые времена: отцовский голос звучал в ушах, а то мельничный скрип, либо песня на свадьбе в доме Роговых, и даже слышался иной раз запах женских волос… Затем опять накатывались отчаяние и непосильная тяжесть. Он спал на ногах, как лошадь.

Жуткая вокруг была явь, безжалостная и непостижимая, как когда-то в трюме «Фабрициуса». Не чуял Павел Рогов ни холодной предутренней росы, ни сосущего голода, ни кожного зуда от комариных укусов.

И все бродил около шибановских гумен…

Медленно, тяжело и нудно, где-то прямо в сердце, а не в уме, рождалось решение. Нет, нет, в деревню идти нельзя. Да если б и можно было идти в деревню, идти туда не имело теперь никакого смысла…

Нет больше для него Шибанихи!

Бесцветный силуэт стога всплыл в серой утренней мгле. Тишина стояла безбрежная и звенящая, но вот начали просыпаться полевые птицы. Ничего не думая, Павел машинально вырыл нору в стогу, забился в нее. Сердце билось все так же гулко, но Павел не слушал его. Роняя слезы в сухое сено, он скрипел несколькими зубами, уцелевшими от цынги. И так забылся. Холод и голод, ощутимые сквозь то забытье, всплывали в полуобморочном сознании, переплетались с какими-то нелепыми образами. Это забытье прервалось блистающим солнечным восхождением, но лучше бы и не было совсем этого пробуждения! Первый же проблеск ясной мысли был отравлен ядовитым кошмаром действительности. Павел не мог никуда укрыться от этого яда. С ненавистью и отвращением вспомнилась ему цветастая в ночной сумеречности фигура жены, бегущей с братниной свадьбы, топот дымовских каблуков на плотной новожиловской тропке, короткий вскрик. Павел ясно же видел и слышал все это! Они под руку уходили к баням. Огонь ненависти и ревности вспыхнул осознанней, сильнее, чем ночью.

А солнечный блеск и тепло на востоке разливались все шире. Печальные крики первых чибисов, взлетающих с парового клина, окончательно прояснили ночные переживания.

Нет, все это было… Было, было. Куда спрячешься от всего, что видел своими глазами, что слышал сам?

Некуда спрятаться…

Отдаленные звуки жилья едва долетали до четвертого поля. Словно после свадебного похмелья, перекликались там петухи, брякали колодезные ведра. Вот заржал чей-то конь — уж не Карько ли? Первое коровье мычанье требовательно огласило окрестность. Но что ему, Павлу, до всего этого? Больше в Шибаниху он не ходок. Гнев и ненависть то и дело вскипали в сдавленном горле. В Ольховицу! Он посчитается с бывшим своим другом, а потом сам предстанет милиции…

Туман белыми хлопьями еще плавал кое-где над полями. Но вот солнце поднялось еще выше, и первый несильный вздох сенокосного ветра осушил новые, уже сегодняшние слезы Рогова.

Он чуть не бежал в сторону Ольховицы, без дороги, прямо по луговой стерне… На ходу последний раз он взглянул на Шибаниху и вдруг увидел свою мельницу! Она оказалась в полуверсте от него. Она тихо, медленно двигала шестью своими крылами. Павел зачарованно глядел на свое творенье, сбавляя торопливый ход по луговине четвертого поля. Он впервые видел работающую мельницу на таком расстоянии.

Жива! И крылья идут по кругу, и ветер… Потемнела, матушка, за два года, стала серебряной. Словно подернулась сединой, как голова бездомного плотника…

Кто-то из стариков мелет?.. И зерно в кош засыпано, раз крылья ходят под небом, и ветер дует, и мука в ларь белым ручейком, видимо, сыплется.

Павел остановился в пустом поле. Он глядел на свое детище, ему не верилось, что все это он сделал сам. Или кто-то иной?

Мелет, и крылья крутятся, и как будто песты толкут. Да, он кожей, за полуверсту, чуял глухие удары тяжелых пестов, мерно, один за другим опускающихся в ступы, засыпанные сухим овсом.

Толкет! Мелет!

Вспомнилось зимнее сенокосное урочище, вспомнилась рубка богатырской сосны, у которой была дурная слава. Представился весь путь по зимнику, когда помочами за один день вывезли бревна из дальних болотных дебрей.

Он забыл в эту минуту про свой жестокий план, про жену и про своего недруга. Он вспомнил дедка Никиту Ивановича. Избушку, рубленную стариком в недоступном лесу, куда и проехать можно только зимою, и то не каждой, а лишь в ту пору, когда сильно простынут под крещенскими холодами непролазные таежные чащи…

Павел неотрывно смотрел на свою красавицу-мельницу. Давление теплого, сплошного, отнюдь не прерывистого ветра ускорило ход мельничных крыльев, и это ускорение как бы подторопило и его, Павла Рогова, поверженного гневной судьбой, но все еще никак не сдающегося этой судьбе…

Что-то сдвинулось, что-то стронулось в его сердце, и он повернул на лесную дорогу.

Загрузка...