18 МАЯ 1846 года жена саратовского протоиерея, Евгения Егоровна Чернышевская, отправилась в Петербург: она везла своего старшего сына Николая, только что покончившего с семинарской учебой и собиравшегося поступить в Петербургский университет. Ехали на лошадях. До Петербурга доехали через месяц. «При отсутствии у повозки рессор даже у меня грудь и тело болели от постоянной тряски и ушибов; что же сказать про маменьку, — писал Николай отцу с дороги. — Да сверх того, еще неудовольствия с извощиком, от которых маменька плакала раза три в день». По дороге останавливались в домах священников, товарищей отца по учению и службе, а в Петербурге новоприбывшие попали сразу в среду земляков-саратовцев. Здесь жил Александр Федорович Раев, тоже сын саратовского священника; он оканчивал университет, вскоре поступил на государственную службу, служил благонравно и упорно, занимал видное место при синоде и умер членом совета министерства финансов. Здесь жил и кончал духовную академию Иван Григорьевич Тероинский, сын священника Саратовской губернии, муж двоюродной сестры Чернышевского: это был человек положительный и строгих правил, тридцать лет впоследствии он заправлял делами святейшего синода и генеральствовал над сельскими попами. «В домашней жизни часы досуга любил посвящать чтению слова божия, а из светских — чтению латинских классиков». Во II отделении собственной его императорского величества канцелярии служил саратовец Олимп Яковлевич Рождественский — сомневаться в его духовном происхождении и высоких житейских правилах было бы грешно. Высоко над этой колонией саратовцев в Петербурге возвышался Федор Лукич Переверзев, бывший саратовский губернатор, а ныне член совета министерства внутренних дел. А. В. Никитенко, цензор и профессор, писал о нем: «Я знаю его лично. Это — глубокий невежда, к этому же нетрезвый». По должности и из внутренней потребности он занимался государственными вопросами и проявил здесь незаурядную решительность и систематичность суждений. В 1856 году он составил объемистую записку в защиту крепостного права, отрывки которой опубликовал «Колокол» в заметке под заглавием «Федор Переверзев — вития рабства». Тайный советник писал здесь между прочим: «Некоторые думают, что начало истинного благоденствия коестьян есть обучение их грамоте. Способ сей полезен в племенах Готфского происхождения и лютеранского исповедания, а у племен Славянских он оказывает дурные последствия. Грамотность наших крестьян отклоняет их от сохи и делает их развратными»{1}.
Выше этого главы колонии саратовцев в столице стоял лишь сенатор Кузьма Григорьевич Репинский, земляк Г. И. Чернышевского и товарищ его по семинарии, выдвинутый в свое время Сперанским и затем неуклонно шествовавший вверх по ступеням лестницы чинов и почестей. Он был ласков с сыном своего товарища, но Николай Чернышевский стеснялся бывать у него без парадного мундира.
Саратовский протоиерей и его жена могли, таким образом, не беспокоиться о судьбе своего сына в Петербурге: столица разворачивала перед последним целую галлерею высоких образцов истинного благочестия и разумно устроенных карьер. Надо было только не уклоняться от проложенных путей.
Семейное гнездо снабдило юношу всем необходимым для следования по этим путям. Юноша был благонравный, благоразумный; почтительный сын; трудолюбив; религиозен. Семья была не богата, но достаточна; сыну была обеспечена возможность учиться и жить в Петербурге скромно, но без больших лишений. Семья была религиозна в меру, ровно настолько, насколько требовалось это официальным положением отца — исполнительного и строговатого чиновника духовного ведомства, но не фанатика, не мистика, не аскета. Матвей Иванович Архаров, родственник семьи, тип ханжи и религиозного лицемера, «видел, — вспоминал впоследствии Чернышевский, — прискорбную необходимость рассматривать предметы в беседах с нашей семьей и другими нашими родными исключительно с земной точки зрения. Духовный смысл никак не вклеивался в эти разговоры. Все мы были духовные люди, или… тесно связанные с ними люда; церковь, священник, обедня, архиерей, пост, исповедь и принадлежащие к тому же кругу жизни слова, конечно, составляли чрезвычайно значительную долю произносимых нами слов, и понятия, им соответствующие, составляли, может быть, целую половину наших мыслей. Но все это занимало нас исключительно со стороны, совершенно неудовлетворительной для Матвея Ивановича. Церковь, это было у нас — преимущественно «наша церковь», то есть Сергиевская, в которой служил мой батюшка; например, «белить церковь» — вероятно, наша семья столько же толковала об этом вопросе, сколько о том, делать ли вновь деревянную кровлю на нашем доме, когда прежняя изветшала, или крыть дом железом… «Священник» — это был у нас чаще всего Яков Яковлевич, товарищ моего батюшки, по «нашей церкви», прекрасный человек, которого обидели, отставив от должности эконома при семинарии, чтобы отдать эту должность тоже священику NN, 0 котором предсказывалось (и сбылось), что он растратит казенные деньги; и все другие священники, и дьяконы, и дьячки, и пономари занимали 2 нас все с таких сторон»{2}.
Это была как раз та форма и степень религиозности, которая нужна была хозяину саратовского протоиерия, государству: возведенное в степень непререкаемого, свыше данного закона исполнение ряда обрядов, дисциплинирующих сознание и волю масс.
На той же стадии развития находились и общественные взгляды саратовского (семейного гнезда.
Бабушка рассказывала: однажды у дома ее отца остановилась богатая карета и вышедший из нее барин предложил семье взять на воспитание (младенца. Предложение было принято. «Мы с бабушкой были люди очень строгих нравственных понятий и беспощадно строги к уклонениям даже и мущин (не (говоря уж о женщинах) с пути добродетели, — вспоминал Чернышевский. — Мы распространяли свое отвращение и на плоды, рождающиеся от таких уклонений. Бабушка не называла эти незаконно происшедшие существа иначе, как словом, которое было бы более эффектно, нежели прилично в печати. И ведь мы очень понимали, что эти барин и барыня ушли с пути добродетели, и младенец, драгоценный нам. порожден не добродетельно. Что ж это мы совершенно не хотели замечать этой возмутительной для нас стороны дела? Несправедлив к нам был бы тот, кто приписал бы это топоту нашего корыстолюбия или честолюбия: «закрывай глаза», нет, мы не закрывали глаз, наши глаза, совершенно открытые и очень внимательно смотревшие, не видели, не могли видеть того, что следовало бы, кажется, заметить. Наши нравственные принципы допускали наше зрение видеть тут только почтенное. Как так? Вот как; да разве могли мы судить таких важных людей, как этот барин и женщина, ехавшая с ним? «Такие люди ничего дурного не делают», — это был наш твердый принцип: чем ниже, тем хуже; чем выше, тем лучше, и на известной высоте все прекрасно, — мы были тверды в этом»{3}.
Вспоминая этот бабушкин рассказ много лет спустя, Чернышевский вспоминал и другой «анекдот», рассказанный ему уже в 1856–1857 годах Сигизмундом Сераковским, повешенным через несколько лет за участие в польском восстании. Рассказ относится к тому времени, когда сданный в солдаты Сераковский отбывал в Оренбургских батальонах наказание за попытку в 1848 году связаться с революционным движением в Австрии. Вот как передал «анекдот» Сераковского Чернышевский.
«Однажды, сидя в казарме, стал он (Сераковский) вслушиваться, как солдат, готовясь к смотру, твердит «словесность». — «Словесность»— это значит «пунктики», а «пунктики» — это значит: изложение основных понятий о звании и обязанности солдата, которое надобно солдату знать твердо, потому что начальники, приезжающие осматривать войска, должны удостовериться, между прочим, и в этом, и спрашивают у солдат эти «пунктики». Один из пунктиков служит ответом на вопрос: «что нужно солдату?» — и начинается так: «Солдату нужно немного: любить бога, царя и отечество», и т. д. Вот мой знакомый слушает, солдат твердит: «Солдату нужно — остановка — немножко любить бога, царя и отечество. В другой, в третий раз — все то же самое: «Солдату нужно: немного любить бога» и прочее. «Ты, мой Друг, не так учишь, надобно вот так: «Солдату нужно немного», — это значит, что немного требуется от солдата, что обязанность у него легкая и вот какая: «любить бога, царя, отечество», — а любить их надобно усердно, учи же так: — «Солдату нужно немного», — знакомый делает остановку в голосе, — «любить бога, царя и отечество». — «Так, как вы говорите, выходит больше толку, но фельдфебель показывал так, как я учу», сказал солдат… Мой знакомый пошел к ротному командиру. Ротный командир был человек очень простого образования или вовсе никакого. «Солдаты учат пунктики; вот как». — «Я и сам знаю пунктики так, как они, а не так, как говорите вы. Так написано. Ступайте к батальонному командиру, я не могу переменить». Правда. Мой знакомый пошел к батальонному командиру. И тот тоже: «Я сам так знаю пунктики, как они. Должно быть, что так написано в списке, который прислали нам из корпусной канцелярии». — «Посмотримте, так ли». «Посмотрим, в самом деле», — сказал батальонный командир, призвал писаря, писарь нашел, принес подлинный список, который должен служить основании для всех копий, посмотрели, — точно, и в нем так написано: «Солдат должен» — две точки — «немного любить» и т. д. Выше батальонного не было начальника на сто верст, а может быть, и на пятьсот кругом, — итак, батальонный командир, тоже человек простой, не мог отправить моего знакомого к высшему начальству за разрешением, должен был решить вопрос о «словесности» сам. Мой знакомый стал объяснять то. что объяснял своему товарищу. Батальонный командир, конечно, также понял, что манера знакомого более идет к делу, чем та, которую он называет ошибочною. «Но позвольте, однако ж, надобно еще подумать», — сказал он. Подумал несколько минут и оказал: «Нет, написано так; ошибки нет». — «Как нет? Как же солдату учить, что ему нужно только немного, не сильно, а слабо любить бога, царя и отечество? Это против смысла». — «Нет, я теперь увидел, в этом-то и есть настоящий смысл. Вы не русский, так вам это и кажется не так; и точно, для вас не так, вам нужно много любить бога, царя и отечество, потому что если вы не будете любить их много, то вы не будете хорошо служить. А для нас, русских, и немножко любить их уже довольно. Поняли теперь? Мы русские, что нам много об этом заботиться? Это, у нас само собою, врожденное, не то, что у вас, нам нечего об этом хлопотать». Так и осталось: «солдат должен» — две точки, пауза — «немного любить» и прочее.
Я нахожу в этой истории — экстракт русской истории, по крайней мере, за последние 375 лет, если не больше; в батальонном командире — олицетворение русской нации за все это время. Он был, как видно, не очень ученый человек, — но уже кое-что знал; он имел понятие о том, что за штука двоеточие… Но именно знание-то силы двоеточия подкупило батальонного командира: будь он человек безграмотный, ему не на чем бы упереться против здравого смысла… Батальонный командир не был орел — и мы тоже не орлы, а люди; но он не был глуп, хоть и решил дело глупее дурака, — нет, на это решение нужна была порядочная и порядочная тонкость ума, — нужно было гораздо больше ума, чем было достаточно для здравого решения дела; отчего же это он так странно решил?.. Две точки поставлены на этом месте; следовательно, вся сила ума должна быть обращена уже на то, чтобы убедить себя и других в красоте и основательности их стояния на этом месте»{4}.
Что нового могла прибавить семинарская учеба к запасу нравственных правил и общественных взглядов, вынесенных из семьи и сконцентрированных в этих двух великолепных положениях:
Чем ниже, тем хуже; чем выше, тем лучше, и на известной высоте все прекрасно.
Две точки поставлены на этом месте; следовательно, вся сила ума должна быть обращена уже на то, чтобы убедить себя и других в красоте и основательности их стояния на этом месте.
Хитрые семинарские науки — гомилетика, экзегетика, нравственное и всяческое другое богословие — не имели другого содержания, как упрочение в сознании детей русских дьяконов и попов мысли о «красоте и основательности» однажды поставленных на своих местах «точек», о том, что «чем ниже, тем хуже», а на известной высоте— «все прекрасно». В этих обрывках византийской схоластики, перелицованной на язык российской «зауми», в этой «смеси Голубинского и Феофана Прокоповича с Ролленом в переводе Третьяковского» — по слову Чернышевского — николаевская монархия имела хорошо послужившее ей оружие обуздания и дисциплинирования сырых мозгов своих будущих служителей. Большие и малые Магницкие и Руничи, все эти Раевы, Терсинские, Рождественские, Репинские и «витии рабства» Переверзевы прошли эту школу.
Но этот тигель для плавки будущих идеологов и служителей дворянской монархии — семьи благостных протоиереев, духовные школы и литература Феофана Прокоповича, Третьяковского и Роллена— со всех сторон был охвачен совсем другой, чуждой и враждебной ему стихией. «Жизнь моего детства, — писал впоследствии Чернышевский, — была погружена в жизнь моего народа, которая тогда охватывала меня со всех сторон{5}».
ЖИЗНЬ народа, которая охватывала «со всех сторон» детство Чернышевского, была очень своеобразна. В любом справочнике можно, конечно, найти данные об экономическом и бытовом укладе Саратовской губернии начала XIX века. Не трудно поместить этот уклад в соответствующую клетку «экономической истории» России. Любопытнее посмотреть на него глазами «охваченного» им юноши, подглядеть, что отпечатлелось в его памяти, непосредственно, без помощи книг и обобщений вошло в его сознание. Из схемы выступят тогда конкретные черты; эпоха «экономической истории России» заиграет индивидуальными красками.
«В конце прошлого века, — записал Чернышевский, — одна западная сторона Волги и имела население; левая Степная сторона тогдашней Саратовской губернии… стала населяться нашими обыкновенными русскими почти уже только на моей памяти; прежде там были только немецкие колонии да полоса малорусских поселений, основанных правительством для возки соли с Елтона в Камышин, из Камышина в Саратов, — да раскольничьи монастыри на Ирпизе, еще и во времена Александра Павловича высовывавшиеся в степь очень далеким аванпостом, дорога к которому была через степь, и селились подле этих своих знаменитых монастырей раскольники, да селились тоже по Ирги-зу молокане, пользуясь отдаленностью от регулярного административного действия.
Это были только оазисы среди степи. Да и правая сторона Волги, которая одна имела сплошное население, была даже и вначале XIX века населена слишком негусто. Люди, родившиеся около 1790 года, еще помнили, что мужик разъезжал по полю, куда глаза глядят, выбирал место, какое распахать… По степям и лесам были изредка разбросаны большие села, да на многие версты, иногда на десятки верст от такого села и друг от друга, были разбросаны хутора, выселки от этих больших сел…».
«Солидных больших шаек формальных разбойников не было у нас уже и в 30-х годах, которые я помню. Но во времена прабабушки, в конце прошлого века, такие шайки были, с прочными, укрепленными жилищами — вроде городков или деревянных фортов, ® лесах нагорной стороны Волги»{6}.
Рассказав об одном из атаманов подобных шаек, Мезине, Чернышевский высказывает предположение, что он «был выше, сильнее мелких местных властей», и продолжает:
«Аккуратно каждое воскресенье во все мое детство я видел своими глазами спокойно молящегося в нашей церкви [человека, под командой которого производились грабежи его подданными. Если в 30-х годах действия таких шаек с явно живущими в обществе и также явно атаманствующими главами должны были ограничиваться воровскими формами грабежа, то в конце прошлого (XVIII) века натурально было нм действовать шире, с формами настоящего разбоя. Этот знакомый мне в лицо атаман, наш прихожанин, точно так же уважал моего батюшку, как Мезин прадедушку»{7}.
То, что со всех сторон охватывало детскую жизнь Чернышевского, было — неустоявшаяся, бродящая мужицкая Русь. Ее передергивали разнообразные и все незавершенные процессы — колонизационный, гнавший толпы крестьян ив обжитого центра — центра крепостной барщины — в привольные степи за вольной землей; процесс закрепощения, ибо за искателями воли и земли шли помещик и чиновник, неуклонно «укреплявшие» освоенную землю и обрабатывавших ее крестьян за собой и казной; процесс капиталистической переработки людей и отношений, ибо в заволжские степи протягивал уже свои щупальцы мировой рынок и охотно забирал и барскую, и крестьянскую пшеницу.
Основными, доминирующими (были отношения рабства: 50 % сельского населения Саратовской губернии находились в крепостной зависимости.
Монархия помещиков-крепостников стремилась всеми мерами овладеть, урегулировать, дисциплинировать, подчинить себе и использовать все противоречивые процессы народной жизни. Но крестьянская стихия глухо бродила и плохо принимала заготовленные для нее штампы экономических отношений, политической жизни и моральных заповедей. Официальной церкви она противопоставляла раскол, рост рационалистических и мистических сект, своих «юродов»; дворянской монархии — мечту о мужицком царе; праву помещиков на землю — твердую уверенность: «земля наша». То, что бродило вокруг Чернышевского, что он мимоходом, попутно, следуя совсем другому плану своих автобиографических заметок, отметил как элемент народной жизни, окружавшей его детство, — были неосознанные, неоформленные, но живые элементы крестьянской войны, тех самых крестьянских войн, которые в той или иной форме неизменно сопровождали в (истории разложение феодального строя.
С этой крестьянской стихией у сына саратовского протоиерея была не случайная связь. Она не только «охватывала его со всех сторон». Он уходил туда корнями и кровью.
«В начале последней четверти прошлого века дьякон или священник неизвестной фамилии переселялся неизвестно откуда, неизвестно куда, только неподалеку от Саратова — вот мое первое генеалогическое сведенье… Этот древнейший факт восходит в древность лет на сорок пять дальше того года, в который родился я» — вспоминал Чернышевский. «Переселение было в какое-нибудь село Саратовской губернии… И переселялись из какого-нибудь села тоже Саратовской губернии или разве южных уездов Пензенской… Ехали на телеге; Иван Кириллыч сам заменял себе кучера. Сам же приделал кибитку к телеге для защиты жены и малютки от солнца»{8}.
Этот путешествующий на телеге со всем своим скарбом и семьей по полунаселенным степям Приволжья дьякон или священник, не обзаведшийся еще и фамилией, вряд ли многим отличался по образу жизни и взглядам от своей крестьянской паствы. Об отце своего отца Чернышевский не мог сказать и того, что рассказал об Иване Кирилловиче. «Кто он был, дьякон или дьячок — кажется дьякон, не ручаюсь». Во всяком случае и он не имел еще надобности в фамилии. Фамилия понадобилась только отцу Николая Гавриловича, когда он поступил в семинарию; назвали его Чернышевским по деревне Черныши, из которой он явился на учебу. Он и в протоиерейском чине был еще по отзыву сына — «опытным пахарем»{9}.
Эти безыменные дьячки, дьяконы и сельские попы глухих провинциальных углов конца XVIII и начала XIX века были еще плоть от плоти и кость от кости землепашцев. Государство и церковь старательно выколачивали из них крестьянскую традицию, крестьянские симпатии, крестьянские верования. Но, вынужденные держать их на нищенском положении, они не всегда справлялись со своей «цивилизаторской» миссией. Цепкий и точный мужицкий ум, дисциплинированный жестокой учебой, настойчивая, упорная воля, воспитанная тяжким трудом поколений, реализм воззрений, продиктованный опытом трудовой жизни, внятное чувство кровной связи с бьющейся кругом в темноте и нищете крестьянской массой переживали иногда изменение официального положения.
Внук сельских дьячков и дьяконов, пахавших землю, Николай Чернышевский перенял это крестьянское наследство, живое еще в его семье. Не все, но некоторые черты этого наследства успел отметить он сам в своих автобиографических записях. «Я имел в жизни элементы, — писал он, — учащие меня, что сапоги всмятку не кушанье, а дрянь. Один из этих элементов я теперь начинаю показывать вам. Это — семья, в которой прошло мое детство. Я рано стал смотреть свысока на ее понятия, и со стороны логики, теории, был совершенно прав… Но они не были теоретики — они были люди обыденной жизни, настолько придирчивой к ним своими самыми не пышными требованиями, что они никак не могли ни на два часа сряду отбиться от нее, сказать ей: ну, теперь ты удовлетворена, дай мне хоть немного забыть тебя, — нет, нет, она не давала, не давала им забыть о себе.
А были они люди честные (потому-то она и была придирчива К ним). И, вырастая среди них, я привык видеть людей, поступающих, говорящих, думающих сообразно с действительной жизнью. Такой продолжительный, непрерывный, близкий пример в такое время, как детство, не мог не помогать очень много и много мне, когда пришла мне пора теоретически разбирать, что правда и что ложь, — что добро и что зло»{10}.
Эти слова только намек. В них выделена только одна черта — реализм жизненных воззрений — из того наследства, которое Чернышевский получил от своих крестьянских или живших среди крестьянства и почти на его положении предков. Общая сумма крестьянского наследства в Чернышевском была много больше. И она сказалась целиком, когда пришла ему пора «теоретически разбирать… что добро и что зло». Добром оказалось то, что было бы добро для широких [крестьянских масс; все прочее — оказалось злом.
Клячи, в течение месяца по российскому бездорожью тащившие возок из Саратова в Петербург, везли благонравного, почтительного, религиозного сына протоиерея. Но это был только' фасад. Саратовская— «страшная тогда», по слову Чернышевского, — глушь в том же возке транспортировала в столицу Российской империи неосознанные, неоформленные, но живые, растущие элементы крестьянского протеста, крестьянского недовольства, крестьянского бунта против давившего Ого государства. Был 1846 год.
Петербург был тоже только фасадом страны. Герцен, прочитав книгу путешествовавшего по Николаевской России иностранца, отметил: «Есть выражение поразительной верности: un empire de facades… La Russie est policée, non civilisée». «…Империя фасадов… Россия полицеизирована, а не цивилизована».
В том же 1843 году сам Герцен в памфлете «Москва и Петербург» охарактеризовал последний как город-выскочку, «любимое дитя царя, отрекшегося от своей страны»: «У него нет веками освященных воспоминаний, нет сердечной связи с страной, которую представлять его вызвали из болот; у него есть полиция, присутственные места… двор-гвардия… и он доволен своим удобным бытом, не имеющим корней и стоящими, как он сам, на сваях, вбивая которые, умерли сотни, тысячи работников». Это «живой курган притеснителей, обманщиков, взяточников, связанных между собою дележом грабительства, завершаемых царем и опирающихся на семьсот тысяч живых машин со штыками»{11}. Так рисовался Петербург Герцену, покинувшему его за несколько лет до того, как в него въезжал Чернышевский.
Не было, конечно, города, где бы основные противоречия, в которых билась страна и которые бились в душе Чернышевского, были сконцентрированы в более яркой и беспощадной форме, чем столица николаевской монархии.
Еще Пушкин писал о нем:
Город пышный, город бедный,
Дух неволи, стройный вид…
Противоречие между Петербургом и страной, которое смутно ощущал Пушкин, над которым затем в стихах в прозе много десятилетий билась русская литература, было противоречие между мужицкой Русью и дворянской монархией. Петербург 1846 года, который увидел Чернышевский, был прежде всего резиденций неограниченного повелителя, средоточием его военного и канцелярского аппарата. Пышная, торжественная, богатая — по крайни мере, со своего казового конца — царская резиденция, с ее дворцами сановников и знати, подобранная, расчищенная, казарменно-подтянутая, противостояла нищей, грязной, деревяной и соломеной России. Монархия Романовых стояла в апогее своего внешнего величия и могущества. В европейских делах слово русского царя было решающим: никто из европейских властителей и их министров не сомневался, что русский самодержец может в подкрепление его поставить армию, которая будет серьезнейшей угрозой для каждого из европейских государств. Европейские революционеры лишь во власти русского царя видели действительную опору призрачной силы их собственных правительств. Внутри — аппарат управления, изъеденный взяточничеством, протекционизмом, молчалинством, невежественный и чуждый народу, действовал, однако, безотказно, автоматически выполняя сверху указанные задания. Сто тысяч дворян-рабовладельцев, — мои полицеймейстеры, называл их отец Николая I — каждый на своем участке неукоснительно, не за страх, а за совесть, блюли интересы свои, своего царя и своего государства. Церковь, школа, университетская кафедра, журналистика тысячами голосов прославляли величие и мудрость, правительства. «Совесть нужна человеку в частном, домашнем быту, а на службе и в гражданских сношениях ее заменяет высшее начальство» — гласило «Наставление для преподавателей в военно-учебных заведениях», составленное будущим «освободителем крестьян», генерал-адъютантом Николая I, Яковом Ивановичем Ростовцевым.
Для этой — несмотря на все свои прорухи — крепко слаженной и недурно оборудованной боевой машины классового господства все казалось достижимым. Для ее действительного упрочения и безбурного существования недоставало лишь одного — окончательного овладения и подчинения себе крестьянской массы. А с этим-то дело и не ладилось. За время своего царствования Николай собирал шесть секретных комитетов для обсуждения крестьянского вопроса. Пятый ив этих комитетов был учрежден в год приезда Чернышевского в Петербург, «для рассмотрения записки министра внутренних дел об уничтожении крепостного права в России». Так выражался историк{12}. Не следует, однако, думать, что Николай и его министры, учреждая этот комитет, как и все прочие, были движимы не любовью к крепостному праву. Нет! Они любили его. Но положение крестьян неизменно и неустанно беспокоило их. Когда в конце 1848 года петербургское дворянство нашло необходимым заявить готовность поддержать, своего царя в борьбе с революционной Европой, Николай ответил, ему: «Господа! Я не боюсь внешних врагов. Но у меня есть внутренние, более опасные. Против них-то мы должны вооружиться и стараться сохранить себя, и в этом я полагаюсь на вас». Речь шла о крестьянах.
Ложь государства, церкви, школы, ложь усвоенных инстинктивно понятий нигде не могла обнажиться так легко, быстро, беспощадно, как в Петербурге. Сопоставления напрашивались сами собой. Недаром именно в Петербурге возникла под пером самого близкого Чернышевскому поэта поэма, в свое время с неслыханной силой ударившая по сердцам людей его поколения. Помните:
Вот парадный подъезд…
. . . . .
Раз я видел, сюда мужики подошли.
Деревенские русские люди…
. . . . .
Загорелые лица и руки,
Армячишко худой на плечах,
По котомке на спинах согнутых.
Крест на шее и кровь на ногах…
. . . . .
А владелец роскошных палат
Еще сном был глубоким объят…
. . . . .
Что тебе эта скорбь вопиющая,
Что тебе этот бедный народ…
. . . . .
Не страшат тебя громы небесные,
А земные ты держишь в руках,
И несут эти люди безвестные
Неисходное горе в сердцах…
. . . . .
Где народ, там и стон…
В атмосфере царской резиденции противоречия, заложенные в природе внука саратовских и пензенских землепашцев, пробужденные впечатлениями детства, зрели быстро. Под тяжким давлением централизующего полицейского государства элементы сопротивления, протеста, возмущения, бунта крепли и складывались в систему. Очень скоро они прорвали и раздробили без остатка фасад, — благонравие, законопослушность, религиозность протоиерейского сына. Цивилизующая и дисциплинирующая работа государства, церкви, школы и их литературы развеялась прахом. Крестьянская стихия взорвала плотины и все перевернула — не иначе, а именно — вверх ногами. Увезенная из Саратова заповедь гласила: «Чем ниже, тем хуже; чем выше, тем лучше, а на известной высоте все прекрасно». Теперь это звучало так: «Чем выше, тем хуже; а на известной высоте все — невыносимая, возмутительная, оскорбляющая все чувства дрянь». Весь смысл усвоенных до сих пор понятий сводился к следующему: «Две точки поставлены на этом месте; следовательно, вся сила ума должна быть обращена уже на то, чтобы убедить себя и других в красоте и основательности их стояния на этом месте». Теперь стало ясно: все знаки препинания в жизни расставлены безобразно, рукой невежества, глупости и своекорыстия. Все силы ума должны быть направлены на то, чтобы пересмотреть всю эту дьявольскую игру со знаками препинания и всех их сорвать и передвинуть с тех мест, на которых они водружены.