VIII. ЧУЖИМ ОРУЖИЕМ

КРЕПОСТЬ, как затем каторга, не могла заставить молчать человека, который чувствовал себя «добрым учителем людей». Он рвался к читателю, к проповеди. Через три месяца после ареста, из крепости он писал жене… «У меня будет оставаться время для трудов, о которых я давно мечтал. Теперь планы этих трудов обдуманы окончательно. Я начну многотомную «Историю материальной и умственной жизни человечества», историю, какой до сих пор не было, потому что работы Гизо, Бокля (и Вико даже) деланы по слишком узкому плану и плохи в выполнении. За этим пойдет «Критический словарь идей и фактов», основанный на этой истории. Тут будут перебраны и разобраны все мысли обо всех важных вещах, и при каждом случае будет указываться истинная точка зрения. Это будет тоже многотомная работа. Наконец, на основании этих двух работ я составлю «Энциклопедию знания и жизни», — будет уже экстракт, небольшого объема, два-три тома, написанный так, чтоб быть понятным не одним ученым, как два предыдущих труда, а всей публике. Потом я ту же книгу переработаю в самом легком популярном духе, в виде почти романа, с анекдотами, сценами, остротами, так, чтоб ее читали все, кто не читает ничего, кроме романов… Чепуха в голове у людей, потому они и бедны, и жалки, злы, и несчастны, надобно разъяснить им, в чем истина и как следует им думать и жить. Со времени Аристотеля не было сделано никем того, что я хочу сделать, и буду я добрым учителем людей в течение веков, как был Аристотель»{140}.

Это был грандиозный и, быть может, по существу, утопический план. Чернышевский пронес его через крепость, каторгу, ссылку и в самые тяжелые моменты не оставлял мысли о хотя бы частичном его осуществлении. Но из него не осуществилось ничего, кроме отдельных, разбитых кирпичей, которые должны были пойти на верхний этаж.

Чернышевскому было 34 года в момент ареста. За предшествующие 7 лет работы (1855–1862) он напечатал 10 томов книг и статей, из которых длинный ряд были, по известному немецкому выражению, Epoche machend («эпохальными», делающими эпоху), а часть живы и сейчас («Антропологический принцип» — в философии, «Эстетические отношения» — в эстетике, «Очерки гоголевского периода» — в истории русской общественной мысли, политические обзоры — в истории Европы XIX в. и т. д.). За последние 27 лет (1862–1889) — кроме романа «Что делать?» — он смог напечатать лишь пару статей и… одно стихотворение. В этом была специфическая пытка, уготованная гиганту мысли, которой недаром в одном из сибирских писем своих спрашивал: «Всегда ли наилучшее место для жизни органического существа — его родина?»{141}. «Чорт догадал меня родиться в России с умом и талантом», воскликнул в свое время Пушкин.

Убедившись, что роль политического руководителя для него надолго, если не навсегда, заказана, Чернышевский мечтал, что ему удастся еще поработать для своего дела в качестве ученого. На этом поприще он мог, действительно, явиться крупнейшей, выдающейся силой. Величайший из ученых его времени, К. Маркс, ознакомившись лишь с частью его трудов, которые воплотили лишь часть того, что сделал и мог сделать Чернышевский, признал в нем «великого русского ученого и критика» (предисловие к «Капиталу»), говорил, что «из всех современных экономистов Чернышевский представляет единственного действительно оригинального мыслителя…», что его «сочинения полны оригинальности, силы и глубины мысли», что они «представляют единственные из современных произведений по этой науке, действительно заслуживающие прочтения и изучения»{142}.

Мысль о крупном научном труде, критически перерабатывающем всю сумму накопленных человечеством знаний о себе и окружающем «мире, не оставляла Чернышевского никогда. План его он составил в крепости, он работал над ним на каторге, знакомя с отдельными его частями своих товарищей в увлекательных рассказах об эпохах зарождения христианства, возрождения, реформации и т. д. В Вилюйске, в 1873 г. жандармский офицер при обыске его камеры обнаружил несколько вариантов «Очерков содержания всеобщей истории человечества». Издателю, заказавшему ему перевод «Всеобщей истории» Вебера, он пишет о планах, которые он лелеял, вернувшись из Сибири: «Я не имею прав выставлять на моих книгах мою фамилию. Имя Вебера должно было служить только прикрытием для трактата о всемирной истории, истинным автором которого был бы я. Зная размер своих ученых аил, я рассчитывал, что мой трактат будет переведен на немецкий, французский и английский языки и займет почетное место в каждой из литератур передовых наций»{143}. В 1888 году, накануне смерти, он задумывает переработку «Энциклопедического словаря» Брокгауза. (На русском языке этого словаря еще не было). «Это план огромного издания, — пишет он. — В моей переделке словарь Брокгауза стал бы таков, что следующие издания немецкого подлинника были бы переделываемы по моему русскому изданию»{144}. Он считал этот грандиозный научный замысел вполне по силам себе. «Я считаю себя имеющим силу содействовать переработке некоторых отделов науки», — писал он в эти дни и был, конечно, только справедлив к себе. С этой мечтой о научном творчестве Чернышевский сошел в могилу. Романовские тюремщики и русское «культурное» общество свели на-нет все планы Чернышевского о научной деятельности.

Оружие политика, публициста, ученого, было выбито из его рук. Если он хотел продолжать борьбу за влияние на человеческие зады, — а он хотел этого, — он должен был переменить оружие. Он не сдавался; он продолжал сражаться, но уже чужим оружием. Он пришел к мысли, что из крепости, с каторги, из ссылки он мог бы, быть может, пробиться к читателю в виде беллетриста, и он заставил себя стать беллетристом. Он сделал себя беллетристом, как сделал бы себя химиком или генштабистом, если бы это потребовалось ходом дела, которому он посвятил свою жизнь.

Весной 1870 из каторжной тюрьмы, из которой он осенью надеялся — неосуществившаяся мечта! — выйти, Чернышевский писал своему родственнику и видному петербургскому литератору А. Н. Пыпину: «К осени устроюсь так, что буду иметь возможность наполнять книжки журнала, какой ты выберешь, своими работами. Нужнее и выгоднее для журнала, конечно, беллетристическая. (Читай: ничего, кроме беллетристики, мне, конечно, печатать не разрешат. — Л. К.). Потому я и готовил больше всего в этом роде… Например, нечто в роде арабских сказок и Декамерона по форме… Действие основного рассказа в Сицилии, потом в Соединенных Штатах, в Венесуэле, на островах Тихого океана. Поэтому можешь судить: совершенно невинно»{145}.

Чернышевский был слишком крупен, чтобы не относиться чуть-чуть иронически и к самому своему превращению в беллетриста, и к этим Вснесуэлам и островам Тихого океана, которых он никогда не видал и на которые пришлось переносить ему действие своих произведений. Усмешка над формой своей работы пропитывает всю его беллетристику. Но Чернышевский надеялся на свои силы. «Мне стало казаться, — писал он тому же Пыпину после первого же своего беллетристического опыта, — что у меня есть некоторый — очень второстепенный, в роде, положим, самого мелкого романиста из собственно романистов — беллетристический талант. Этого мне уже было бы довольно, чтобы писать вещи хорошие»{146}.

Огромный ум, превосходное знание мировой литературы (Чернышевский читал на 10 языках и прочел основные классические произведения мировой поэзии в подлинниках), прирожденный и воспитанный размышлением художественный вкус позволили Чернышевскому выполнить взятую на себя задачу. Но все же это было для него чужое оружие. В его беллетристическом наследии нельзя найти вещей безвкусных или заурядных. Но в общей своей массе — за исключением двух вещей, о которых ниже — они представляют не более как серию поучительных притч. Жесткий логический каркас и дидактическая направленность этих повестей и рассказов прощупываются слишком легко. От этого не спасет их ни великая изобретательность автора в пользовании самыми различными жанрами, ни его стремление заинтересовать читателя сложностью и загадочностью построения своих повествований, ни острота положенных обычно в основу последних ситуаций, ни смелость мысли при их разрешении. Несмотря на все это, иллюзию самостоятельной жизни выводимых им персонажей автору создать не удается. Читатель все время чувствует, что в этих рассказах люди живут не своей жизнью, а движутся и говорят по нарочитому заданию автора, лишь иллюстрируя собой логические схемы последнего. Сложность построения, загадочность интриги, чуждость и сказочность обстановки («Венесуэла», «Академия. Лазурных гор»), которыми автор пытается отделить себя от своих персонажей, начинают казаться обременительными аксессуарами, выступают слишком явно, как рассчитанные приемы, и хочется поскорее вышелушить из них тот силлогизм, ради которого возведена вся эта постройка. Да, беллетристика была для Чернышевского чужим оружием. «Мое честолюбие — не честолюбие романиста, — писал си в замечательном предисловии ко второму своему опыту в беллетристической форме, «Повести в повести»… — Я пишу романы, как тот мастеровой бьет камни на шоссе: для денег (читай: по необходимости, по невозможности иначе приложить свои силы. — Л. К.) исполняет работу, требуемую общественной пользой»{147}.

Но и этим чужим оружием Чернышевский одержал одну, но зато блестящую, ни с чем не сравнимую победу. Этой победой было первое из написанных им в беллетристической форме произведений, роман «Что делать?». Им из Петропавловской крепости он дал — увы! — последний залп по враждебному ему миру отношений и идей, по ненавистному ему укладу жизни.

Роман самым непочтительным образом оспаривал тысячелетние предрассудки (о природе человека и человеческих отношений (в частности в отношениях мужчины и женщины), был проникнут нескрываемым презрением к прошлому и великим энтузиазмом к будущему, был пронизан бодростью, оптимизмом, доверием к силе человеческого разума, рисовал идеал социалистического устройства общества, намечал тип «нового человека» — революционера. На вопрос «Что делать?» роман отвечал: строить свою жизнь так, чтобы она способствовала победе социализма. Царство социализма светло и прекрасно. «Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее, сколько можете перенести: настолько будет светла и добра, богата радостью и наслаждением ваша жизнь, насколько вы сумеете переносить в нее из будущего. Стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее все, что можете перенести» («Что делать?», гл. IV, §XVI, отдел 11){148}.

Этот голос из Петропавловской крепости потряс молодую Россию.

Трудно передать впечатление, которое произвело «Что делать?» при своем появлении, и достаточно рельефно описать роль, сыгранную этим романом в истории ряда поколений русской революции. Плеханов, принадлежавший к поколению, воспитавшемуся под непосредственным впечатлением этой книги, был прав, когда в год смерти Чернышевского писал: «С тех пор как завелись типографские станки в России и вплоть до нашего времени, ни одно печатное произведение не имело в России такого успеха, как «Что делать?»{149}.

Этот необычный, выпадающий и по форме, и по содержанию из всякого художественного канона «рассказ о новых людях» стал подлинным историческим событием крупнейшего масштаба и, вместе с тем, страницей личной биографии тысяч и тысяч людей, в которых воплотилось будущее великой страны.

Он довершил, раз навсегда зафиксировал, с великолепной и неслыханной в истории литературы точностью, четкостью и решительностью, окончательный, бесповоротный разрыв между новой и старой Россией, вонзил нож в самый центр барской, дворянской культуры и трижды повернул его в нанесенной ране, от которой она никогда уже не оправилась. Оттого-то и взвилась так эта дворянская Русь и против автора, и против его героев, и против его рассказа об этих новых людях. Трудно оторваться от этого зрелища, в котором разум революционера, запертого в крепостной каземат, торжествует великую победу над извивающейся в судорогах бессилия и злобы «культурой» рабовладельцев.

В бой бросилась вся дворянская Русь: и сами баре и их приживальщики. Толстой ответил на «Что делать?» бессильной комедией-пародией «Зараженное семейство», Достоевский — «Записки из подполья», где рабская мораль страдания пытается обесчестить величественный идеал «новых людей». Фет — воззванием к вечным идеалам красоты. Катков — напоминанием о «духовных основах человеческого общежития». Страхов — апологией «бедной и трудной, но все же теплой жизни». «Что такое эта Вера Павловна? — спрашивал профессор Цитович. — Подкидыш Содома, наперсница Мессалины, самка Искариота».

«Ведь есть же у пас Смирительные дома, Исправительные заведения, — выли в «Домашней беседе», — есть отдаленные и глухие обители: туда их, под строжайший надзор, на монастырский хлеб и воду, копание гряд и другую черную работу, с непременным обязательством учиться богу молиться… Ведь душегубцам и зажигателям находят место вдали от благо устроенных обществ: а эти господа во сто, в миллион раз хуже их»{150}… С каким чувством торжества и победной радости должен был наблюдать это смятение в рядах своих врагов узник Петропавловской крепости. Все заповеди и заклятия старого мира были мобилизованы против него — и все оказались бессильными.

«Для русской молодежи, — вспоминал об этих годах П. А. Кропоткин, — повесть была своего рода откровением и превратилась в программу… Ни одна из повестей Тургенева, никакое произведение Толстого или какого-либо другого писателя не имели такого широкого и глубокого влияния на русскую молодежь, как эта повесть Чернышевского: она сделалась знаменем для русской молодежи»{151}.

«Мы читали роман чуть не коленопреклоненно, — вспоминает другой современник, — с таким благочествием, какое не допускает ни малейшей улыбки на уста, с каким читают богослужебные книги. Влияние романа было колоссально. Он сыграл великую роль в русской жизни, всю передовую интеллигенцию направив на путь социализма, низведя его из заоблачных мечтаний к современной злобе дня, указав на него, как на главную цель, к которой обязан стремиться каждый»{152}.

Плеханов, свидетель компетентный, много лет спустя подтвердил: «Почти в каждом из выдающихся наших социалистов 60-х и 70-х годов была немалая доля рахметовщины», подлинного героя «Что делать?» — «Соль соли земли, двигатель двигателей» — так определил революционера Рахметова автор романа.

Сами враги должны были признать, что роман «выражает направление, в котором написан, гораздо полнее, яснее, отечтливее, чем все бесчисленные стихотворения, политико-экономические, философские, критические и всякие другие статьи, писанные в том же духе»{153}.

Так ответил на свой арест Чернышевский. Таково было единственное беллетристическое произведение Чернышевского, которое при его жизни стало известным широким кругам читателей. Таков ответ истории на вопрос, способен ли был Чернышевский сражаться чужим оружием, оружием беллетриста.

Через несколько лет, в каторжной тюрьме, среди других работ, Чернышевский создал громадный роман-трилогию «Пролог». Только незначительная часть ее дошла до нас. Сокамерник автора М. Д. Муравский списал ее и сумел передать Г. И. Успенскому, тот — Г. А. Лопатину. Последний переслал ее за границу П. А. Лаврову, который и напечатал ее в 1877 году к великому смущению тюремщиков Чернышевского и ужасу и негодованию его родных, опасавшихся дальнейшего отягощения участи автора. Это было новый и значительный вклад Чернышевского в русскую литературу.

В ряде сцен, картин и диалогов опубликованная часть романа давала выпуклую и четкую картину настроений русского общества эпохи крестьянской реформы. До сих пор она остается единственным в русской беллетристике изображением этой эпохи, единственным — не только по уму и глубине оценки, но и по рельефности нарисованных автором представителей борющихся общественных групп. Некоторые образы этого романа концентрируют в себе целые страницы русской истории и истории русской культуры и в этом смысле незабываемы и вряд ли заменимы. Таков образ Муравьева-Вешателя — граф Чаплин романа; «Это был переодетый мясник… на этом лице было полнейшее бессмыслие, коровье бессмыслие, нимало не жестокое, почти не злое, только совершенно бесчувственное… Только мясник, человек не смотревший ни на людей, ни на природу, смотревший все лишь на скотов и на скотов, мог приобрести такое скотское выражение лица». Таков образ революционера Сераковского — Соколовский романа: «Пламенно лившаяся речь его… была дельна, логична, исполнена фактов, была речью человека с железной волею, всецело посвятившего себя своему делу». Таков портрет либерала Кавелина — Рязанцев романа: «Рязанцев создан был — очаровывать невинных, грациозный и важный, живой и солидный, он всегда сиял добродушием и умом, любезностью и чувством своего значения в двиганьи русского прогресса». Таков образ самого автора — Волгин романа: «По иронической характеристике приятелей — представитель мнений ужасных, но врожденных русскому народу, народу мужиков, не понимающих ничего, кроме полного мужицкого равенства и приготовленных сделаться коммунистами, потому что живут в общинном устройстве». Таковы, наконец, образы либералов и революционеров, бюрократов и помещиков, в чьих руках лежало решение крестьянского дела.

Роман — не только верная и глубокая картина эпохи крестьянской реформы, но и мощная реабилитация и апология революционной позиции автора и его группы. Недаром молодой Ленин в первой же своей работе признал развернутую в этом романе картину хода крестьянской реформы свидетельством «гениальности Чернышевского»{154}. Роман этот вообще произвел на Ленина, в эпоху формирования его личности, большое впечатление; ом раз навсегда запомнил его и охотно цитировал.

Повидимому, Чернышевский был прав, когда в своем обычном полуироническом тоне писал: «Сомнительно, чтобы поэтический талант был у меня велик. Но мне довольно и небольшого, чтобы писать хорошие романы, в которых много поэзии. Я не претендую равняться с великими поэтами. Но успеху моих романов не мог бы помешать и. Гоголь. Я был бы очень заметен и при Диккенсе».

Но опубликованная часть «Пролога» — только незначительная часть созданной Чернышевским в Сибири трилогии. Последняя начиналась романом «Старина» — широкой картиной быта России накануне Крымской войны, — описывала «Пролог» (чего? — конечно, революции) — и кончалась новой «Утопией». Части этой трилогии Чернышевский читал и рассказывал своим товарищам по заключению. Они были очарованы развертывавшимся перед ними повествованием.

Один из этих слушателей Чернышевского впоследствии записал:

«Поистине великий должен был выйти роман — евангелие и библия современного человека. И этот роман остался неоконченным вероятно потому, что он погибал два раза: раз большая часть при отъезде Чернышевского на Вилюй и другой раз на Вилюе. После его второго истребления Чернышевский и не упоминал о его продолжении. Какая энергия не остановится перед перспективой писать и писать, чтобы все это неминуемо погибало и погибало».

Остальные беллетристические произведения Чернышевского дошли до нас только в виде более или менее крупных осколков. Все они не закончены. В этом виде они имеют ценность только как материал для биографии автора, как свидетельство его способности овладеть любой формой, великой изобретательности и гибкости его ума и его несокрушимой энергии в борьбе за возможность говорить с читателем. Кроме «Что делать?», части «Пролога» и одного стихотворения ничего из этих трудов Чернышевского не увидело света при его жизни. Только в 1905 году часть их была опубликована; другая часть их увидела свет только после того, как Октябрьская революция взломала архивы романовской монархии.

Загрузка...