IX. ОГОНЬ ПОД СПУДОМ

1

ФЕЛЬДЪЕГЕРСКАЯ телега с Чернышевским двинулась из Петропавловской крепости в 10 часов вечера 20 мая 1864 года. На рапорте об этом коменданта крепости имеется пометка: «Государь-император изволил читать. 21 мая». Отличительной чертой Александра II была трусость, примитивное, физиологическое чувство страха. Он хорошо помнил, что его дед был задушен, дядя (Александр I) как-то странно и таинственно закончил свои дни в таганрогском захолустьи, отец — отравился. Он вступил на престол в момент тяжелого поражения и глубокого потрясения страны. Страх за себя и за свою власть диктовал все поведение этого человека с бессмысленными «телячьими» глазами, которые когда-то привели в ужас Чаадаева. За судьбой Чернышевского, в котором он не напрасно видел сильнейшего из организаторов враждебного его власти движения, он следил пристально и неотступно.

Путь Чернышевского лежал на Вологду, Вятку, Пермь. 5 июня он был доставлен в Тобольск, 2 июля — в Иркутск и 23-го отправлен, в Нерчинские рудники[21]. Задача правительства была выполнена. Оно могло, казалось, наконец-то забыть имя Чернышевского. Замурованный в далеких рудниках на границе Монголии, он, казалось, был политическим трупом. Но нет! В своей каторжной могиле Чернышевский был жив.

Зимой 1864–1865 года — Чернышевский только что был водворен в каторжную тюрьму — происходила придворная охота. Рядом с Александром II был поставлен товарищ его детства, поэт и придворный, граф А. К. Толстой. «Что нового в литературе?» — спросил его Александр. — «Русская литература надела траур по поводу несправедливого осуждения Чернышевского» — отвечал Толстой. Царь перебил его; — «Прошу тебя, Толстой, никогда не напоминать мне о Чернышевском» и, отвернувшись, прервал разговор{155}. Это было указанием Толстому и всему «культурному», приличному обществу. Ни Толстой, ни оно больше не напоминали ни царю, ни его правительству о Чернышевском. Имя Чернышевского было вычеркнуто со страниц легальной литературы.

Напоминание пришло с другой стороны.

4 апреля 1866 года Д. В. Каракозов стрелял в Александра II-Приступив к исследованию «корней и нитей» каракозовского дела, 'Правительство на каждом шагу стало натыкаться на имя Чернышевского. Глава кружка, из которого вышел Каракозов, Н. А. Ишутин оказался последователем Чернышевского. Он признавал, лишь трех великих людей истории: Христа, апостола Павла и Чернышевского. Обвинительный акт по его делу констатирует, что Ишутин «был один из главных деятелей в предположении об освобождении государственного преступника Чернышевского». Идейный руководитель каракозовцев И. А. Худяков на следствии показал: «В голове моей было предположение, что для распространения демократических понятий прежде всего нужно дать возможность Чернышевскому бежать за границу в Женеву для издания какого-нибудь демократического журнала» Н. П. Странден, командированный кружком в Сибирь для подготовления побега, говорил, что дело освобождения Чернышевского настолько важно, что если бы даже все члены их кружка погибли, то это освобождение должно явиться первым делом их наследников. Приговор верховного суда по делу каракозовцев гласил, что одною из целей тайного общества было «освобождение из каторжных работ государственного преступника Чернышевского для руководства предполагавшейся революцией и для издания журнала, так как роман этого преступника «Что делать?» имел на многих из подсудимых самое гибельное влияние»{156}.

В то же время вся молодая эмиграция — результат разгрома движения начала 60-х годов, — оппозиционная по отношению к Герцену, открыто объявила себя учениками и последователями Чернышевского и приступила к изданию собрания его сочинений за границей. В 1867 году глава молодой эмиграции А. А. Серно-Соловьевич выпустил брошюру «Наши домашние дела» — страстную и красноречивую апологию Чернышевского, в которой объявлял его родоначальником всего революционного движения в России, учителем молодого поколения, бесконечно дорогим последнему. «Чернышевский основал действительную школу, он воспитывал людей, он образовал целую фалангу людей» — писал автор.

Правительство боялось. «Цель эмиграции — освободить Чернышевского. Прошу принять всевозможные меры относительно его» — телеграфировал граф Шувалов генерал-губернатору Восточной Сибири 13 июля 1868 года.

В 1870 году тот же Шувалов докладывал царю: «После ссылки Чернышевского каждый раз, когда правительство обнаруживало государственные преступления или вредные политические кружки, было заметно, что источником тех и других служила агитаторская деятельность Чернышевского и идеи, развитые в его сочинениях»{157}.

Между тем, срок окончания каторжных работ Чернышевского приближался. По закону срок отбывания каторга для Чернышевского кончался в августе 1870 года. Согласно манифеста 1866 года по случаю рождения наследника и «высочайшего повеления» 1868 года о некоторых облегчениях для политических преступников срок этот еще сокращался и Чернышевский должен — был бы быть выпущен на поселение уже в 1869 году. В этом была уверена местная администрация, сообщившая в Петербург еще в 1 867 году, что Чернышевский «будет освобожден от работ в 1869 году»{158}. Был в этом уверен и Чернышевский. В апреле 1868 года он писал жене: «К следующей весне я буду жить уже ближе к России: зимою или в начале весны можно мне будет переехать на ту сторону Байкала… Вероятно, можно будет жить в самом Иркутске или даже Красноярске»{159}. Он строил уже планы возобновления литературных работ. Но по личному распоряжению царя ни манифест, ни «высочайшее повеление» к Чернышевскому применены не были. Наоборот. Шувалов по этому случаю сообщил генерал-губернатору Восточной Сибири, что Чернышевский вообще не должен быть освобожден от каторжных работ «прежде соглашения вашего со мною по этому предмету». Этим ставилось уже под вопрос не только освобождение Чернышевского по манифесту, но и по самому сенатскому приговору.

Действительно. Независимо от каких бы то ни было льгот по манифестам, согласно точному смыслу судебного решения Чернышевский безусловно подлежал освобождению от каторги в августе 1870 года. 12 августа этого года сибирские власти сообщили в Петербург, что срок Чернышевского истекает, и запрашивали, как им быть. 4 сентября шеф жандармов предложил этот вопрос на разрешение Александра. В своем докладе он подтверждал, что «закон требует отправить (Чернышевского) на поселение», но вместе с тем заявлял, что это могло бы облегчить побег Чернышевского и что, уйдя из рук правительства, последний станет неизбежно «центром нигилизма и вождем тех опасных попыток, к которым у нас, к сожалению, склонны вредные личности»{160}. Александр нашел что примирить в должном духе требование закона и интересы безопасности его власти сможет комитет его министров, и передал вопрос последнему. Комитет не постеснялся ни в своем решении, ни в его мотивировке. Если первое потрясает разнузданным цинизмом своего лицемерия, то последняя хорошо свидетельствует, что для Александра и его министров Чернышевский и через 7 лет после своей гражданской смерти был живым и страшным врагом.

Комитет министров нашел, что «отзыв генерал-губернатора Восточной Сибири о невозможности отвечать за побег государственного преступника Чернышевского в случае обращения его, в общем порядке, из разряда каторжных в разряд поселенцев, с освобождением от тюремного заключения, заслуживает особого внимания правительства как в виду важности совершенного Чернышевским целого ряда государственных преступлений, так и в особенности вследствие нравственных его качеств и того влияния, коим он пользовался в кругу молодежи, а отчасти и ныне пользуется, по удостоверению шефа жандармов. Необходимость полного, не допускающего ни малейших опасений, охранения молодежи от увлечений, легко могущих зародиться с появлением в их среде или за границею такого преступника, как Чернышевский, по мнению комитета столь настоятельна, что не следует останавливаться перед необходимыми для сего материальными жертвами.

Но, с другой стороны, комитет министров принужден был признать, что «в настоящее время состояние Чернышевского в разряде ссыльно-каторжных прекращается». А потому комитет пришел к выводу о необходимости, «продолжив временно заключение Чернышевского в тюрьме в месте настоящего его пребывания, немедленно приступить к изысканию всех возможных мер к обращению сего преступника, согласно закону, в разряд ссыльно-поселенцев в такой местности и при таких условиях, которые бы устранили всякие опасения на счет его побега и тем самым сделали бы невозможными новые со стороны молодежи увлечения к его освобождению»{161}.

Александр II написал: «Исполнить».

Практически это вылилось в решение перевести Чернышевского из Александровской тюрьмы в тюрьму г. Вилюйска, расположенного на. 700 с лишком км от Якутска, в полосе вечного холода, в глубине глухой якутской тайги. Это обозначало не облегчение положения, которое по закону и приговору должно было последовать для Чернышевского после отбытия каторжного срока, а ухудшение его; не приближение к России, а удаление от нее; полное разобщение даже с теми немногими товарищами, которые были у него в Александровске; полный отрыв от культурного мира.

Это свидетельствовало, наконец, что в деле Чернышевского никакие законы не соблюдаются и соблюдаться не будут, что заключение его — бессрочно, судьба — безнадежна.

1 января 1871 года Александр лично утвердил решение комитета министров о заключении Чернышевского в Вилюйский острог. Чернышевский — этот огонь под спудом — жегся. Его продержали в Вилюйске двенадцать лет, и судьба его изменилась лишь после того, как герои «Народной воли» убрали с лица земли самого Александра II.

2

И ТАК, 21 год (1862–1883) крепости, каторги и вилюйской ссылки за 7 лет напряженной работы — такова плата, которой расплатился Чернышевский за то, что поднял знамя народной революции и социализма в стране самодержавия. Три года за год. Он заплатил полной платой, и вряд ли она была под силу ком-либо другому кроме него. Надо было обладать несокрушимой волей, бесконечной силой дисциплинированного разума, непоколебимой уверенностью в правоте своего дела, чтобы выдержать эту двадцатилетнюю пытку.

Первые семь лет — годы каторжной тюрьмы — у Чернышевского могли еще быть и были надежды. Он верил в возможность возвращения свободы, в возобновление литературной деятельности, продолжение проповеди своих идей. В тюрьме он был сдержан, ровен, прост и замкнут. Ко всяким лишениям относился с презрительным равнодушием. В окружавшей его молодежи из каракозовцев поддерживал бодрость духа, воспитывал ее своими рассказами и чтениями, но в излишние откровенности не пускался, планов своих не раскрывал. Он не любил говорить о битой ставке, о проигранной партии. Он не был ни сентиментален, ни болтлив, не любил ни хвастать возможными, но не сбывшимися планами, ни жаловаться на полученные в проигранном сражении раны. На войне, так по-военному — это любимое присловие Ленина, было близко и Чернышевскому. Он усилено читал и учился. Он ждал революционного поворота событий в России и готовился к ним. 12 января 1871 года, накануне предполагавшегося освобождения с каторги, он писал жене, имея в виду неизбежные революционные потрясения: «Чему быть, того не миновать. И тогда мы с тобою увидим, жалеть ли нам о том, что вот столько лет пришлось мне от нечего делать все учиться, все думать. Мы увидим: это пригодилось для нашей родины»{162}.

Уверенность в неизбежности революционного перелома в судьбах страны, вера в то, что ему лично придется сыграть в них активную и видную роль, что своим руководящим участием в них он поможет народной массе избежать ошибок и прямее и быстрее притти к своей цели— вот, что поддерживало Чернышевского на каторге. Он не разбрасывался, не отвлекался в сторону, презрительно и горделиво обходил все невзгоды сегодняшнего дня. Он был сосредоточен на будущем. В этом основная черта настроения и поведения Чернышевского на каторге. Разными словами все товарищи Чернышевского по заключению рисуют все ту же фигуру пленного вождя, собравшего в тугой узел силы своего ума и воли, чтобы с достоинством вынести испытания плена — ради завтрашней своей роли.

«Там — на каторге, — писал М. Д. Муравский, — я видел Н. Г. Чернышевского, слышал его, говорил с ним, разыгрывал вместе с другими пьесы его сочинения, и, только глядя на спокойную и ясную твердость его характера, я понял, до какой большой высоты способна подняться душа человека»{163}.

«Как только он вошел, — вспоминал П. Ф. Николаев, — так и легко стало. Если бы мы (каторжане-каракозовцы, его заочные ученики, впервые встретившиеся с Чернышевским на каторге. — Л. К.) могли тогда вслух выразить наше впечатление, то наверно оно вылилось бы в восклицании: «Да какой же он простой!» Простой — именно это и было настоящее слово».

Тот же Николаев рассказал об образе жизни Чернышевского в тюрьме. «Вставал он около 12 или часу, пил чай, вскоре обедал, опять пил чай и все это время читал; в сумерки, а иногда и перед обедом прохаживался по дворику и во время прогулки, если никого не было, распевал какие-то греческие гекзаметры… После прогулки он садился писать или шел в нашу комнату, просиживал до 11–12 часов и уходил опять к себе и писал до свету, когда ложился в постель. Так прожил Николай Гаврилович не только те 5 лет, когда я знал его, но все время своей ссылки, почти всю свою жизнь. Ни один посторонний наблюдатель, видя такое ровное и тихое существование, не мог бы угадать всей глубины любви к людям, всей той душевной чистоты и нежности, всей той бури кипучих страстей, какие таились в этой сдержанной, повидимому, хладнокровной и покойной, но в сущности Кипучей мыслями и чувствами, полной нравственной энергии натуре»{164}.

Нечаевец-каторжанин П. Г. Успенский так рассказывал о Чернышевском:

«Что это за человек Чернышевский, что это за человек, если бы вы знали! Свое заключение он переносил молча, с какою-то, застенчивостью и стыдливостью… Наверное тосковал от безделья и тупого тюремного житья и Чернышевский, пожалуй и больше нас всех, вместе взятых, но у него всегда выходило на людях как-то так, что он был неизменно покоен, ровен в обращении, деликатен до застенчивости, а подчас так весел, что поднимал своей веселостью общее настроение. Я не всегда мог скрыть свою душевную муку и часто ходил по тюремному двору, не видя, пожалуй, под ногами дороги, по которой ходил машинально. Он раз подошел ко мне, с неизменными очками на носу, с волосами, закинутыми назад; поразителен у него был широкий, могучий лоб, от ширины которого лицо его казалось суженным к подбородку, с клинообразной бородкой.

— Гуляете?

— Плохо гуляется, Николай Гаврилович; гулять плохо, не гулять еще хуже…

— Помните пословицу, Петр Гаврилович, «терпи, казак, атаманом будешь»? Не сейчас, конечно, а в будущем, далеком будущем; не мы, так дети наши или внуки… атаманами будут не всегда генералы с регалиями, а явятся атаманы великого ума, убеждения, непреклонного желания в другую сторону, поверх всей настоящей жизни. Вспомните протопопа Аввакума, что скуфьей крыс пугал в подземелья: человек был, не кисель с размазней… Раскольников ли не душили, не преследовали! А они себе растут и растут вширь и вглубь… Верят и действуют, вот в чем суть их жизни, верят и не опускаются… Натурально, за такими сила и будущее, а откуда они? Из простого, неграмотного народа — вся сила в народе… Мы с вами малюсенькие, нам и посидеть не грешно: посидим, посидим и выпустят, — дело верное»{165}.

Неожиданный и беззаконный перевод в Вилюйск нанес этой уверенности громовой, сокрушающий удар. Понадобилось поистине сверхчеловеческое напряжение сил, чтобы удержать в этот момент равновесие ума и воли. Казалось в один момент, что Чернышевский не выдержит. Три недели мчали Чернышевского жандармский офицер и казачья команда из Александровского завода в Вилюйск. «Он все время находился в раздражительном состоянии» — доносил жандармский офицер по начальству. Через некоторое время прикомандированный для надзора над Чернышевским жандармский унтер-офицер доносил, что Чернышевский «выражает какие-то непонятные слова и в это время весь сам трясется, как будто бы подвергнувшись полному умопомешательству»{166}. Но Чернышевский справился.

Вот его первое письмо из Вилюйска жене от 31 января 1871 года.

«Считаю возможным сказать тебе, мой друг, несколько слов о Вилюйске. Это очень маленький город. В нем нет ни одной лавки. Товары, какие нужны для жителей, продаются торговцами в их собственных квартирах. Из того, что нужно мне, в числе этих местных товаров есть чай и сахар. — Вилюйск находится в 710 верстах от Якутска, почти прямо на запад. Климат почти одинаковый. Воздух здесь очень здоровый. Вилюй большая река; в ней много рыбы, превосходной… Между Якутском и Вилюйском вовсе, нет русского населения; живут только якуты; и то, почти только те семьи, которые содержат почтовую гоньбу. Станции большею частью по 40 и даже 50 верст; всего на 710 верстах 16 станций. Из этих мест остановки, на двух станциях есть довольно чистые комнаты, нечто среднее между русскою и якутскою постройкою. Остальные станции — якутские юрты: из них две-три не очень неопрятны; другие плохи относительно чистоты воздуха: тут вместе с хозяевами помещается и скот: коровы, телята. Зимою путь недурен, если снега выпали не очень глубокие; но дорожка, проложенная ездою, так узка, что повозка очень посредственной величины уж не может ехать: она взяла бы одним полозом в рыхлом цельном снегу. Потому ездят лишь на таких санях, у которых ширина между полозьями меньше обыкновенного. Кроме зимнего пути, другого удобного нет; от весны до осени, почту в Якутск возят верхами, а приезжающих вовсе не бывает, кроме совершенно необходимых случаев, когда путник решается ехать по болотам верхом. Почта в Якутск ходит раз в два месяца»{167}.



Вид Вилюйской тюрьмы

Чтобы расшифровать это описание, в котором стремление успокоить близкого человека не смогло изгладить до конца суровой правды действительности, надо прочесть описание Вилюйска у Ю. М. Стеклова, биографа Чернышевского, которому тоже пришлось провести несколько лет в Якутской области..

«Вилюйск, — пишет Стеклов, — это маленький городишко, лежащий в 710 верстах на северо-запад от Якутска в нездоровой, болотистой местности. В те времена это была просто плохая деревня, насчитывавшая не более 400 жителей, по преимуществу полудиких якутов, стоявших на самой низкой ступени развития… Отсутствовали самые необходимые для культурного человека предметы. Медицинской помощи не было никакой, и когда развились болезни, в частности зоб, Чернышевский принужден был лечить себя сам. Но ужаснее всего было полное одиночество, на которое его обрекли мстительные враги. В городе не было ни одного политического ссыльного. Местное же русское общество состояло из пары чиновников, пары церковников и пары купцов, с которыми у Чернышевского, конечно, не могло быть ничего общего»{168}.

От Вилюйского двенадцатилетнего периода жизни Чернышевского в его литературном наследстве не осталось ничего, кроме немногочисленных писем родным.

Читать эти письма мучительно. Письма Чернышевского из Сибири, это — повесть человека великого ума и благородного сердца, подвергнутого изощренной и медленной пытке.

Письма написаны ровным, спокойным тоном, рассчитанным на успокоение родных. Ни жалобы, ни проклятия не срывается с уст их автора. Но чем спокойнее тон писем, чем веселее и удовлетвореннее старается показаться их автор, тем яснее чувствуется скрытая за спокойным, а иногда и шутливым тоном трагедия. Тут не только одна из бесчисленных трагедий лишения свободы. Тут драма великого писателя XIX века, ввергнутого в среду дикарей и лишенного всякого средства общения с культурной средой.

Материальные условия жизни Чернышевского были бесконечно тяжелы. Но он так ревностно заботился о спокойствии своей жены и детей, что, если судить только по письмам к ним, можно подумать, что за все время своей жизни в Сибири Чернышевский ни разу не страдал хотя бы насморком. Из письма в письмо переходят эти строки: «Сообщаю тебе обыкновенные мои хорошие извещения о себе: я совершенно здоров и живу превосходно; денег у меня много, и все нужное для комфорта я имею в изобилии». И «здоровье», и «комфорт», и «изобилие», — все это поминается лишь для спокойствия родных. На деле не было ни здоровья, ни комфорта, пи изобилия. Сибирь наградила Чернышевского зобом, ревматизмом и скорбутом. О «комфорте» достаточно говорит хотя бы то, что за все время Чернышевский не мог посоветоваться с врачом, а хинин должен был выписывать из Петербурга, откуда он шел с полгода. Когда на ногах у него появились язвы, он писал сыну: «Я не лечил этих язвинок: я не знаю, чем их лечат, и не знаю, следует’ ли их лечить»… Выписывая лекарство, он должен считаться с перепуганным невежеством своих церберов и переводить названия по-русски: «ученых терминов не употребляю, чтобы из-за справок о их значении не было задержки письму». И при этих условиях Чернышевский находит в себе силы писать: «Я живу здесь, как в старину живали, вероятно и теперь живут, помещики средней руки»…

Не таков был Чернышевский, чтобы на него оказали влияние материальные лишения. Сильнее должна была действовать другая сторона уготованной ему врагами жизни.

Вилюйская переписка Чернышевского дает не много нового для характеристики его как мыслителя и общественного деятеля. Для этого есть достаточные основания. Во-первых, все почти письма проходили, прежде чем попасть к адресату, через руки полицейских и жандармских властей. Чернышевский знал это, и это обстоятельство, естественно, не' располагало его к откровенности и к свободному обсуждению интересовавших его вопросов. Тут кстати будет отметить поразительную щепетильность, с которой Чернышевский ограждал своих знакомых и даже случайно встречавшихся с ним лиц от возможных неприятностей в результате сношений с ссыльнокаторжным «государственным преступником». «У меня правило, — пишет Чернышевский, — по возможности не видаться ни с кем». Он уходит от своих вилюйских знакомых, когда узнает, что к ним должен зайти приезжий доктор; он готов видеться только с теми, кто «по своему чину считает себя человеком выше возможности испортить себе репутацию знакомством со мною». Предлагая свое сотрудничество редактору «Вестника Европы», М. Стасюлевичу, Чернышевский пишет: «Иметь дело с Чернышевским не может быть приятностью ни для кого на свете», и кончает просьбой «не отвечать ему». Письмо к одному своему родственнику он начинает так: «Получать письма ют меня неприятный сюрприз», и кончает: «Не к кому было написать, кроме вас. Простите же. И ни и каком случае не отвечайте мне».

Уже это достаточно характеризует, с каким чувством вел свою переписку Чернышевский и почему в своей большей части юна носит преимущественно личный характер.

Но была для этого и еще одна причина.

Чернышевский был мыслителем и проповедником, пропагандистом идей революции и социализма. В неустанной пропаганде этих идей был для него смысл жизни. Здесь он был способен проявить невиданную энергию. Вне этого жизнь превращалась в бессмысленное и истощающее прозябание. В натуре Чернышевского эта черта до того ясна, что даже самые ожесточенные враги его не могли ее не заметить. Так, например, один из самых отвратительных наследников людей, замучивших Чернышевского, среди ряда невежественных мерзостей о нем должен был написать: «С самого Петра I мы не наблюдаем еще натуры, у которой каждый час бы дышал, каждая минута жила и каждый шаг был обвеян «заботой об отечестве»… Такие лица рождаются веками; и бросить ее в снег и глушь, в ели и болота… это… это чорт знает, что такое. Уже читая его слог, прямо чувствуешь: никогда не устанет, никогда не угомонится; мыслей — пучок, пожеланий — пук молний. Именно «перуны» в душе… Такие орлы крыльев не складывают, а летят и летят, до убоя, до смерти или победы»{169}. Вот слова врага, не умеющего даже подступить к оценке идей Чернышевского. К тому, чтобы обесплодить кипучую энергию его мысли, чтобы лишить его, прирожденного идейного и политического борца, возможности влиять на жизнь своего времени — и была направлена вся забота его тюремщиков. Он был лишен возможности что-либо печатать. Но этого мало.

«Хорошо для меня, — пишет Чернышевский, — что я способен перечитывать по двадцати раз одну и ту же книгу. Благодаря этому, недостатка в чтении у меня нет!» «Здешние люди — как везде: есть дурные, есть хорошие; но все они совершенно чужды всяких качеств, по которым люди могут быть нескучными для меня собеседниками… и я не вижусь решительно ни с кем, кроме слуги, не умеющего говорить по-русски, потому не собеседника, разумеется; не вижусь ни с кем по целому месяцу». «Якуты — неопрятные дикари; и объякутившиеся русские, конечно, таковы». Так жил Чернышевский: без возможности работать, без книг почти, без собеседников, среди «неопрятных дикарей», в «полудикой и совершенно нищенской местности».

Оставалось жить книгами, что и делал Чернышевский. Но вести беседу о той жизни и о тех вопросах, которые он находил в книгах, — было не с кем, его корреспонденты стояли далеко от его интересов. Не было цели и в сохранении того, что писал Чернышевский: он жег и топил все, что им писалось в Вилюйске. Писал он целыми днями и изо дня в день, а сохранилось из всего этого лишь то, что сам Чернышевский считал наиболее легальным и наименее напоминавшим круг его действительных интересов: стихи, сказки, несколько фантастических повестей… Пытка, которой был подвергнут Чернышевский, быть может, ярче всего вскрывается в тех простых словах, которыми он сам характеризовал то, чего ему, мыслителю и борцу, недоставало в Сибири. «Я мог бы, — писал он, — привести в пример, сходный с моими книжными недостатками, жизнь тех ученых, которые работали для науки до изобретения книгопечатания».



Н. Г. Чернышевский сжигает свои рукописи в Вилюйской тюрьме
Рис. худ. В. П. Кольцова.
Из собранна Дома музея Н. Г. Чернышевского

Быть на вершине всех знаний XIX века, стоять на уровне интересов и стремлений передовых его элементов и в продолжение двадцати лет быть поставленным в условия жизни XII или XIII веков — вот трагедия, которую переживал Чернышевский в Сибири и которую он старательно затушевывал в своих письмах ради спокойствия своих родных.

И несмотря на это, небольшой томик писем Чернышевского из Сибири навсегда останется в мировой литературе памятником смелой мысли и непреклонности убеждений{170}. Поразительнее всего в нем проникающий его и столь контрастирующий с личным положением автора исторический оптимизм, неизменный признак ведущих умов человечества. К философии пессимизма, к пессимистическим настроениям, к пессимистическим историческим построениям, он относился с величайшим негодованием, следует сказать — с презрительной гадливостью. Испытавши величайшие удары в своей личной жизни и общественной деятельности, пытаемый неслыханной моральной пыткой, он оставался верея завету лучших дней своей героической борьбы «будь что будет, а будет на нашей улице праздник».

История шла до сих пор плохо — писал он сыновьям из Вилюйска в 1877 году. «Что из того следует? Мрачный ли взгляд на вещи, как у большинства последователей Дарвина, или, еще хуже, у этого новомодного осла, Гартмана, пережевывающего жвачку, изблеванную Шеллингом и побывавшую после того во рту Шопенгауэра, от которого Гартман и воспринял ее? Хандра, это — не наука. Глупость, это — не наука. Из того, что у массы людей слабы все интересы, кроме узких своекорыстных, следует только то, что человек — существо довольно слабое. Новости в этом мало. И унывать от этого нам уж поздно. Следовало бы, по Гартману и по ученикам Дарвина, притти в отчаяние тем нашим предкам, которые признали себя, первые, людьми, а не обезьянами. Им следовало бы отчаяться, побежать к морю и утопиться. Но и они не были уж так глупы, чтобы сделать такую пошлость. Они — хоть наполовину еще орангутаны — все-таки уж рассудили: «Мы плоховаты, правда; но все-таки, не все же в нас дурно. Поживем, будем соображать, будем понемножку становиться лучшими и получше уметь жить». Так оно, вообще говоря, и сбылось: много падения испытало развитие добрых и разумных элементов человеческой природы. — Но все-таки мы получше тех обезьян. Будем жить, трудиться, мыслить и будем понемножку делаться сами лучше и лучше устраивать нашу жизнь… Я заговорился о характере своих отношений к новомодным пережевываниям изблеванных прежними сумасбродами, в роде Шеллинга, жвачек. Но гораздо лучше, нежели от меня самого, вы можете узнать общий характер моего мировоззрения от Фейербаха. Это взгляд спокойный и светлый… И никакие пошлости, в роде гадкой деятельности иезуитского ордена (это был, конечно, только рассчитанный на жандармскую цензуру писем пример: вместо иезуитского ордена читателям письма предоставлялось подставить и «российское самодержавие» и «европейскую буржуазию» — Л. К.) не смущают моих мыслей… Основная сила зла, действительно, громадна. Но, что ж из того, для нашего мировоззрения? — Выбивался же понемножку разум людей из-под ига их слабостей и пороков, и силою разума улучшались же понемножку люди; даже в те времена, когда были еще наполовину обезьянами. Тем меньше мы имеем права мрачно смотреть на людей теперь, когда они все-таки уж гораздо разумнее и добрее, чем горилла и орангутан. Понемножку мы учимся. И научаемся понемножку быть добрыми и жить рассудительно. Тихо идет это дело? — Да. Но мы — существа очень слабые. Честь нашим предкам и за то, что они дошли и довели нас хоть до тех результатов труда, которыми пользуемся мы. И наши потомки отдадут нам ту же справедливость; скажут о нас: «Они были существа слабые, но все-таки не вовсе без успеха трудились на свою и нашу пользу»{171}.

Исторический оптимизм Чернышевского базировался на вере в силу человеческого разума. Это не мешало ему в тех же письмах давать прекрасные образчики материалистического истолкования исторических явлений. Таков, например, его набросок истории пап и религиозных распрей в средние века. Сталкиваясь с обычным для буржуазных историков «идеалистическим» истолкованием этих явлений, Чернышевский беспощадно изобличает их «ребяческие иллюзии». Считать эти факты, говорит он о крестовых походах и религиозных междоусобиях, совершавшиеся под знаменем церкви, делами, происходившими по религиозным мотивам, — иллюзия. Эмблемы, знамена, были церковные. Мотивы были обыкновенные, житейские.

Вообще, надо сказать, что в своем заслуженно презрительном отношении к официальной, профессорской, гелертерской учености Чернышевский больше всего напоминает Маркса, усиленно прививавшего рабочему классу критическое отношение к самым высоким авторитетам буржуазной науки. Не устает высмеивать их «ребяческую наивность» в вопросах обществознания и Чернышевский. «Русские ученые моего времени, — пишет он сыну, — находили, что я мало уважаю знаменитых ученых. Я слишком уважал многих знаменитых ученых, которых не стоило нисколько уважать».

Он оставался верен Фейербаху — «единственному мыслителю нашего столетия, у которого были совершенно верные, по-моему, понятия о вещах»{172}. Вместе с Фейербахом он продолжал издеваться над мелкотравчатым либерализмом и прогрессизмом. «О, эти прогрессисты, — писал он, — умные люди. Одна беда им и от них: глупцы напишут глупости; они не потрудятся вникнуть в дело, а перепишут все сплошь, заменяя, например, аскетические термины механическими, или консервативные эпитеты — прогрессивными… Изо всех книг, какие читывал я, только у Людвига Фейербаха не находил я глупостей. Фейербах не был то, что называют прогрессистом». Далее Чернышевский ссылается на предисловие к фейербаховским «Лекциям о религии» и формулирует его точку зрения так: «я не могу участвовать в совершении чудес, — то есть чудес нелепости, которая провозглашает себя прогрессивным образом мыслей и всяческими благородными именами». «Я, — заканчивает Чернышевский, — всегда был человеком, смеявшимся над прогрессистами всяких сортов».

Стоит развернуть указанное Чернышевским предисловие Фейербаха, чтобы уразуметь, о чем идет здесь речь у Чернышевского. В указанном месте — правда, в терминах философских, а не общественно-политических— Фейербах критикует половинчатость мартовской (1848 г.) революции в Германии, ее непоследовательность и указывает, что оставался в ее время простым зрителем, ибо заранее предвидел ее исход. «Если снова вспыхнет революция и я приму в ней деятельное участие, то, — пишет Фейербах, — вы можете быть уверенным, что эта революция будет победоносной, что это наступит страшный суд монархии и иерархии. К сожалению, этой революции я не увижу в живых»…

Чернышевский не терял ни на минуту уверенности в неизбежности этого «страшного суда», но надежда на то, что он лично (примет в нем активное и руководящее участие должна была ослабевать по мере того, как текли вилюйские годы. В анализе исторических событий он был всегда трезв и реален. «Это — исторические надобности», — писал он о своей и своих настоящих и будущих товарищей судьбе. Чернышевский знал, что он жертва не только врагов народа, но и жертва неразвитости, неорганизованности, неподготовленности к борьбе самой народной массы. «Горьки и обидны для них (для «десятков миллионов нищих». — Л. К.) мои мысли о них. Льстить им я не гожусь»{173}. Он хотел говорить им только жесткую, но спасительную правду — в качестве политического вождя, если возможно; в качестве публициста, если невозможно первое, или хотя бы в качестве беллетриста, автора притч, сказок, повестей, если невозможно ни первое, ни второе. Вилюйск отрезал все и всякие возможности.

Революционеры не прекращали попыток вырвать своего вождя из вражеских рук. Каракозовцы видели в этом одну из первых своих задач, собирали для этого деньги, готовили паспорта, командировали в Сибирь Страндена. Он не успел выехать из Москвы.

В 1870 году с той же целью направился в Сибирь Г. А. Лопатин. Он добрался до Иркутска, но здесь был арестован. Лопатин действовал под влиянием высокой оценки Чернышевского Марксом, который, изучив сочинения Чернышевского, говорил Лопатину, что «русские должны стыдиться того, что ни один из них не позаботился до сих пор познакомить Европу с таким замечательным мыслителем»; что «политическая смерть Чернышевского есть потеря для ученого мира не только России, но и целой Европы».

В 1875 году попытка была повторена Ипполитом Мышкиным. Мышкин добрался до самого Вилюйска и явился к исправнику в форме жандармского офицера с поддельными предписаниями о выдаче ему Чернышевского, но возбудил в исправнике сомнение (причина — не по форме надетый Мышикным аксельбант), был взят под стражу, пытался отделаться от нее, отстреливаясь, но не мог спастись и был арестован.

Другим путем пытались добиться, изменения участи Чернышевского его родственники. Они многократно обращались с ходатайством к власть имущим. Когда сыновья Чернышевского предложили матери в первый раз обратиться с соответствующим прошением, она писала им: «Для вас обоих я сделаю то, что хотите. Но знайте, что это будет сделано против моего, и наверное против желания вашего отца. Я никогда не ждала ничего для Н. Г. Я знала, что его сгноят там. Для чего же кланяться? Все это напрасно! Ничего не будет лучше!»{174} Прошения, однако, подавались — и, конечно, безрезультатно. По поводу одного из таких ходатайств, поддержанного ближайшим в то время к царю человеком, графом Лорис-Меликовым, Александр II сказал последнему: «Напрасно ты просишь о Чернышевском; ты не знаешь его: это человек крайне опасный, — иначе нигилисты не старались бы так высвободить его». Это было в 1880 году, через 18 лет после ареста Чернышевского и за несколько месяцев до 1 марта.

Была, конечно, цена, за которую Чернышевский мог купить освобождение из Вилюйска.

Полковник Винников, в 1874 году адъютант генерал-губернатора Восточной Сибири Синельникова, рассказывал доктору В. Я. Кокососову, что однажды Синельников получил из Петербурга бумагу, из которой вытекало, что если Чернышевский подаст прошение о помиловании, то он будет освобожден из Вилюйска, а со временем и возвращен в Россию. Винников был командирован в Вилюйск с целью позондировать почву. «Посетив Чернышевского, — рассказывал Винников, — я попросил его сесть, сел и сам рядом, проговорив, что мне нужно еще поговорить с ним по одному важному обстоятельству. Он сел против, непринужденно, без всякого видимого интереса на сухощавом, бледно-желтоватом лице, поглаживая рукой свою клинообразную бородку, глядя на меня через очки невозмутимо спокойно. Я приступил прямо к делу: «Николай Гаврилович, я послан в Вилюйск со специальным поручением от генерал-губернатора именно к вам… Вот не угодно ли прочесть и дать мне положительный ответ в ту или другую сторону». И я подал ему бумагу. Он молча взял, внимательно прочел и, подержав бумагу в руке, может быть с минуту, возвратил мне ее обратно и, привставая на ноги, сказал: «Благодарю. Но видите ли, в чем же я должен просить помилования? Это вопрос… Мне кажется, что я сослан только потому, что моя голова и голова шефа жандармов Шувалова устроены на равный манер, а об этом разве можно просить помилования? Благодарю вас за труды… От подачи прошения я положительно отказываюсь»… По правде сказать, я растерялся и, пожалуй, минуты три стоял настоящим болваном. «Так, значит, отказываетесь, Николай Гаврилович?» — «Положительно отказываюсь!»— и он смотрел на меня просто и спокойно». Посланцу петербургского правительства стало стыдно{175}.

3

ОСВОБОЖДЕНИЕ Чернышевского из Сибири могло явиться только, в результате нового подъема революционной волны. Так оно и случилось. Возвращение Чернышевского в Россию было косвенным последствием героической борьбы «Народной воли». 1 марта 1881 года народовольцами на улицах Петербурга был казнен Александр II. Новый император явился немедленно, но придворные круги были охвачены паникой и мечтали пока лишь об одном: о том, чтобы «благополучно» — без террористических покушений — провести коронацию. Они вступили в переговоры с Исполнительным комитетом Народной воли. Но как только гр. П. П. Шувалов (другой, не шеф жандармов) и гр. И. И. Воронцов-Дашков пришли в соприкосновение с этой средой, они от своих посредников (некий доктор Э. И. Нивинский, затем — либеральный журналист Н. Я. Николадзе, студентом бывавший у Чернышевского и затем под его знаменем сражавшийся с Герценом в эмиграции) услышали, что освобождение Чернышевского является первым, предварительным условием каких бы то ни было переговоров. Переговоры кончились ничем, точнее: были прерваны на первых же шагах, но обещание освободить Чернышевского было дано. Шувалов и Воронцов считали себя связанными данным словом, но добиться от сына Александра II выполнения обещанного было нелегко. Незадолго до коронации Шувалов явился к Николадзе и вручил ему собственноручно подписанное обязательство добиться освобождения из Сибири и возвращения на родину государственного преступника Чернышевского. На вопрос удивленного Николадзе, отнюдь не ожидавшего столь формального документа, Шувалов объяснил: «Чернышевского страшно трудно вырвать из их рук. Только отобрание вами у меня этой подписки даст мне и гр. И. И. Воронцову-Дашкову возможность настаивать во дворце и перед Д. А. Толстым (министр внутренних дел — Л. К.) об исполнении обещания, данного вам. Но вы обязаны говорить, если вас спросят, будто это вы вынудили меня дать вам такую подписку и будто я долго отказывался выдать ее». Так освобождение Чернышевского стало предметом борьбы придворных клик вокруг потрясенного народовольческими бомбами трона.



Н. Г. Чернышевский
Снимок, снятый в жандармском управлении в 1883 г.

Как бы то ни было, после коронации, 27 мая 1 883 года, воспользовавшись новым прошением сыновей Чернышевского, Александр III «изъявил предварительное соизволение на перемещение Чернышевского под надзор полиции в Астрахань». Обещание вернуть вилюйского пленника в Саратов было таким образом все же нарушено.

Только в конце августа иркутские жандармы вывезли Чернышевского из Вилюйска. Через два месяца, 27 октября 1883 года, все под жандармским конвоем, Чернышевский прибыл, наконец, в место своей новой ссылки, Астрахань. Только через 6 лет, за 4 месяца до смерти, получил он возможность переехать в родной Саратов. Здесь он и умер 17 октября 1889 года. Из 61 года жизни 27 он провел в крепостных и каторжных тюрьмах и ссылке.

Годы жизни Чернышевского после Сибири в Астрахани и Саратове (1883–1889) подтверждают с непререкаемой силой палаческую роль не только царизма, но и культурного, либерального общества по отношению к Чернышевскому. Его переписка этого времени дает в общем потрясающую картину утонченных нравственных пыток, на которые обречен был Чернышевский и после возвращения из Сибири. Виновником этого было не только царское правительство, но — на этот раз даже в большей мере — именно «культурное» общество 80-х годов.

Среда, в которой правительство насильственно держало Чернышевского, — обывательская среда глухих провинциальных углов, — немногим отличалась от среды полудиких обывателей якутских поселений. С полным правом Чернышевский мог повторить о ней то же, что писал в 1873 г. из Сибири о своих вилюйских «знакомых»:

«Здешние люди — как везде: есть Дурные, есть хорошие; но все они совершенно чужды всяких качеств, по которым люди могут быть нескучными для меня собеседниками… Воя сумма жизни от истоков Лены до океана составляет такую сумму знаний и новостей, которой достанет на полчаса разговора в год. Больше надобно не требовать: все то же, все то же»{176}.

Круг знакомых и интересов Ольги Сократовны, как они выясняются из переписки и воспоминаний, — астраханские бакалейщики и рыбопромышленники, монахини соседнего монастыря, мелкие служащие казенных и частных учреждений, — вполне гармонировали с этой характеристикой. К этой среде Чернышевский мог испытывать только презрение. Но и презрение открыто нельзя было высказывать: это поставило бы Чернышевского в роль какого-то Дон-Кихота, сражающегося с провинциальным мещанством и чиновничеством; это, вероятно, сломало бы кое-как налаженную жизнь; это, наконец, огорчило бы Ольгу Сократовну. Свое презрение приходилось маскировать: лучше было прослыть «чудаком», «нелюдимом», чем провинциальным Дон-Кихотом.

Почти буквально повторяя характеристику окружавшей его в Вилюйске среды, Чернышевский пишет через пятнадцать лет о своей жизни в Астрахани:

«Я житель того самого острова, на котором благодушествовал некогда Робинзон Крузо, со своим другом Пятницею. Я не лишен нежных приятностей дружбы; но все здешние друзья мои — Пятницы;…мы толкуем о том, хорош ли улов рыбы, выгодны ли для рыбопромышленников цены на нее, сколько привезено хлопка и фруктов из Персии; уплатит ли по своим векселям Сурабеков или Усейнов»…{177}

Пятница — лишь другое воплощение той же дикости, которая окружала Чернышевского в Вилюйске.

Выход для Чернышевского был в одном — в научной, литературной работе. Этого требовало и материальное положение. На руках у Чернышевского была жена, не очень считавшаяся с реальными возможностями удовлетворения своих потребностей, и два сына, еще требовавшие поддержки, — один из них больной. Позади были долги наследникам Некрасова и Пыпину, поддерживавшим семью во время сибирской ссылки отца.

С широкими планами научно-литературной работы возвращался Чернышевский из Сибири. Планы энциклопедии человеческих знаний, истории цивилизации, переработки всеобщей истории, наконец, создания энциклопедического словаря были обдуманы в вилюйском одиночестве и, вероятно, во многих деталях уже проработаны. Оставалось сесть за работу и этим путем продолжать то дело, которому с молодости отдана была вся жизнь. Но…прежде всего пришло сообщение, что запрет на литературную деятельность Чернышевского, действовавший еще в Сибири, — не снят. Если верить Ольге Сократовне, Чернышевский — этот железный человек несгибаемой воли — плакал, наткнувшись на это препятствие.

Затем запрет был «снят», но на таких условиях, которые обозначали невозможность какой-либо серьезной литературной работы.

«Вопрос о праве ваших занятий в печати вчера выяснился, — сообщали Чернышевскому из Петербурга через год после его переезда из Сибири — работать можете, посылая все написанное ко мне на мое имя, а я уж от себя буду представлять присланное в цензуру. Статьи ваши будут появляться под псевдонимом, а под каким — сейчас сказать не могу… Главным условием поставлено, чтобы появление ваших статей не было встречено какими-нибудь неразумными писателями излишней болтовней или овациями, и чтобы псевдоним не был разоблачен. Хотя последнее и трудно, но будем стараться о молчании»{178}.

Все это обозначало, конечно, невозможность сколько-нибудь самостоятельной работы в той области и в том объеме, о которых мечтал Чернышевский. Чернышевский попробовал перейти на отдельные статьи и на беллетристическую форму изложения. Беллитристика Чернышевского сибирского и астраханского периода — это, конечно, тоже маскировка, как маскировкой были его «чудачества» и «странности», ограждавшие его, от обывательского любопытства, обывательского сочувствия и обывательской назойливости. Но и здесь его постигла неудача.

На этот раз удар шел не со стороны правительства, а со стороны самих руководителей культурного и либерального общества. Редактора прогрессивных журналов и газет, руководители «передовых» издательств, Стасюлевичи, Гольцевы, Чупровы, конечно, «сочувствовали» Чернышевскому, конечно, «возмущались» комедией совершенной над ним судебной расправы, но конечно, пальцем о палец не ударили, чтобы обеспечить ему возможность высказываться на страницах их изданий.

Либеральная и либерально-народническая журналистика оказалась для Чернышевского закрытой. Она решительно оттолкнула все его попытки в какой бы ни было форме — хотя бы беллетристической — использовать эту трибуну для своей работы[22]. Это понятно: и через 25 лет после ареста Чернышевский оставался Чернышевским, то есть социалистом и революционером, а либерально-народническая журналистика — журналистикой, действующей «применительно к подлости». Для нее Чернышевский в 80-х годах оказался столь же неприемлемым и невыносимым, как и в 60-х.

Фактически такое отношение либеральной («Вестник Европы») и либерально-народнической («Русская мысль», «Русские ведомости»)' журналистики к Чернышевскому обозначало их соучастие в политическом умерщвлении Чернышевского, — цель, которую никогда и ни от кого не скрывали правительства Александра II и Александра III. Но хозяева тогдашней литературы, либералы и народники, обрекали вернувшегося из Сибири Чернышевского не только на политическую смерть, на литературное безмолвие, они обрекали его на голодную смерть в подлинном, материальном смысле слова. Вне литературы у Чернышевского заработка не было и быть не могло. Закрыв перед ним двери своих газет, журналов и издательств, Стасюлевичи всех рангов и мастей угрозой голодной смерти превратили «великого русского ученого и критика» в литературного чернорабочего, в чернильного кули, в поденщика, принужденного затрачивать богатства своего ума и энергию своей воли на подневольный перевод иностранных книжек, авторы которых во всех отношениях стояли ниже своего переводчика[23].

Нельзя без возрастающего чувства ненависти к Стасюлевичам, Гольцевым и прочим богам тогдашнего либерально-народнического Олимпа читать письма Чернышевского, посвященные его попыткам пробиться к самостоятельной работе, неудачам этих попыток и вынужденной работе над переводами.

Сделав заказанный ему перевод книг Карпентера и Шрадера, Чернышевский писал в Петербург:

«Прошу лишь о двух вещах: 1) ни на книжке Карпентера, ни на книге Шрадера не выставлять моего имени. Это не такие труды, чтобы мне могло быть приятно хвалиться ими. Поэтому 2) прошу… сказать издателю, что я не желаю иметь экземпляров этих переводов; мне совестно и думать об этих моих работах, особенно… о работе над Шрадером, которую сделал я — лишь по праву нищего получать деньги задаром…»{179}

В другом письме:

«Книга Карпентера — нескладная болтовня специалиста, взявшегося написать популярную книгу… это смесь ребяческого пустословия… с кусочками изложения во вкусе совершенно педантском… Мне совестно было переводить… Я не желал бы употреблять мой труд на содействие издательству пустых книжонок».



Н. Г. Чернышевский в 1888 г.

Это писал Чернышевский о своих переводческих работах в 1883–1884 гг. Прошло несколько лет, в течение которых Чернышевский — ради хлеба насущного — тратит по 10–15 часов в сутки на перевод «Всеобщей истории» Вебера. Вот что он пишет об этой своей работе за несколько месяцев до смерти:

«Я перевожу книгу, положительно не нравящуюся мне, я теряю время на переводческую работу, неприличную для человека моей учености и моих — скажу без ложной скромности — умственных сил… Книга Вебера — добросовестная компиляция, составленная человеком, не знающим того, что он переписывает из монографий… С ученой точки зрения — книга Вебера дрянь»…{180}

Сознание неизбежности тратить свои силы на перевод «пустых книжонок» и всяческой «дряни» далось Чернышевскому не сразу и не без большой внутренней борьбы. Он писал своему посреднику с журнальным и книгоиздательским миром, А. П. Пыпину в 1885 г.:

«Видишь ли, мой милый, у меня были кое-какие мысли о том, как и что я буду писать. Весной я еще держался за них. Но пора же было увидеть… эти мысли неосуществимы. А я держался их не только весною и летом. Не нравилось бросать их. Теперь бросил. Потому жду, к какой работе найдут меня пригодным журналисты»{181}.

Через год эта же мысль повторяется в другой форме.

«Мне все еще кажется, — пишет Чернышевский в 1886 г., — что я мог бы написать не по русски — разумеется— что-нибудь пригодное для разъяснения некоторых вопросов по этим отраслям науки (по философии и всеобщей истории — Л. К.). Но недосуг заниматься ничем кроме работы для денег»{182}.

В основе этого безвыходного положения лежало крушение всех попыток Чернышевского прорваться на страницы русских журналов и газет. За три недели до смерти Чернышевский пишет о своем «намерении попытаться, не станут ли «Русские ведомости» принимать мои статьи». Но он предвидит неуспех и этой последней своей попытки добиться возможности самостоятельной литературной работы. Он ясно видит подлинную причину крушения этих надежд.

«Я не гожусь в сотрудники и «Русским ведомостям», — пишет Чернышевский в одном из последних своих писем, — как не годился «Вестнику Европы» и «Русской мысли». Действительно, мои понятия о вещах не сходятся с господствующими в лучших периодических изданиях»{183}.

Надо принять во внимание, что «Вестником Европы», «Русской мыслью» (в которой в это время сотрудничали все признанные литературные вожди народничества во главе с Н. К. Михайловским) и «Русскими ведомостями» исчерпывался в то время круг столичной прогрессивной журналистики. За этими пределами существовала только пресса Сувориных и Катковых. Что же касается этой прессы, то на вопрос, знаком ли он с ней, Чернышевский отвечал:

Я мерзостей не чтец,

А пуще образцовых.

«… Какое нам дело до пошлостей Суворина или хотя бы тех трактирщиков (то есть бюрократических и дворянско-капиталистических групп. — Л. К.), половыми у которых служат Суворины и компания».

Чернышевский хорошо понимал создавшееся положение. Но «жаловаться» не входило в его привычки: цитированные слова — случайно вырвавшиеся признания, исключения в его переписке, искусно стилизованной под внешность полного спокойствия и удовлетворения. Эта внешность — тоже маскировка революционера, не желающего выдавать своих ран ни врагу, ни обывателю.

Иногда, однако, Чернышевский пытался вырваться из рамок навязанной ему работы литературного чернорабочего. Он пытается заговорить о переиздании для русского читателя энциклопедического словаря Брокгауза с соответственной переделкой его. Дорогу Чернышевскому переезжает Суворин — лакей Романовых. Он предлагает издателю вместо простого перевода «Всеобщей истории» немецкого националиста и штампованного профессора средней руки Вебера, свою самостоятельную переработку той же темы[24], — издатель отвечает требованием давать перевод немецкого текста. Тут дорогу Чернышевскому переехало лакейское почтение русского либерала к буржуазному немецкому гелертеру[25]. Так рушилась еще одна надежда Чернышевского: дать собственное изложение исторической эволюции человечества, тема, издавна его привлекающая и к которой он был подготовлен гораздо более немецкого профессора.

На перевод Вебера Чернышевский затратил 4 года и умер за корректурой XI тома. Он взялся за него за отсутствием какой-либо другой работы и продолжал потому, что эта работа кормила его и семью. Но Чернышевский был убежден, что Вебер не нужен русскому читателю, что перевод предоставлен ему только как благовидное прикрытие систематической субсидии со стороны богатого мецената.

В своих письмах, особенно относящихся к последним месяцам жизни, выбитый из бюджета серьезной болезнью старшего сына, Чернышевский рисует свое положение, как положение человека, живущего подаянием. Это было неверно. Перевод Вебера разошелся, покрыл расходы издателя и потребовал повторного издания. Однако это ничего не меняет в характеристике того положения, на которое обрекли Чернышевского после возвращения его из ссылки палачество правительства и гнусная позиция либералов.



Н. Г. Чернышевский в гробу (1889)
С рисунка художника В. Коновалова.
Подлинник хранится в Доме-музее Н. Г. Чернышевского

Чтобы прикрыть собственное моральное и политическое ничтожество, либеральное народничество и народничествующий либерализм 80-х гг, создали легенду о том, что Чернышевский вернулся из Сибири отсталым, умственно ослабленным, негодным к работе чудаком. Это одна из самых подлых легенд. А между тем, ее распространяли даже такие несомненно искренние и лично чтившие Чернышевского люди, как В. Г. Короленко. Она проникла даже и в марксистскую печать.

В своих «Воспоминаниях о Чернышевском» (автор виделся с Ч. в августе 1889 г.) Короленко пытается по внешности «защитить» Чернышевского от тех, кто говорил, что «умственные способности его угасли», что у него «не все в порядке», но «защищает»-то он Чернышевского столь странными аргументами, что только способствует укреплению подобного предположения. Чернышевский-де «всегда был немножко чудак», во-первых; во-вторых, авторы подобных слухов не принимали-де в соображение, что Чернышевский «вернулся к нам из глубины 50-х и начала 60-х годов»; он, мол, «остался с прежними приемами мысли, с прежней верой в один только всеустроительный разум, с прежним пренебрежением к авторитетам», а мы «пережили за это время целое столетие опыта, разочарований, разбитых утопий и пришли к излишнему неверию в тот самый разум, перед которым преклонялись вначале». «Он не был ни разу в заседании гласного суда, ни разу в земском собрании!» А посему — «Чернышевского жизнь наша даже не задела. Она вся прошла вдали от него… он остался по-прежнему крайним рационалистом по приемам мысли, экономистом по ее основаниям». А мы… мы — вслед за Н. К. Михайловским «вместо схем чисто экономических» увидели перед собой «целую перспективу законов и (параллелей биологического характера, а игре экономических интересов отводили надлежащее место». Чернышевский же «совершенно отвергал биолого-социологические параллели Михайловского», он «не хотел, да и не мог считаться с этой сложностью (с царским «гласным» судом, с дворянским земством, с мелкобуржуазной «субъективистской» путаницей властителей дум восьмидесятников, Михайловских и Кареевых) и требовал попрежнему ясных, прямых, непосредственных выводов».

Ну, как же не «чудак», не «архаическая фигура», которой, конечно, надо простить ее «странности», но которой нечего делать среди «нас», далеко шагнувших от «наивных» мечтаний о крестьянской революции… к «гласным судам», «земским собраниям» и «сложной» философской эклектике Михайловского!

За этой характеристикой Короленко так и чуется «поумневший» восьмидесятник, придавленный дворянской реакцией, «легалист», приспособившийся к арене земства и цензурной печати, будущий кадет или энэс, сдавший в архив свои революционные увлечения и свою собственную политическую и идейную дряблость оправдывающий неожиданно открывшейся ему «сложностью» жизни. А Короленко был ведь один из лучших «восьмидесятников»!{184}

Легенде, своекорыстно распространявшейся теми самыми людьми, которые всячески мешали Чернышевскому проявить себя вновь в научно-литературной работе, бьет в лицо вся литературная деятельность Чернышевского в 1883–1889 гг. Дело не в «отсталости» Чернышевского, а в том, что, действовавшее на легальной арене либерально-народническое общество, со своей публицистикой и журналистикой, всем своим идейно-политическим уровнем опустилось ниже Чернышевского.

Вот как тот же В. Г. Короленко в 1888 году характеризовал в своем интимном дневнике господствовавшее направление общественной мысли:

«Народничество» — какое страшное слово и какая безобидная сущность! Народничество в одном фланге (Южаков) проповедует, что Россия есть «государство, построенное по мужицкому типу», что ей предстоит защищать народы, труд, рабочих всего мира, против английского лендлорда и всесветного капитализма, представляемого Европой, и посему Россия должна укреплять свои позиции в Болгарии (частичное подчинение) и других местах. В лице «Русского богатства» народничество вопиет о «непротивлении». В лице «Недели» шлет проклятия конституции и стоит за самодержавие. В лице В. В. и Пругавина выводит генезис государственного строя из общины, как из ячейки, а поелику община — гениальное произведение народного творчества, то и развившееся из оной государство — чуть не идеально… И эта невиннейшая вещь являет некие опасности, и эта проповедь «смиренномудрия» считается «зловредной». Ирония судьбы!»{185}.

Нельзя злее обрисовать политическое и идейное разложение, в котором застал передовые элементы русской интеллигенции вернувшийся из ссылки Чернышевский. Это были продукты распада некогда революционной идеологии. Беда была лишь в том, что «народничество» еще определяло господствующее настроение, а от его грядущих могильщиков, от марксистского подполья Чернышевский был отделен тысячью рогаток.

Ясно, что общество, которое жило подобными идеями, перед лицом вернувшегося из Сибири Чернышевского должно было или признать свое собственное ничтожество, или объявить Чернышевского «отсталым» стариком со «странностями». Повторим еще раз: «странности» Чернышевского были маскировкой презрения оставшегося верным себе социалиста и революционера к описанному так рельефно Короленко обществу с его земской работой, народнической социологией, толстовской философией и политической импотентностью, прикрываемой воздыханиями о социализме, растущем в крестьянской общине.

Чернышевский 80-х годов не только ни в чем не изменил ни себе, ни своему делу проповеди социализма и материализма, но и не проявил ни малейшего ослабления силы своего [могучего ума. Об этом свидетельствуют и его статьи 1888–1889 гг., приложенные к переводу Вебера, в которых некоторые формулировки близко подходят к материалистическому истолкованию истории, и его предисловие к новому изданию «Эстетических отношений» — работа, написанная в 1888 г. и которую Ленин в 1910 г. характеризовал как «замечательное рассуждение», — и его статья о дарвинизме (1888 г.), напоминающая аналогичные соображения Энгельса, и, наконец, его замечательные воспоминания о движении 60-х годов.

То, что мы имеем в этой области и что собрано во втором отделении III тома его «Литературного наследия», представляет, собственно, отрывки, точнее осколки более обширной работы, о которой мечтал Чернышевский и которую он в одном из писем называет «обзором журналистики от 40-х до 60-х годов». Судя по сохранившимся отрывкам и по разбросанным в письмах намекам, эта работа должна была бы представлять собой выяснение и реабилитацию революционного движения 60-х годов. Именно эту задачу преследовал Чернышевский в своих воспоминаниях о Некрасове, Добролюбове, Тургеневе, студенческом комитете и его столкновении с Костомаровым, в замечаниях о Герцене и т. д.; эта же мысль руководила им в работе над материалами для биографии Добролюбова. Цензурные и материальные условия помешали Чернышевскому выполнить эту задачу. Но и те отрывки, которыми мы располагаем, показывают ясно, в каком направлении двигалась мысль Чернышевского в 80-х годах. Это — то же четкое, резкое отделение революционного движения от либерализма всех мастей, то же «плебейское» недоверие и презрение к «барскому» прогрессизму Тургеневых, тот же революционный, «мужицкий» — по слову Ленина — демократизм, противопоставленный всем видам благожелательного, идущего сверху реформизма. Эти «воспоминания», несмотря на всю их отрывчатость и цензурную сглаженность, не только неоценимый ключ к пониманию общественной борьбы 60-х годов, не только свидетельство поразительной памяти Чернышевского, но и свидетельство неостывших до самой смерти революционных стремлений их автора.


В истории мирового революционного движения много примеров героизма и самопожертвования, но во всей плеяде великих революционеров мира Чернышевский выделяется несгибаемостью своей воли, непреклонной верностью своим убеждениям, пронесенным через величайшие испытания.

Царизм и либерализм уготовили для своего непримиримого врага величайшую пытку, сравнительно с которой простое убийство было бы снисхождением к врагу. Перенести эту пытку, не сломившись, помогли Чернышевскому абсолютная уверенность (в правильности защищавшегося им дела, вера в то, что сама пытка поднимает значение его заветов в среде трудящихся масс.



Памятник Н. Г. Чернышевскому в Саратове
Из собрания Дома-музея Н. Г. Чернышевского

В 1853 году, почта за десять лет до ареста, в переломный момент своей личной жизни Чернышевский говорил:

«Я не знаю, сколько времени пробуду на свободе. Меня каждый день могут взять. Какая будет тут моя роль? У меня ничего не найдут. Но подозрение против меня будет весьма сильное. Что же я буду делать? Сначала я буду молчать и молчать, но, наконец, когда ко мне будут приставать долго, это мне надоест и я выскажу свое мнение прямо и резко. И тогда я едва ли выйду из крепости».

Это исполнилось буквально. За десять лет до ареста Чернышевский предопределил свою судьбу. И затем двадцать семь лет — военнопленный царизма — он лишь строго и без колебания проводил линию поведения, заранее взвешенную и решенную.

Накануне смерти, оглядываясь на свою жизнь борца и мученика, Чернышевский, перечитывая письма своего любимого ученика Добролюбова, нашел у последнего следующие строки:

«С потерей внешней возможности для деятельности, мы умрем, но умрем все-таки не даром».

Старый революционер взял перо и приписал для пояснения мысли Добролюбова:

Иди в огонь за честь отчизны,

За убежденье, за любовь…

Иди и гибни безупречно.

Умрешь не даром. Дело вечно,

Когда под ним струится кровь

«Фамилия Чернышевских проклята богом», — писала О. С. Чернышевская во время пребывания Чернышевского в Сибири. О неизбежности своей гибели, если его дело не будет поддержано массовым революционным движением, Чернышевский знал и шел на это. Попав в плен к врагу, обрекшему его на гибель, он хотел только, чтобы гибель его была «безупречна»… Он погиб… Но только лично.

«Согласился ли бы я вычеркнуть из моей судьбы этот переворот, который повергнул тебя, — писал Чернышевский жене, — на целые девять лет (они растянулись на двадцать! — Л. К.), — в огорчения и лишения? За тебя я жалею, что было так, за себя самого — совершенно доволен. А думая о других, об этих десятках миллионов нищих, я радуюсь тому, что без моей воли и заслуги придано больше прежнего силы и авторитетности моему голосу, который зазвучит же когда-нибудь в защиту их».

Этот голос зазвучал в борьбе партии Ленина.

Вооружившись принципиально новым, совершенным оружием познания и изменения социальных отношений, теорией научного социализма Маркса, партия пролетариата откинула все слабые стороны теоретической мысли Чернышевского, его непонимание развития производительных сил и классовой борьбы- как ведущей силы истории, его рационализм, приводящий к переоценке «силы разума» в истории, его механицизм, заставлявший его иногда, в теории, высказываться за «мирные пути» развития, его восприятие крестьянства как единого целого, его утопические представления о путях развития человечества к социализму и т. д. Эти слабые стороны учения Чернышевского достались по праву в наследство мелкобуржуазному народничеству и дали последнему возможность с известным основанием считать его одним из своих отцов. Сильные же стороны мысли и деятельности Чернышевского были унаследованы партией пролетариата. Она училась, конечно, не у Чернышевского, а у Маркса, и с точки зрения Маркса она пересмотрела все положения Чернышевского. Она не считает Чернышевского ни марксистом, ни коммунистом, но она с гордостью отмечает в ряду предшественников победоносной пролетарской революции эту великую фигуру идеолога крестьянской революции, критика феодальной и капиталистической цивилизаций, крупнейшего представителя домарксовского социализма.

Когда в Саратове 17 октября 1889 года умирал Чернышевский, в Самаре девятнадцатилетний Владимир Ульянов уже работал над организацией революции, осуществившей мечты и надежды великого мыслителя и борца.

Загрузка...