О ПЕТЕРБУРГЕ 'Чернышевский много и усердно удился. Но не в университете. Императорский Санкт-Петербургский университет, на который о другого берега Невы неотступно глядел Зимний дворец Николая, очень быстро разочаровал Чернышевского. Уже через несколько месяцев по поступлении, осмотревшись в нем, Чернышевский писал отцу: «Выписавши на 100 рублей серебра книг в Саратов, можно было бы приобрести гораздо больше познаний»{13}. И еще «Читать самому гораздо полезнее, нежели слушать лекции». Он очень скоро пришел к убеждению, что — за единичными исключениями — «лекции профессоров вообще хороши для тех, у кого нет охоты и умения читать»{14}. Дело было, однако, не в системе преподавания, а в содержании его. Наука огромного большинства профессоров императорского университета была продолжением семинарской науки: на новом и более широком материале она продолжала доказывать «красоту и основательность» раз поставленных точек и двоеточий. А Чернышевский искал уже совсем не этого. Над мыслью его тяготел разрыв между саратовской степью и петербургским «курганом», между степной деревней и плац-парадной цивилизацией, между официальной религией и «действительной жизнью», между должным и существующим.
Петербург не исчерпывался своей «фасадной» функцией. Рядом с Петербургом фасадов, дворцов, канцелярий существовало уже в 40-х годах — еще слабое и узкое — петербургское подполье, зачаток, первые ячейки того могущественного подполья, которое уже через два десятилетия потрясало императорский трон.
Пока это было еще подполье мысли, не действия. Пытливая мысль Чернышевского, неудовлетворенная официальной наукой, скоро привела его в соприкосновение с этим подпольем. Бунтарские элементы его мысли только здесь могли найти — и нашли — ответы на вставшие перед ней загадки жизни. Естественно, но не без внутренней борьбы, ищущая мысль выходца из саратовской деревенской глуши сомкнулась с мыслью, таившейся в столичном подполье. Оно было населено разночинным людом: такими же как Чернышевский сыновьями попов и дьячков, мелкими чиновниками, (врачами, литераторами, студентами.
После 14 декабря 1825 года в Петербурге ничего не было слышно о революционном движении, о заговорах или тайных обществах и союзах. Но революционная мысль жила. Чем?
М. Е. Салтыков-Щедрин рассказывает об этом так: «С представлением о Франции и Париже для меня неразрывно связывается воспоминание о моем юношестве, то есть о сороковых годах. Да и не только для меня лично, но и для всех нас, сверстников, в этих двух словах заключалось нечто лучезарное, светоносное, что согревало нашу жизнь и в известном смысле даже определяло ее содержание… Я в то время (1845 г. — Л. К.) только что оставил школьную скамью и… естественно примкнул к западникам, но не к большинству западников (единственный авторитет тогда в литературе), которое занималось популяризированием немецкой философии, а к тому безвестному кружку, который инстинктивно прилепился к Франции. Само собой разумеется, не к Франции Людовика-Филиппа и Гизо, а к Франции Сен-Симона, Фурье, Луи Блана и в особенности Жорж Санд. Оттуда лилась на нас вера в человечество, оттуда воссияла новая уверенность, что «золотой век» находится не позади, а впереди нас». Ф. М. Достоевский об этих же годах вспоминал через 30 лет: «Об огромном движении европейских литератур самого начала 40-х годов у нас весьма скоро получилось понятие. Были уже известны имена мнорих ораторов, историков, трибунов, профессоров… Вдруг возникло новое слово и раздались новые надежды; явились люди, прямо возглашавшие, что дело (революции. — Л. К.) остановилось напрасно и неправильно, что ничего не достигнуто политической сменой победителя, что дело надобно продолжать, что обновление должно быть радикальное, социальное»{15}. Другой современник, петербургский учитель и второстепенный литератор тех годов, А. П. Милюков называет имена этих пророков нового слова: «Все, что являлось нового по этому вопросу (по социализму) во французской литературе, — вспоминал он, — постоянно получалось, распространялось и обсуждалось на наших сходках. Толки о Нью-Ланарке Роберта Оуэна и Икарии Кабэ, а в особенности о фаланстере Фурье и теории прогрессивного налога Прудона занимали иногда значительную часть вечера. Все мы изучали этих социалистов… Сочинения Прудона, Луи Блана, Пьера Леру… вызывали обсуждение и споры»{16}.
А. Н. Пыпин, живший вместе с Чернышевским, вспоминал: «Я очень хорошо помню особого рода букинистов-ходебщиков… Эти букинисты с огромным холщевым мешком за плечами ходили по квартирам известных им любителей подобной литературы и, придя в дом… выкладывали свой товар: это бывали сплошь запрещенные книги, все-го больше французские, а также немецкие… Сделка совершалась на взаимном доверии»{17}… Среди этой «нелегальщины» виднейшее место занимали французские энциклопедисты и материалисты XVIII века, Фурье, Консидеран, Луи Блан, Прудон, Штраус, Штирнер, Леру, Фейербах. Среди них попадались и первые работы Маркса и Энгельса; были органы социалистической прессы{18}.
Вот к этому источнику мысли и приник с жадностью Чернышевский. Кроме книг, он быстро нащупал в окружающей среде и людей — или непосредственно входивших в подполье, как петрашевец А. В. Ханыков, или близких к нему по настроению, как студент из семинаристов В. П. Лободовский и учитель из семинаристов же И. И. Введенский. В этой среде жила, слабо проявляя себя во вне, плохо систематизированная и никак не организованная, но все же живая традиция русской революционной мысли. После гибели декабристов она кое-чем обогатилась, а главное — ушла в новую социальную среду, из круга блестящих гвардейских офицеров переселилась в разночинные кружки, гораздо ближе первых стоявшие к крестьянской массе и потому Искавшие уже в ней возможной опоры своим надеждам.
Наконец, всего только через полтора года после прибытия Чернышевского в Петербург явился и самый великий из его учителей — революция 1848 года.
Чернышевский в Петербурге жил скромно, почти бедно, рублей на Двадцать в месяц. Питался скудно, одевался плохо. Не позволял себе почти никаких развлечений. Ничего не пил. Был — чисто платонически— влюблен в дочь почтового смотрителя, жену своего ближайшего друга, Н. Е. Лободовскую и строго — с большими усилиями — блюл данный себе обет девственности. Все время уходило у него на учебу — книгами, газетами и беседами. «Вечно погружен в свои книги, молчалив, задумчив и словно не замечал ничего, что делалось вокруг него» — вспоминал впоследствии Чернышевского-студента его сожитель.
Это был великий библиофаг, пожиратель книг. В четыре года пребывания в Петербурге (1846–1850) он заложил основательный фундамент своих обширнейших, энциклопедических знаний. И. И. Введенский, большой трудолюбец, многими годами старше Чернышевского, образованнейший представитель русской интеллигенции той эпохи, создатель русского Диккенса, говорил о Чернышевском к моменту окончания им университета: «Это не только милейший, симпатичнейший, трудолюбивейший молодой человек, но и являющийся подчас, для меня по крайней мере, неразрешимою загадкой… в том, что он, несмотря на свои какие-нибудь 23–24 года, успел уже овладеть такою массою разносторонних познаний вообще, а по философии, истории, литературе и филологии в особенности, какую за редкость Встретить в другом патентованном ученом… Так что, беседуя с ним… право, не знаешь, чему дивиться, начитанности ли, массе ли сведений, в которых он умел солиднейшим образом разобраться, Или широте, проницательности и живости его ума… Замечательно организованная голова!»{19}
Но именно задатков «патентованного» ученого в Чернышевском и не было. Знания, мысли, системы, их столкновения, их отражения в книгах он ценил и любил! горячей любовью, но лишь как могучее орудие преобразования жизни. Вне этого они не имели для него притягательной силы. Они были нужны ему как ответы на запросы «действительной жизни», той самой жизни, от требований которой «никак не могли ни на два часа сряду отбиться» миллионы «простых, обыденных, трудовых людей. Его голова была, действительно, замечательна организована. Но одной из самых замечательных черт этой замечательно организованной головы была ее практичность, деловитость — в смысле неустанного стремления к практическому применению накопляемых знаний, в смысле постоянного взвешивания их ценности как орудия воздействия на общественные отношения людей. Это была «замечательно организованная голова», но отнюдь не «патентованного ученого», а политика.
Уже на студенческой скамье Чернышевский не пассивно воспринимал знания и мысли, которые разворачивали поглощаемые им книги, а — частью сознательно, частью еще инстинктивно — производил их отбор. Это был отбор с точки зрения потребностей и интересов того класса, крупнейшим и могущественнейшим идеологом которого он вскоре выступил.
Сумма идей, учений, систем, частичных мнений и рецептов, которая раскрылась перед ним в петербургском подполье, представляла для этого отбора, для отбора с этой точки зрения благодарнейший материал. В своей общей массе они ведь представляли высшую точку развития революционной мысли мелкой буржуазии и прежде всего крестьянской демократии. Это была систематическая, беспощадная, на все фронты развернутая, все области человеческой мысли и чувства охватившая критика феодальной и капиталистической цивилизации. Критика с точки зрения бунтующего против остатков феодализма и начатков капитализма трудящегося народа, критика, поэтому ограниченная в своих перспективах, но гениальная в своем разоблачении «социальной антропофагии», последнее и высшее слово домарксовского материализма и социализма, лучшее и самое смелое из того, что могло сказать о себе, о земле и небе человечество до оформления в его недрах пролетариата и его учения. Сороковые года в Европе были эпохой высшего расцвета этой критической мысли. Никогда после непролетарская мысль не могла уже подняться до той высоты, смелости, последовательности, на которой она стояла в эту эпоху. Религия, государство, частная собственность, семья, общественная и индивидуальная мораль, вся система общественных отношений были подвергнуты обстрелу. По гениальному выражению одного из канониров, это была— в области идей — эпоха ликвидации нравственно-недвижимых имуществ{20}.
Предлагавшиеся решения были наивны, противоречивы, фантастичны. Они отражали двойственность эпохи и выдвинувшего их класса. Это была смесь гениального с сумбурным, пережитков прошлого с догадками о будущем, смелого восстания против существующего и неуменья освободиться от его власти, вдохновенного порыва к новому общественному строю и незнания реальных путей к нему.
Но эта смесь как нельзя более соответствовала умственным запросам той части русской интеллигенции, которая чувствовала себя связанной с крестьянской массой, поднимавшейся против феодального господства.
Для нее в ту эпоху не могло быть лучшей школы.
Протащить русское государство, официальную религию, крепостническую организацию труда и ростовцевскую (мораль через чистилище гегелевской логики, фейербаховского материализма, прудонова учения о собственности и луи-блановского учения об организации труда значило превратить в пыль и прах весь идейный цемент дворянской монархии и развеять его раз навсегда по (ветру и вместе с тем заложить фундамент революционной и демократической мысли.
История учебы (Чернышевского есть история отбора из сокровищницы человеческой мысли того, что было на потребу рождавшейся русской революционной мысли, история вытеснения из его сознания рабских понятий и чувств, привитых средой, школой и церковью, история формирования и идеологии русского разночинца, связанного с закабаленной феодализмом крестьянской массой.
Эту историю Чернышевский сам рассказал в своем дневнике. Последний трудно читаем: это подлинное сырье каждодневных записей, где серьезное и важное перемешано с самым обыденным, будничным, неинтересным ни с какой точки зрения. Автор не только не подвергал эти записи какой-либо литературной обработке, но нисколько не заботился об их «читабельности» вообще. Быть может они стали бы доступнее для читателя, если бы подвергнуть их хотя бы внешней обработке, разбить на главки, снабдить подзаголовками, проставить абзацы. К сожалению, этого не сделано до сих пор. А между тем, этот документ заслуживает большого внимания. Во-первых, в русской литературе нет другого документа, столь подробно и столь подлинно рисующего процесс формирования психологии и идеологии разночинца-шестидесятника. Это настоящая «история русского молодого человека» середины XIX века, становящегося революционером. Во-вторых, дневник Чернышевского 1848–1850 годов вместе с письмами и статьями Герцена тех же дней являются единственными во всей русской литературе документальными отголосками того влияния, которое па русскую мысль того времени оказывал ход европейских революционных событий. Но Герцен был старше Чернышевского на 16 лет и записывал свои впечатления в Риме, Париже и Женеве. А из нового поколения Чернышевский — единственный, кто оставил нам систематическую запись своих впечатлений от «весны народов», притом запись, ведшуюся в Петербурге.
Увлекательно следить по этим записям, как в самой берлоге «северного медведя», своей тяжелой лапой помогшего европейским правительствам задушить восстание народов, под влиянием этих восстаний зреет, борется с собственной неуверенностью, побеждает собственные предрассудки и формируется революционная мысль отсталой, задавленной, безгласной страны, орудия «европейского жандарма».
Дальше будет говорить сам Чернышевский. Пусть не удивляется читатель наивности некоторых суждений, восторженности тона, противоречиям, наконец, сожительству несовместимых понятий и убеждений. Это говорит двадцатилетний человек, только что вступивший в общение с величайшими проблемами человечества, только что раскрывший книгу его истории. Надо помнить, что его противоречия и колебания не результат слабости логики или трусости его мысли, а продукт отсталости его страны, примитивности ее общественной структуры, политической и культурной слабости того класса, с которым он больше всего связан, несознанные, неоформленные интересы которого он представляет. Удивляться надо не тому, что он не все понял, а тому, что он понял почти все. Перед нами карта путешествия мужественного и упорного искателя, смело пустившегося в открытое море мысли, в поисках общественной истины.
Он нашел ее для своей эпохи и своей страны.
Чернышевский записывает{21}:
28 июля 1848 г. «Все более утверждаюсь в правилах социалистов».
30 июля 1848 г. Прочитав, что Прудону приписывается выражение: христианство s’use[2], собственность s’usera[3],— «может быть, ее станет на 200–300 лет, и пока я ее принимаю, хотя это дурное учреждение; в сущности я верю, что будет время, когда будут жить по Луи Блану: chacun produit selon ses facultés et reçoit selon scs besoins[4] — это необходимо должно быть, когда производство увеличится и собственности не будет в строгом смысле».
2 августа 1848 г. «Обзор моих понятий. — Богословие и Христианство. Ничего не могу сказать положительно, кажется в сущности держусь старого более по силе привычки, но как-то мало оно клеится с моими другими понятиями… Политика — уважение к Западу и убеждение, что мы никак не идем в сравнение с ними, они мужи, мы дети; наша история развивалась из других основ, у нас борьбы классов еще не было, или только начинается; и их политические понятия не приложены к нашему царству. Кажется, я принадлежу к крайней партии, ультра; Луи Блан, особенно после Леру, увлекает меня».
3 августа 1848 г. «Он сильно говорил о том, как можно поднять у нас революцию, и, не шутя, думает об этом: «Элементы, говорит, есть — ведь подымаются целыми селами и потом не выдают друг Друга, так что приходится наказывать по жребью; только единства нет… Мысль о восстании для предводительства у него уже давно». «Он» — В. П. Лободовский, самый близкий в эту эпоху человек к Чернышевскому, его друг и товарищ, которого он ценит страшно высоко, которому предан беспредельно, которого ставит себе в образец.
29 августа 1848 г. Беседа в группе студентов. «Я защищал социалистов, Францию и ее вечные волнения, Прудона».
2 сентября 1848 г. «Читал у Эрша Неbert Herault de Sechelles[5] и мне показалось, что я террорист и последователь красной республики».
8 сентября 1848 г. После чтения отчетов о расправе контрреволюционной буржуазии с Ледрю-Ролленом и Луи Бланом, обвиненных в содействии и сочувствии майскому и июньскому движениям парижского пролетариата. «Я всегда считал их невинными перед историей… Великие люди! Буржуазные республиканцы думают, что глупостями можно успокоить Францию, а не излечением социальных зол. Эх, господа, вы думаете, дело в том, чтобы было слово республика, да власть у вас — не в том, а в том, чтобы избавить низший класс от его рабства не перед законом, а перед необходимостью вещей, как говорит Луи Блан, чтоб он мог есть, пить, жениться, воспитывать детей, кормить отцов, образовываться и не делаться — мужчины трусами или отчаянными, а женщины — продающими свое тело. А то вздор-то! Не люблю я этих господ, которые говорят свобода, свобода — и эту свободу ограничивают тем, что сказали это слово да написали его в законах, а не вводят в жизнь, что уничтожают тексты, говорящие о неравенстве, а не уничтожают социального (порядка, при котором девять десятых — орда, рабы и пролетарии; не в том дело, будет царь или нет, будет конституция или нет, а в общественных отношениях, в том, чтобы один класс не сосал кровь другого»…
Таково это поистине замечательное резюме уроков 48-го года, сделанное выходцем из Саратовской глуши, за тысячи верст от поля битвы, по скудным сведениям, почерпнутым из лживых сообщений буржуазной печати. Не в том дело, что он переоценил «величие» Роллена и учение Л. Блана; замечательно то, что этот двадцатилетний студент российского императорского университета нашел для уяснения смысла великих классовых боев 48-го года формулировки более точные и более глубокие, чем те, которых он почитал тогда своими учителями. Ни доктринерский социалист, противник классовой борьбы — Блан, ни Тем паче сладенькая копия классических якобинцев XVIII века Ледрю-Роллен никогда не были способны сделать из событий, участниками которых они были, тех глубоких выводов, которые сделал Чернышевский. Из русских же людей так чувствовал и писал в те дни лишь один, Герцен и как раз в самом революционном по мысли и духу из всего когда-либо написанного им, р книге «С того берега».
Под влиянием этих событий в Чернышевском пробуждается и растет мысль о целесообразности самых решительный революционных методов. «Несколько подобных вещей, как решение Национального собрания о Луи Блане и Коссидьере, заставит меня оставить мое убеждение, что не те теперь времена, как в 1793 году, когда казнили рее и всех» (Запись того же числа).
Любопытна, однако, для характеристики живших еще в сознании Чернышевского противоречий концовка этой записи. Революционнейшие выводы из революционных событий кончаются так: «Да, великую истину говорят Ледрю-Роллен и Луи Блан. — Не уничтожения собственности и семейства, а того, чтобы эти блага, теперь привилегия нескольких, расширились бы на всех. О, боже, дай победу истине! Да победит она!» Это поражает наш слух так же, как если бы мы нашли цитату из нагорной проповеди в заключительном абзаце «Коммунистического манифеста». Но этот призыв к богу помочь делу революции и социализма не случаен. Пишет ведь сын крестьянской России. Мы увидим еще, что он способен молиться за расстрелянного революционера и Христом обороняться против Гегеля.
11 сентября 1848 г. После дальнейшего ознакомления с ходом прений в парижском Национальном собрании по делу Л. Блана и других: «Странно, как я стал человек крайней партии; мне кажется глуповаты и странны и смешны, но главное — жалки и пагубны для страны все эти мнения и речи господ приверженцев большинства в настоящем собрании… Народ выше власти… поэтому народ может сменить свое собрание, если оно делает не то — конечно, это принцип, который само собой разумеется. Как же вы боитесь его высказать?.. Одно дело возмущение и распущение Национального собрания буйною пьяною толпою; другое дело, когда страна видит, что нет ей спасения от этих людей и она должна переменить их[6].
Теперь буржуазия, как я увидел, решительно берет верх, но и то хорошо, что она берет верх, как хищница, а не как раньше — по закону: конечно хищение легче разрушить, чем закон… О господа! Вот как уже далеко зашли вы! Allez, allez toujours! (то есть продолжайте, продолжайте в том же духе)».
Через неделю вновь итоговая запись, замечательно характерная смесь правильных догадок о классовом строении общества (почерпнутых из революционного опыта Европы), высоких стремлений к уничтожению классового господства (подкрепленных изучением социалистов) и наивнейших политических рассуждений, как бы воспроизводящих самые примитивные надежды отсталого крестьянства на «белого» царя. В этой записи две противоречащие друг другу системы общественных взглядов лежат рядом, как два слоя горных пород, порождение двух разных геологических эпох. Результаты внимательного изучения критиков капиталистического строя наивно сопрягаются здесь с отголосками типично феодальных воззрений. Как несколькими днями раньше бог призывался на помощь делу революции и социализма, так теперь на неограниченную монархию возлагается миссия быть руководительницей низших классов в борьбе с привилегиями богатых. Но у этих теоретических «сапог в смятку» есть глубокий жизненный корень: противоречивое положение их автора между Парижем, у которого он учится, и Саратовом, из которого он привез наследственный груз верований и понятий. Вся дальнейшая история мысли автора, записанная в его дневнике, будет заключаться в освобождении от этого груза.
«Мне кажется, — записывал Чернышевский 17 сентября 1848 г., — что я стал по убеждениям в конечной цели человечества решительно партизаном социалистов и коммунистов… Я начинаю думать, что республика есть настоящее, единственное достойное человека взрослого правление, потому что, конечно, это последняя форма государства. Это мнение взято у французов, но к этому присоединяется мое прежнее, старинное, коренное мнение, что нет ничего (пагубнее для низшего класса и вообще для низших классов, как господство одного класса над другим, ненависть по принципу к аристократии всякого рода… Теперь мое коренное убеждение, которое подтверждено еще более, может быть, словами Луи Блана и социалистов: вы хотите равенства, но будет ли равенство между человеком слабым и сильным; между тем, у кого есть состояние, и у кого нет; между тем, у кого развит ум и не развит? Нет, и если вы допустили борьбу (между ними, конечно, слабый, неимущий и невежда станут рабами. Итак, я думаю, что единственная и возможно лучшая форма правления есть диктатура или лучше наследственная неограниченная монархия, но которая понимала бы свое назначение, что она должна стоять выше всех классов и собственно создана для покровительства утесняемых, а утесняемые — это шивший класс, земледельцы и работники, и поэтому монархия должна искренно стоять за них, поставить себя главою их и защитницею их интересов».
Как бы в параллель к этим отголоскам крестьянских мечтаний о «мужицком царе», защитнике его труда и свободы от феодалов, идет через неделю апология Христа, тоже приноровленная к потребностям «униженных и оскорбленных».
«Я, в сущности, решительно христианин, — записывает Чернышевский 25 сентября 1848 г., — если под этим должно понимать верование в божественное достоинство Иисуса Христа, то есть как это веруют православные в то; что он был бог и пострадал и воскрес и творил чудеса; вообще, во все это я верю. Но с этим соединяется, что понятие христианства должно со временем усовершенствоваться и поэтому я нисколько не отвергаю неологов и рационалистов… Мне кажется, что главная мысль христианства есть любовь» и дальше следует наивнейшее рассуждение о том, что «догмат любви не мог быть провозглашен Иисусом Христом в такой ясности, в такой силе… если бы он был просто естественный человек, потому что и теперь еще, через 1850 лет нам трудно еще понять его».
Две последние записи о роли монархии и р сущности христианства показывают, что теоретическая мысль Чернышевского переживала еще переходный период; он пытается к новым, возникшим перед ним задачам (освобождение человечества от классового господства) приспособить старые, имеющиеся налицо, привычные средства (монархию и господствующее религиозное учение). При этом, неизбежно, содержание последних так изменяется и фактически извращается, что они теряют всякую связь с реальностью. Монархия и христианство Чернышевского — ложные теоретические конструкции, а не реальные исторические понятия. Долго удерживаться на этих позициях реалистическая мысль Чернышевского не могла. Он был вполне подготовлен к восприятию учения, которое топором логики подсекало в корне застрявшие в его уме представления. Оно явилось в виде учения Гегеля.
В октябре 1848 г. Чернышевский записывает: «Мне кажется, что я решительно принадлежу Гегелю… меня обнимает некоторый благоговейнейший трепет, когда я подумаю, какое великое дело это решение присоединиться к нему, то есть великое дело для моего я, а я предчувствую, что увлекусь Гегелем».
И тут же: «Жаль, очень жаль мне было бы расстаться c Иисусом Христом, который так благ, так мил душе своею личностью, благой и любящей человечество, и так вливает в душу мир, когда подумаешь о нем».
Предчувствие не обмануло Чернышевского. Гегель потряс и увлек его и прежде всего, конечно, своей идеей развития через рост противоречий. Оставаясь все еще в пределах религиозных представлений, он готов уже, однако, объявить Гегеля наследником Христа… «Если мы должны ждать новой религии, — записывает он 10 октября 1848 г. — которая ввергнет меч среди отца и сына, среди мужа и жены, как христианство… если христианство должно пасть, не явится уже такая религия, которая объявила бы себя святым откровением, а по системе Гегеля вечно развивающеюся идеею». И дальше: «…Я буду доказывать общую мысль, что все развивается, происходит через развитие (то есть Гегель защищает свою систему)… Таково стремление идей века, и поэтому моя Идея превозможет, будет для вас (а может быть и навсегда) истина».
За эту революционную сторону учения Гегеля, за созданную им «алгебру революции» и ухватилось сознание Чернышевского. И, что всего поразительнее, он сумел при первом же ознакомлении с системой великого идеалиста отделить в ней ее революционную тенденцию от ее консервативного применения. А ведь прошло не более десяти лет с того времени, как Белинский и Бакунин нашли в гегелевской системе исчерпывающее оправдание для «примирения с действительностью», для того чтобы все «нужные места нашей истории превратить в необходимые».
28 января 1849 г. Чернышевский записал: «…В подробностях везде, мне кажется, он раб настоящего положения вещей, настоящего устройства общества, так что даже не решается отвергать смертные казни и прочее:…выводы его робки… (он) плохо объясняет нам, что и как должно быть вместо того, что теперь есть…главное то, что его характер, то есть самого Гегеля удаление от бурных преобразований, от мечтательных дум об утопиях, die zarte Scheming des Bestehenden» (заботливая охрана существующего)»[7].
Самого автора дневника «существующее» привлекает все меньше.
14 ноября 1848 г. После прочтения известия о расстреле Вин-ДИшгрецем Роберта Блюма: «Это ужасно, это возмутительно, мое сердце негодует, и дай бог тем, которые подали этот ужасный пример беззакония поплатиться за это таким образом, который показал бы всему миру нищету и безумство злодейства, да падет на их голову кровь его и прольется их кровь за его кровь! И да падет дело их, Потому что не может быть право дело таких людей! На виселицу Вин-Дишгреца и всех». А через несколько строк: «молился несколько минут за Блюма, а давно не молился я по покойникам».
Через несколько дней петрашевец и горячий последователь Фурье А. В. Ханыков впервые вручил Чернышевскому книгу Фурье. «Что-то будет из этого начала знакомства с Ханыковым? Заглохнет оно или превратится в обращение меня в фурьериста» — гласит запись 23 ноября 1848 г. Через несколько дней: «Ханыков весьма мил, знакомил меня с новыми общими идеями и дельный человек… Я свяжусь с ним… Я его уважаю как человека с убеждением и сердцем горячим».
Это был решительный момент в углублении критического отношения Чернышевского к современной «цивилизации» и прояснении его смутных социалистических идеалов.
«Виден во всем ум решительный, во всем новый, везде делающий Не то, что другие… вещи бог знает какие и высказывает их человек так уверенно» — записывает Чернышевский о Фурье.
27 ноября 1848 г. «Бездействие и нерешительность Франкфуртского собрания мне не нравятся — кажется, оно должно было бы понять, что, произойдя из роли народа, против воли правительства, °но должно, если не хочет осудить себя на смерть, стоять с народами Против правительств… а это мелочная осторожность, желание не Компрометировать себя, ладить со всеми — э, так нельзя жить. Прусское правительство — подлецы, австрийское — подлецы, но этого названия для них мало».
10 декабря 1848 г. «А что, если мы в самом деле живем во время Цицерона и Цезаря, когда seculorum novus nascitur orclo[8] и является новый Мессия, и новая религия, и новый мир. У меня, Робкого, волнуется при этом сердце, и дрожит душа, и хотел бы сохранения прежнего — Слабость! глупость!.. Если должно быть откровение, да будет оно, и что за дело до волнений душ слабых, таких, как моя… Когда хорошенько вздумал об этом и приложил все это к себе, то увидел, что в сущности я нисколько не дорожу жизнью для торжества своих убеждений, для торжества свободы, равенства, братства и довольства, уничтожения нищеты и порока, если только буду убежден, что мои убеждения справедливы и восторжествуют, и если уверен буду, что восторжествуют они, даже не пожалею, что не увижу дня торжества и царства их; и сладко будет умереть, а не горько, если только в этом буду убежден».
11 декабря 1848 г. О Фурье: «Он провозгласил первый нам несколько новых мыслей, которые называют нелепыми, а я нахожу решительно разумными и убежден, что будущее принадлежит этим мыслям, например о вреде торговли в теперешнем виде и прочее И прочее». Не забудем, что о Фурье Энгельс писал: «Он дает нам глубоко захватывающую критику существующего общественного строя… Он беспощадно раскрывает всю материальную нищету буржуазного мира».
В тот же день. «После [зашел] к Ханыкову, с которым более всего говорили о возможности и близости у нас революции, и он здесь показался мне умнее меня, показавши мне множество элементов возмущения, например, раскольники, общинное устройство удельных крестьян, неравенство большей части служащего класса и прочее, так что в самом, деле массы я не заметил, или, может быть, не хотел заметить, потому что с другой точки. Итак, по его словам, эта вещь, конечно, возможная и которой, может быть, недолго дожидаться. Это меня несколько беспокоило, что, как говорит Гумбольдт о землетрясениях, этот твердый неподвижный Boden[9], на котором стояли и в непоколебимость которого верили, вдруг, видим мы, волнуется, как вода».
3 февраля 1849 г. «Я все говорил о революции и о хилости нашего правительства, мнение, зародыш которого положил Ханыков».
4 марта 1849 г. «Ханыков дал Feuerbach’s Das Wesen d. Cristenthums (Фейербах. Сущность христианства)… Введение весьма понравилось своим благородством, прямотой, откровенностью, резкостью».
8 марта 1849 г. При известии о роспуске Национального собрания в Австрии: «Хорошо! хорошо! Будет и на нашей улице праздник и скорее, чем вы думаете! О, как вы слабы, вы, которые в руках думаете иметь силу».
25 апреля 1849 г. При известии об аресте петрашевцев: «Ужасно подлая и глупая история; эти скоты, вроде этих свиней Бутурлина, Орлова, Дубельта и т. д., должны были бы быть повешены. Как легко попасть в историю, — я, например, никогда не усомнился бы вмешаться в их общество, и современем, конечно, вмешался бы».
28 мая 1849 г. «Иисус Христос, может быть, не так делал, как должно было». Если-де он мог освободить человека от физических нужд, то и «должен был раньше это сделать, а не проповедывать нравственность и любовь, не давши средств освободиться от того, что делает невозможным освобождение от порока, невежества, преступления и эгоизма».
13 июня 1849 г. При известии о неудаче попытки восстания в Париже и бегстве Ледрю-Роллена из Парижа: «Эх, если бы с альпийской армией Ледрю-Роллен пошел на Париж и война против нас, Германия к Франции приступила бы [присоединилась бы] и нас назад — эх, это бы хорошо!»
11 июля 1849 г. «По привычке… верую в бога и в важных случаях молюсь ему, но по убеждению ли это… Я даже не могу сказать, убежден ли я в существовании личности бога или, скорее принимаю его, как пантеисты, или Гегель, или лучше — Фейербах… [В политике] теория красных республиканцев и социалистов… Если бы мне теперь власть в руки, тотчас провозгласил бы освобождение крестьян… Друг венгров, желаю поражения там русских и для этого готов был бы самим собой пожертвовать… Надежды и желания: через несколько лет я журналист и предводитель или одно из главных лиц крайней левой стороны; надежда вообще: уничтожение пролетариатства и вообще всякой материальной нужды»…
Мы подходим к концу этой борьбы двух миров в сознании внука пахарей и сына протоиерея, к итогам этого борения мысли между Христом и Гегелем, между абсолютизмом и социализмом.
«…С год должно быть тому назад, — записывает Чернышевский 21 января 1850 г., — или несколько позднее писал я о демократии и абсолютизме. Тогда я думал так, что лучше всего, если абсолютизм продержит нас в своих объятиях до конца развития в нас демократического духа, так что как скоро начнется народное правление, правление de jure и de facto перейдет в руки самого низшего и многочисленнейшего класса — земледельцы + поденщики + рабочие — так, чтобы через это мы были избавлены от всяких переходных состояний между самодержавием (во всяком случае нашим) и управлением, которое одно может соблюдать и развивать интересы массы людей. Видно, тогда я был еще того мнения, что абсолютизм имеет естественное стремление препятствовать высшим классам угнетать низшие, что это противоположность аристократии, а теперь я решительно убежден в противном — монарх, тем более абсолютный монарх, только завершение аристократической иерархии, душой и телом принадлежащий к ней. Это все равно, что вершина конуса аристократии, то есть когда самая верхушка у конуса отнята, не все ли равно, низшие слои изнемогают под высшим, будет ли у конуса верхушка или нет только самая верхушка еще порядком давит на них и давят чрезвычайно порядочно; это, во-первых, стоит народу много денег, и слез, и крови, во-вторых — как замок в своде сдерживает, образует и развивает аристократию. Итак, теперь я говорю: погибни, чем скорее, тем лучше, пусть народ не приготовленный вступит в свои права, во время борьбы он скорее приготовится; пока ты не падешь, он не может приготовиться потому, что ты причина слишком большого препятствия развитию умственному даже и в средних классах; низшим, которых ты предоставил на решительное угнетение, на решительное иссосание средних, нет никакой возможности понять себя людьми, имеющими человеческие права. Пусть начнется угнетение одного класса другим, тогда будет борьба, тогда угнетенные сознают, что их угнетает не бог, а люди; что нет им надежды ни на правосудие, ни на что, потому что между угнетающими их нет людей, стоящих за них; а теперь самого главного из этих угнетателей считают своим защитником; считают святым. Тогда не будет святых: ты подлец, взяточник, грабитель, жестокий притеснитель, пиявка, развратник, и ты тоже, и он тоже, и нет между вами никого, кто променяет свой класс на наш класс, кто стал бы за нас против вас… Вот мой образ мысли о России: ожидание близкой революции и моя надежда ее, хотя я и знаю, что долго, может быть весьма долго, из этого ничего не выйдет почти, так что, может быть, надолго только увеличатся угнетение и т. д. — что нужды — человек, не ослепленный идеализациею, умеющий судить о (будущем по прошедшему и благословляющий известные дикости прошедшего, несмотря на все зло, какое сначала принесли они, не может устрашаться этого, он знает, что иного нельзя ожидать от людей, что мирное, тихое развитие невозможно. Пусть будут со мною конвульсии, — я знаю, что без конвульсии нет никогда ни одного шага вперед в истории».
15 мая 1850 г. «Думал о тайном печатном станке… Если напечатать манифест, в котором провозгласить свободу крестьян, свободу от рекрутчины… И когда думал, что тотчас это поведет за собой ужаснейшее волнение, которое везде может быть подавлено и, может быть, сделает многих несчастными на время, но разовьет так и так расколышет народ, что нельзя будет и на несколько лет удержать его, и даст широкую опору всем восстаниям, — когда подумал об этом, почувствовал в себе какую-то силу решиться на это и не пожалеть об этом, когда стану погибать за это дело… Почувствовал себя личным врагом…так, как чувствует себя заговорщик, как чувствует себя генерал в отношении к неприятельскому генералу, с которым должен вступить завтра в бой, внутренне почувствовал, что я способен на поступки самые отчаянные, самые смелые, самые безумные».
Вскоре произошла такая же ревизия старых взглядов в области религии.
Гак упорной работой над собой, над итогами человеческой мысли, над фактами развертывающейся перед ним борьбы русских крестьян и европейских рабочих выковал в себе Николай Чернышевский — мыслителя и революционера.
«С ним нельзя было шутить идеями». Раз воспринятая, продуманная, принятая идея заставляла его пересматривать, перестраивать весь свой идейный багаж. Он любил держать его в порядке, не терпел в нем двусмысленностей, недоговоренности, противоречий. Из своего мировоззрения он беспощадно изгнал все остатки старых верований и понятий, выжег из него наследие веков рабства человеческой мысли и воли.
Для этого нужна была не только беспощадная сила мысли и логики. Для этого нужен был особый закал личности. Много лет спустя, в Сибири Чернышевский написал автобиографический роман. В нем он Вкладывает в уста своей жены следующую характеристику самого себя.
«Все думали, что он пролежит весь свой век на диване с книгой в руках, вялый, сонный. Но я поняла, какая у него голова, какой у него характер, потому что без его характера даже и при его уме нельзя было бы так понимать все эти ученые вещи». «Так понимать», то есть понимать не только в смысле философского созерцания мира, но и в смысле претворения его познания в революционную практику его изменения.
Нехватало только толчка и благоприятных внешних обстоятельств, чтобы накопленная Чернышевским умственная и нравственная энергия перешла в действие. Толчок пришел из глубины страны.
В конце мая 1850 года Чернышевский сдал выпускные университетские экзамены и в начале следующего года уехал в Саратов на место преподавателя местной гимназии.