VII. ВОЕННОПЛЕННЫЙ

Чернышевский был арестован в ночь с 6 на 7 июля 1862 года. По личному распоряжению Александра II он был посажен в Алексеевский равелин Петропавловской крепости. В этой одиночке Чернышевский просидел 678 дней, почти два года — до 20 мая 1864 года, когда был отправлен на каторгу. Через несколько дней после ареста Чернышевскому исполнилось 34 года.

Дело его должно было рассматриваться «высочайше утвержденной следственной комиссией», во главе которой стоял кн. А. Ф. Голицын. Ее членами состояли начальник III отделения А. Л. Потапов и генералы Огарев, Анненков и Дренякин, усмиритель безднинското восстания.

Задача была ясна. Чернышевского надо было устранить. Идейного знаменоносца революции надо было убрать с исторической арены, вычеркнуть из числа реальных действующих сил. Но как? Действовать путем административных мер было очень неудобно. Чернышевский был для этого слишком крупной, слишком видной, слишком выделяющейся фигурой. Решено было действовать судебным порядком. Это решение было лицемерной данью реакции «прогрессу». Правительство «освобождения крестьян» хотело бы расправиться с вождем крестьянской революции «законным» порядком. Акт классовой самозащиты и классовой мести должен был принять формы «правосудия».

Но путь судебной расправы требовал некоторых формальностей, прежде всего формальных улик, наличия хотя бы каких-либо фактов, упоминающихся в кодексах о преступлениях. А с этим дело для обвинителей Чернышевского обстояло плохо.

Чернышевский был, несомненно, — враг, враг решительный и смелый, но враг, действовавший осмотрительно и обдуманно. Против этого врага у правительства не было никаких улик. Арест был произведен по обвинению в сношениях с «лондонскими эмигрантами», то есть Герценом и Огаревым. Но именно этот-то пункт обвинения и был отвергнут впоследствии судом, приговорившим Чернышевского к каторге. Почти 5 месяцев Чернышевского держали в тюрьме без допроса и предъявления обвинения. Наконец, 30 октября он впервые был вызван в следственную комиссию. Последняя предъявила ему то же обвинение в сношениях с Лондоном. Чернышевский легко опроверг его. Допрос продолжался 10 минут. Последовал новый перерыв на 4 1/2 месяца. Комиссии нечего было предъявить арестованному. Сам же арестованный был твердо уверен, что никаких конкретных материалов для привлечения его к суду у правительства нет и быть не может.

Вступая на путь политической борьбы, Чернышевский прекрасно изучил своего врага, его оружие самозащиты и нападения. Он был в тысячу раз умнее всех своих врагов, вместе взятых. Он превосходно знал технику революционного дела и вел его хладнокровно, обдуманно, без срывов и излишней горячности. Он принимал все необходимые меры для того, чтобы не оказаться в плену у врага преждевременно и с грузом улик против себя. Он твердо решил выступить в решительный момент открыто, с развернутым знаменем, но столь же твердо было его решение ничем не облегчать своим врагам их задачи преждевременно прервать его деятельность. Он мог поэтому быть совершенно уверен, что, даже решившись на арест, правительство не сможет предъявить ни ему, ни общественному мнению ни одного уличающего его документа. Так это и было на самом деле. Подобных документов не было у правительства ни в момент ареста Чернышевского, ни после того, ни в момент суда, ни в момент вынесения приговора. Чернышевский мог с полным правом писать из крепости, требуя своего освобождения, что против него «не существует ине может существовать никаких улик в поступках или замыслах, враждебных правительству». (Письмо к петербургскому генерал-губернатору, кн. Суворову от 20 ноября 1862 года{125}). Лучше всего эта уверенность Чернышевского, в бессилии правительства предъявить к нему какие-либо у л и к и, достаточные для суда, выражена в его письме к жене от 7 декабря 1862 года. Это замечательный психологический документ. Привожу его.

«Когда ты уезжала, я говорил тебе по поводу слухов, беспрестанно разносившихся, о моем арестовании: «Не полагаю, чтобы меня арестовали; но если арестуют, знай вперед, что из этого ничего не выйдет, кроме того, что напрасно компрометируют правительство опрометчивым арестом, в котором должны будут извиняться, потому что я не только не запутан ни в какое дело, но и нет возможности запутать меня в какое бы то ни было». Эти слова мои верны, и я себе теперь поясню их результатами, какие вышли наружу, — вероятно, не для одного Петербурга, но и для европейской публики моя история, конечно, уже разгласилась, потому можешь и ты знать ее.

Почему я полагал, что меня не арестуют? Потому что я знал, что за мною следили, и хвалились, что за мною следят очень хорошо. Я имел глупость положиться на эту похвальбу. Мой расчет был: если хорошо будут знать, как я живу и что я делаю, чего не делаю, то подозрение против меня уничтожится, — и кто подозревал, те убедятся, что напрасно смешивали меня с людьми, которые запутываются или могут быть запутаны в так называемые «политические преступления». Я сказал, что этот мой расчет на справедливость похвальбы хорошим наблюдением за мною, — был глуп. Он был глуп потому, что я знал, что у нас ничего не умеют сделать как следует, какое же право имел я делать свой случай исключением из правила, — верить, что за мною следят, как следует? Мой арест показал мне, что вместо того, чтобы действительно следить за мною, просто без разбора собирали пустые слухи и верили всяким вздорам, — что у нас не редкость. Таким образом, неумение наших агентов политической полиции исполнять свои обязанности разрушило первое из двух положений, из которых одно необходимо должно было быть верным, потому что не было никакой возможности для третьего случая, кроме двух единственно возможных, обнимаемых моими предположениями. Таким образом, осуществилось второе из этих предположений: моим арестованием компрометировали правительство. Арестовали— и подумали: «в чем же мы будем обвинять его?» — у нас это часто бывает: сперва сделают, а потом подумают, как разделаться с тем, что сделали, — обвинений против меня не оказалось, когда вздумали, что ведь нужно же посмотреть, есть ли обвинения против меня. Что тут было делать? Человек арестован, а обвинений против него нет, ведь это, что называется, казус. Вот над этим казусом думали четыре месяца. Я сидел арестованный, — читал, курил, спал, потом: читал, переводил, курил и спал, иногда скучал, а больше даже и не скучал, а покачивал головой и улыбался, а там все думали, думали, — пришли наконец к заключению: «скверный казус, обвинений нет как нет, да и только». — Теперь вот месяц думают над этим выводом, — как тут быть, как поправить этот скверный казус, что арестовали человека, против которого нельзя найти никаких обвинений, — я читаю, перевожу, курю, сплю, а там думают; сколько ни думай, нельзя ничего другого придумать, как только то, что надобно извиниться перед этим человеком, — это бы, пожалуй, еще и не тяжело сделать, — но что, если он не примет извинения, а (скажет) у меня против вас есть, и очень важное, обвинение: вы компрометировали правительство, и моя обязанность объяснить правительству, что его интересы требуют, чтобы оно защищало себя от людей, его компрометирующих, — ну, что если я скажу такие слова в ответ на извинения? Согласись, что слышать такие слова неприятно тем, к кому они будут относиться. Тебе известно, что всякий старается по возможности отдалить неприятность — вот поэтому теперь и медлят моим освобождением. Но это не может длиться много времени — правительство спрашивает по временам: ну, что же, какие обвинения найдены против Черн.? — нельзя же долго отмалчиваться от правительства, и надобно будет сказать: «Мы против него не нашли обвинения, а у него есть обвинения против нас». Вот теперь я и жду, когда правительство добьется этого ответа, единственного возможного ответа, от тех, которые должны отвечать правительству за мой напрасный арест.

Вот и вся история. По всей вероятности, развязка ее уже очень недалеко. До свиданья же»{126}.

Расчет, руководивший Чернышевский при составлении этого письма, ясен. Оно было рассчитано не на жену. Это была угроза инициаторам ареста, предупреждение о неизбежном провале их затей. Логика документа кажется несокрушимой. Она подействовала на тех, кому была адресована. Начальник III отделения, А. Л. Потапов, отправляя копию этого письма выше, своему шефу, кн. В. А. Долгорукову и шефу своего шефа, Александу II, поспешил приписать к письму: «Он ошибается: извиняться никому не придется».

Потапов тактикой Чернышевского был прижат к стене: у него действительно не было никаких улик. Но «извиниться» перед Чернышевским, освободить его — означало бы «извинение» контрреволюции перед революцией, уступку первой второй. Это бывает в истории. Но это неизменно обозначает слабость реакции и растущую силу революции. В один из подобных моментов прусский король снял шапку перед трупами павших на баррикадах бойцов. В 1862 году романовская монархия не была еще так слаба, а русская революция так сильна. Освобождение Чернышевского могло бы значительно усилить последнюю. Но для этого было мало несокрушимой логики и издевательского по отношению к своим тюремщикам тона мужественного узника Петропавловской крепости. Нужны были массовые силы, а их еще не было. У Потаповых не было улик. Это не означало, что они сдадутся. Это обозначало только, что они их создадут. Этого-то и не учел Чернышевский. Он не предвидел, что отсутствующие против него улики будут сфабрикованы. А именно эти «фальшивки» и имел в виду Потапов, когда писал: «Он ошибается: извиняться не придется».

Самая механика создания «фальшивок» мало интересна. На периферии литературно-революционной богемы того времени был разыскан мелкий себялюбец и большой негодяй, В. Д. Костомаров. Он был прикосновенен к литературным кругам, как переводчик, и был привлечен по делу о подпольных типографиях в Москве. Его купили деньгами, угрозами и посулами. Его обрабатывали лично известный сыщик, русский «Пинкертон» Путилин и начальник III отделения Потапов, а вопросы о его вознаграждении за поставку фальшивок решал сам Александр II (в делах сохранился ряд собственоручных резолюций Александра, в которых он — довольно скупо — определяет цену уже совершенным предательствам Костомарова и намечает дополнительные дачи за будущие услуги его по делу Чернышевского). Костомаров имел прикосновение к намечавшемуся печатанию прокламации «К барским крестьянам». Он получил эту прокламацию в копии, переписанной рукой М. Л. Михайлова, и долго был уверен, что последний и является ее автором. После переговоров с Путилиным и Потаповым Костомаров стал твердо «удостоверять», что прокламация написана именно Чернышевским и им же лично передана ему для печати, и в подтверждение этого подделал два «собственноручных» документа Чернышевского: записку, будто адресованную Чернышевским ему, Костомарову, и письмо, будто бы написанное Чернышевским А. Н. Плещееву. Когда Потапов писал царю и Долгорукову, что «извиняться не придется», он знал, что Костомаров уже согласился оказать правосудию необходимую последнему услугу. Все детали показания Костомарова и изготовленных им фальшивок были подробно и многократно обсуждены Потаповым с шефом жандармов, кн. Долгоруковым, и с председателем следственной комиссии, кн. Голицыным; Александр II держался в курсе дела и был посвящен во все детали, подготовлявшегося процесса. Ему сообщалось все, вплоть до таких подробностей, как то, например, из какого именно города (из Тулы) пошлет Костомаров заранее заготовленное ® III отделении письмо, которое должно «изобличить» Чернышевского. На эту «кухню» и ушли те 8 месяцев, которые Чернышевский просидел почти без допросов и без предъявления мало-мальски серьезных обвинений.

Показания Костомарова и одна из заготовленных им фальшивок были предъявлены ему 16 марта 1863 года. Чернышевский сразу понял, что дело его, по существу, кончено и судьба предрешена. Против юридического убийства, в осуществлении которого принимал участие весь аппарат правительственной власти от царя до сыщика Путилина, апеллировать было некуда и незачем. С этого момента Чернышевский — ив частных письмах, и в официальных заявлениях — снимает вопрос о соблюдении в своем деле «закона», об «уликах» и о своем освобождении. Он опровергает, конечно, слово за словом показания Костомарова и настаивает на поддельности его «документов». «Сколько бы меня ни держали, я поседею, умру, но прежнего своего показания не изменю» — заявляет он комиссии. Но он уж не питает никаких надежд и хладнокровно ждет завершения комедии суда, разыгрываемой «дикими невеждами сената и седыми злодеями государственного совета» под режиссурой царя и шефа жандармов. «Наша с тобой жизнь, — писал Чернышевский жене из крепости, — принадлежит истории; пройдут сотни лет, и наши имена все еще будут милы людям; и будут вспоминать о нас с благодарностью, когда уже забудут почти Всех, кто жил в одно время с нами. Так надобно же нам не уронить себя со стороны бодрости характера перед людьми, которые будут изучать нашу жизнь»{127}.

16 мая 1863 по личному распоряжению Александра II дело Чернышевского из следственной комиссии было передано в сенат. Во главе судей стоял сенатор М. М. Карниолин-Пикский, еще в времена Николая I из мелких провинциальных виновников ужом добравшийся до сенаторского кресла, прославленный своей скандальной и грязнейшей семейной историей, насквозь проплеванная чиновничья душа, через два года отправивший на виселицу Каракозова. Его окружение составляли сенаторы Лукаш, Бер, фон-Венцель, умственные и моральные ничтожества, о которых нечего сказать. Процесс велся по старым, дореформенным правилам, без участия подсудимого, без права его выступать устно со своими объяснениями, без участия защиты. Бумажное производство тянулось еще с полгода. Наконец, 7 февраля 1864 года приговор сената был подписан. Все фальшивки были признаны подлинными документами, все показания лжесвидетелей — заслуживающими полного доверия, все опровержения подсудимого — не заслуживающими внимания. Участие Чернышевского в «злоумышлении против правительства» и в «подготовке возмущения» было признано юридически доказанным. Но сенаторы не удержались на этом и выболтали в конце концов подлинную основу своего приговора.

В конце концов, дело и для них было не в фальшивках Костомарова, а в общем характере деятельности Чернышевского. Все статьи Чернышевского прошли через предварительное разрешение цензуры. За все время своей литературной деятельности Чернышевский не смог напечатать ни одной строки, которая заранее не была бы «одобрена к печати» чиновником, которому сие ведать надлежало. Но вот, что сенаторы написали в заключение своего приговора:

«Обращаясь к определению степени предлежащего Чернышевскому наказания, сенат находит что Чернышевский, будучи литератором и одним из главных сотрудников журнала «Современник», своею литературной деятельностью имел большое влияние на молодых людей, в коих со всею злою волею посредством сочинений своих развивал материалистические в крайних пределах и социалистические идеи, которыми проникнуты сочинения его, и, указывая в ниспровержении законного правительства и существующего порядка средства в осуществлению вышеупомянутых идей, был особенно вредным агитатором, и посему сенат признает справедливым подвергнуть его строжайшему из наказаний, в 284 ст. поименованных, то есть, по 3-й степени, в мере, близкой к высшей, по упорному его запирательству, несмотря на несомненность доказательств, против него в деле имеющихся»{128}.

Все это не значит, что сенаторы читали «Современник». Нет. Они просто вписали в свой приговор выводы двух «Обзоров литературной деятельности Н. Г. Чернышевского», которые были им доставлены и по личному приказу Александра II «приобщены к делу». Один из этих обзоров принадлежал упомянутому выше литератору и переводчику Гейне В. Д. Костомарову. Он проявил в ней значительную проницательность.

В ней доказывалось, что смысл литературной деятельности Чернышевского и руководимой им группы заключался в том, что они, «стараясь доказать несостоятельность всех отживших, всех существующих и всех вновь заводимых порядков, показали нам картину нового социального быта, идеал которого они видят в коммунизме». «Большая часть произведений… подметной литературы, — заключал Костомаров, — есть не что иное, как развитие, дополнение и пояснение идей, замаскированных или недоговоренных» в статьях Чернышевского. Посылая этот «разбор литературной деятельности Чернышевского» министру юстиции, шеф жандармов приписал, что он «может быть, был бы прочтен не без пользы некоторыми господами-сенаторами»{129}. Сенаторы — или их секретари — не пренебрегли советом жандарма.

Вторая записка была составлена профессором Петербургского университета М. И. Касторским. Этот ученый муж заканчивал свое исследование следующим выводом: «В подметных прокламациях высказываются те же самые политико-экономические учения, которые развивал Чернышевский, с тою лишь разницею, что в прокламациях они не прикрыты ученою диалектикою, а являются в безыскусственной форме… Прокламации суть как бы вывод из статей Чернышевского, а статьи его — подробный к ним комментарий»{130}.

Вот за это — за свои легальные, подцензурные статьи — и был осужден Чернышевский. Правда, Ленин сказал, что «своими подцензурными статьями Чернышевский умел воспитывать настоящих революционеров». В этом и была суть дела. Все остальное, что фигурировало на суде, было только предлогом, попыткой, к тому же явно неудавшейся, обставить хоть бы убогими декорациями голый акт классовой расправы.

Чернышевский великолепно, конечно, отдавал себе в этом отчет, В своем опровержении обвинительного акта, составленного сенатскими секретарями, он прямо указал сенату, что последний продиктован «сословным раздражением той части дворян-землевладельцев, которая была недовольна освобождением крепостных крестьян»{131}. Понимали это и люди, окружавшие Чернышевского. Его двоюродная сестра, Е. Н. Пыпина писала 12 апреля 1864 года своей матери: «Против Николи существует такое же озлобление в петербургских аристократических кругах, как и в саратовских… Со всеми передовыми людьми всех стран повторялась его история. У нас на Руси, кажется, он первый возбудил всю российскую знать и дворянство»{132}. В подчеркнутых мною словах Пытанной истинный обвинитель Чернышевского указан даже точнее, чем в смягченном по тактическим соображениям указании самого Чернышевского. Ибо в процессе Чернышевского действительным обвинителем — и одновременно судьей и палачом — была не та или иная часть дворянства, а именно вся российская знать и все дворянство, как противившееся «освобождению» крестьян, так и сочувствовавшее ему.

Уже много лет спустя после смерти Чернышевского, человек совсем другой культуры, чуждый и враждебный всем интересам и традициям Чернышевского, мистик и богослов, В. С. Соловьев дал меткую и исчерпывающую характеристику процесса Чернышевского.

«Назвать его (дело Чернышевского) «судебной ошибкой», — писал он, — было бы совсем не точно, так как для судебной ошибки необходимо, чтобы были две вещи: во-первых, суд, и, во-вторых, ошибка, то есть невольное заблуждение. Но в деле Чернышевского не было ни суда, ни ошибки, а было только заведомо неправое и насильственное деяние, с заранее составленным намерением. Было решено изъять человека из среды живых — и решение исполнено. Искали поводов, поводов не нашли, обошлись и без поводов»{133}.

А сам Чернышевский? — 7 декабря 1863 года с ним имела свидание Е. Н. Пыпина. «Он, как всегда, покоен и весел; говорил, что ему странно, что у господ-сенаторов нехватает решимости подписать постановление, что ведь, вероятно, не они выдумали его, следовательно, рассуждать им нечего»{134}.

Сенат постановил: Николая Чернышевского 35 лет лишить всех прав состояния и сослать на каторжные работы в рудниках на 14 лет, а затем поселить в Сибири навсегда.

Государственный совет под председательством кн. П. П. Гагарина, главы партии крепостников, знаменитого автора знаменитых «нищенских наделов», при помощи которых ограблено было в 1861 году крестьянство, целиком подтвердил приговор сената. 7 апреля его утвердил Александр II, сократив до 7 лет срок каторжных работ. 4 мая приговор был объявлен Чернышевскому. 20 мая 1864 года на фельдъегерской телеге, тайком от родных, он был вывезен из Петропавловской крепости и отправлен на каторгу. Русская революция стала на несколько голов ниже.

Перед отправкой на каторгу Чернышевский должен был подвергнуться обряду гражданской казни. Несколько свидетелей, затерявшихся в толпе, собравшейся 19 мая 1864 года на Мытнинской площади в Петербурге вокруг эшафота с позорным столбом, оставили описание этого дождливого петербургского утра, в которое контрреволюция торжествовала свою победу над пленным врагом. Победившая азиатчина праздновала ее в средневековой форме. Варварский обряд, наследие и воспоминание глухих времен кулачного права, едва ли не в последний раз в русской истории был вытащен на свет, чтобы закрепить победу дворян над вождем крестьянской революции.

Среди 2–2 1/2-тысячной толпы, окружившей жандармское карре, отгораживавшее от нее эшафот, находились гвардейский офицер В. К. Гейнс, впоследствии Вильям Фрей, эмигрант и создатель новой «религии человечества», В. Я. Кокосов, тогда — студент-медик, впоследствии врач на Карийской каторге, М. П. Сажин, известный впоследствии бакунист. Они записали то, что видели. Вот рассказ Гейнса-Фрея:

«По мере приближения к толпе все более и более росло мое волнение. Наконец я на площади. Высокий черный столб с цепями, эстрада, окруженная солдатами, жандармы и городовые, поставленные друг возле друга, чтобы держать народ на благородной дистанции от столба. Множество людей, хорошо одетых, кареты, генералы, снующие взад и вперед хорошо одетые женщины, — все показывало, что происходит нечто чрезвычайное.

Какая-то старуха предложила мне скамейку. «Надо сиротам хлеб заработать», — говорила она мне. Если бы она взяла с меня не 10 копеек, а 50, то и Тогда я с удовольствием взял бы скамью, потому что публики набралось слишком много, и мне уже приходилось стоять в третьем ряду.

Три четверти часа мне пришлось стоять на скамейке, дожидаясь приезда Чернышевского. Но для меня это (время прошло быстро. Я жадно вглядывался во всякую подробность. Хозяйка моей скамейки стояла вместе со мной, рассказывала мне, (как новичку, что будут делать с преступником. Показала саблю, заранее подпиленную и стоящую внизу эстрады. Заметила между прочим, что в прежние разы столб был гораздо ближе к народу, чем теперь…

Ряд грустных мыслей был прерван каким-то глухим шумом толпы. «Едут», — сказала старуха. «Смирно!», — раздалась команда, и вслед затем карета, окруженная жандармами с саблями наголо, подъехала к солдатам. Карета остановилась шагах в 50 от меня, я не хотел сойти со своей скамьи, но видел, что в этом месте толпа ринулась к карете, раздались крики «назад!»; жандармы начали теснить народ, вслед затем три человека пошли быстро по линии Солдат к эстраде: это был Чернышевский и два палача. Раздались сдержанные крики передним: «уберите зонтики», и все замерло. На эстраду взошел какой-то полицейский. Скомандовали солдатам «на караул». Палач снял с Чернышевского фуражку, и затем началось чтение приговора. Чтение это продолжалось около четверти часа. Никто его не мог слышать. Сам же Чернышевский, знавший его еще прежде, менее, чем всякий другой, интересовался им. Он, невидимому, искал кого-то, беспрерывно обводя глазами всю толпу, потом кивнул в какую-то сторону раза три. Наконец, чтение кончилось. Палачи опустили его на колени. Сломали над головой саблю, и затем, поднявши его еще выше на несколько ступеней, взяли его руки в цепи, прикрепленные к столбу. В это время пошел очень сильный дождь, палач надел на него шапку. Чернышевский поблагодарил его, поправил фуражку, насколько позволяли ему его руки, и затем, заложивши руку в руку, спокойно ожидал конца этой процедуры. В толпе было мертвое молчание. Старуха, сошедшая со скамьи, беспрерывно задавала мне разные вопросы вроде таких: «В своем ли он платье или нет? Как он приехал, в карете ли или в телеге?» Я беспрерывно душил свои слезы, чтобы можно было отвечать кое-как старухе. По окончании церемонии все ринулись к карете, прорвали линию городовых, схвативших Друг друга за руки, и только усилиями конных жандармов Толпа была отделена от кареты. Тогда были брошены ему букеты цветов. Одну женщину, кинувшую цветы, арестовали….

Карета повернула назад и по обыкновению всех поездок с арестантами пошла шагом. Этим воспользовались многие желающие видеть его вблизи; кучки людей человек в 10 догнали карету и пошли рядом с ней. Нужен был какой-нибудь сигнал для того, чтобы совершилась овация. Этот сигнал подал один молодой офицер; снявши фуражку он крикнул: «Прощай, Чернышевский!» Этот крик был немедленно поддержан другими и потом сменился еще более колким словом «до свидания». Он слышал этот крик и, выглянувши из окна, весьма мило отвечал поклонами. Этот же крик был услышан толпою, находящейся сзади. Все ринулись догонять карету и присоединиться к кричащим. Положение полиции было затруднительное, но на этот раз она поступила весьма благоразумно и против своего обыкновения не арестовала публику, а решилась попросту удалиться. Было скомандовано «рысью!», и вся эта процессия с шумом и грохотом начала удаляться от толпы. Впрочем, та куча которая была возле, еще некоторое время бежала, возле еще продолжались крики и махание платками и фуражками. Лавочники (ехали мимо рынка) с изумлением смотрели на необыкновенное для них событие. Чернышевский ранее других понял, что эта куча горячих голов, раз только-отделится от толпы, будет немедленно арестована. Поклонившись еще раз, с самою веселою улыбкою (видно было, что он уезжал в хорошем настроении духа), он погрозил пальцем. Толпа начала мало-по-малу расходиться, но некоторые, нанявши извозчиков, поехали следом за каретой. Говорят, что все были потом арестованы. Я повернул в другую сторону»{135}.

Кокосов записал:

«Он казался выше среднего роста с довольно широкими плечами и широкой грудью, с бледным, сухощавым лицом, белым широким лбом и длинными густыми волосами, закинутыми назад, с клинообразной бородой и очками на носу. Особенность его лица, бросавшаяся в глаза и запечатлевшаяся в памяти, — ширина лобной части лица по сравнению с нижней лицевой частью, так что лицо казалось суженным книзу… Вся процедура «шельмования» тянулась с момента появления Чернышевского на эшафоте до увоза его обратно не более 15–20 минут: все совершалось торопливо и как бы опасливо»{136}.

Сажин запомнил: «Палач вынул руки Чернышевского из колец цепи, поставил его на середине помоста, быстро и грубо сорвал с него шапку, бросил ее на пол, а Чернышевского поставил на колени, затем взял шпагу, переломил ее над головой Николая Гавриловича и обломки бросил в разные стороны. После этого Чернышевский встал на ноги, поднял свою шапку и надел на голову. Палачи подхватили его под руки и свели с эшафота»{137}.

Так почти буквально исполнилось слово Некрасова о Чернышевском:

Но час придет — он будет на кресте…

Это — строка из стихотворения, которым поэт откликнулся на трагедию Чернышевского и революции.

Не говори: «Забыл он осторожность!

Он будет сам судьбы своей виной!..»

Не хуже нас он видит невозможность

Служить добру, не жертвуя собой.

Но любит он возвышенней и шире,

В его душе нет помыслов мирских.

«Жить для себя возможно только в мире,

Но умереть возможно для других!» —

Так мыслит он — и смерть ему любезна.

Не скажет он, что жизнь его нужна,

Не скажет он, что гибель бесполезна:

Его судьба давно ему ясна…

. . . . . . . . . .

Его еще покаместь не распяли,

Но час придет — он будет на кресте…

Но эти стихи смогли появиться в печати — и то в изуродованном виде — лишь через 14 лет (в 1877 году в «Отечественных записках» — без последней строфы и с ложной ссылкой, что стихотворение — переводное).

Своевременно мог откликнуться лишь единственный тогда орган свободного слова — заграничный «Колокол». «Чернышевский, — писал в нем Герцен, — осужден на 7 лет каторжных работ и на вечное поселение. Да падет проклятием это безмерное злодейство на правительство, на общество, на подлую, подкупную журналистику… Она приучила правительство к убийствам военнопленных в Польше, а в России к утверждению сентенций диких невежд сената и седых злодеев государственного совета…. А тут жалкие люди, люди-трава, люди-слизняки говорят, что не следует бранить эту шайку разбойников и негодяев, которые управляют нами!.. Чернышевский был вами выставлен к столбу на четверть часа, — а вы, а Россия насколько лет останетесь привязанными к нему?

Проклятие вам, проклятие — и если возможно месть!»{138}.

Это было проклятие палачам Чернышевского от имени лучших представителей старого поколения, от имени политических противников Чернышевского.

Через несколько недель на страницах того же «Колокола» высказался представитель молодого поколения. Варфоломей Зайцев писал здесь:

«Четверть часа у позорного столба никого не устрашит, никого не победит: оно только зовет людей и будит в них энергию, но уже не четвертьчасовую, а неусыпную, на долгие годы борьбы. Наша скорбь о Чернышевском выше минутно торжествующей насмешки его врагов. Пусть нет у русского юношества лучшего его учителя; но его учение не могло пропасть даром! Мы горды дорогим правом звать себя его учениками, воспитанниками его школы; мы горды этим, потому что чувствуем, что можем служить народу хотя сотою долею его служения, и наше служение не будет бесплодно… — Сомкнись же, русская молодежь, сомкнись в тесный, дружный строй! не разрывай своих рядов и работай. Я повторяю его слова… «Будущее светло и прекрасно. Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его…»{139}.

Призыв Чернышевского к будущему недаром впервые после его осуждения был повторен со страниц зарубежного органа. С этого момента имя Чернышевского стало запретным в, русской литературе. Но оно ушло в революционное подполье и продолжало жить там немолчным призывом к революционной массовой борьбе.

Загрузка...