А там, во глубине России,
Там вековая тишина…
Несчастная Русь! сколько страдальческой крови пролито на пажитях твоих. Твои нивы — поля битвы, битвы свирепой, в которой все злодейство с одной стороны. Сколько уст замкнулось на веки веков под позорной розгой твоих палачей, — помещиков, воров-чиновников и пьяной полиции.
ПРАКТИЧЕСКОЕ единство этих двух формально противоречивых характеристик России 50-х годов устанавливается из отчетов главноуправляющего III отделением собственной его императорского величества канцелярии и шефа корпуса жандармов, князя А. Ф. Орлова императору Николаю I. Заключительные абзацы отчета за 1849 год гласят: «Состояние империи в 1849 году благоприятствовало сохранению повсюду в низших классах спокойствия… Поводом же происходивших между помещичьим крестьянами в разных местах беспорядков большею частью было стремление их к свободе, по неблагонамеренным наущениям… Вообще случаев неповиновения крестьян в 1849 году было 42, против 1848 года менее 8-ью: кроме того, было шесть возмущений рабочих людей на заводах и фабриках — всего 48». Отчет за 1850 год сообщал: «Состояние народного духа было самое удовлетворительное. Возмущения крестьян некоторых имений, возникавшие от беспорядочного ими управления или от желания избавиться от крепостного состояния, не имели на нарушение общественного спокойствия прочих жителей никакого влияния… Случаев неповиновения крестьян было 34. Крестьяне лишили жизни своих помещиков 10, управителей и сельских старшин 6; кроме того, безуспешных посягательств было 17». В 1851 году Орлов докладывал:
«Случаев неповиновения крестьян было 44. Возмущения происходили наиболее от стремления крестьян освободиться от крепостного состояния… Крестьяне лишили жизни своих помещиков 12, управителей и сельских старшин 10; кроме того, безуспешных посягательств было 14»{22}.
О Саратовской губернии за 1850 год, когда вернулся туда Чернышевский, сообщалось: «В августе месяце, по случаю возникших в Саратовской губернии слухов о дозволении свободного перехода за границу, крестьяне тамошних помещиков уходили целыми семействами к границам Молдавии. По высочайшему повелению, наистрожайше подтверждено ген. — лейт. Федорову и ген. — адъют. Кокошкину отнюдь не Допускать этих переселений и, если потребуют обстоятельства, возвращать беглых в прежние жительства даже под конвоем от войск»{23}.
Тишина, покорность, долготерпение, прерываемые все более упорными крестьянскими бунтами, крестьянским террором и массовыми Побегами — такова деревенская Россия 50-х годов. Прав был и Некрасов со своей «вековой тишиной» и Герцен со своей формулой: «твои нивы — поля битвы, битвы свирепой».
Но к середине 50-х годов «тишины» в России становилось все меньше, а элементов «свирепой битвы» на ее полях накоплялось все больше. Напряжение в крестьянской России нарастало с каждым годом. «Крестьянские волнения 1854–1855 годов, — сообщает историк, — распространялись на весьма значительный район; они имели место в губерниях Рязанской, Владимирской, Нижегородской, Тамбовской, Пензенской, Саратовской, Симбирской, Воронежской, Киевской»{24}.
Люди, стоявшие близко к деревне, писали: «Какое-то тревожное ожидание тяготеет над всеми… все признаки указывают в будущем, Поводимому недалеком, на страшный катаклизм»{25}. Чернышевский был хорошо подготовлен, чтобы сердцем и умом воспринять это нарастающее напряжение. Мы недаром подчеркнули выше упоминание историка о Саратовской губернии. Огни крестьянской войны загорались совсем близко от Чернышевского, и он — мы сейчас в этом Убедимся — хорошо знал и причины и формы этой надвигавшейся Войны.
В Саратове Чернышевский учительствовал и учился. Учительствовал — на взгляд начальства — скверно: рассказывал на уроках о Французской революции, на доске рисовал планы зала заседаний Конвента и распределения партий в нем. Сам же учился науке революции. На его рабочем столе лежали Штраус, Фейербах, «историки Французской революции, Фурье, обзоры событий 48-го года{26}. С остатками религиозных верований он уже покончил окончательно. «У него не было середины между верою, — рассказывает его тогдашний собеседник, — И Фейербахом. Сущность его воззрений в этом пункте можно выразить так: или верь, как указано, ибо в системе, установленной церковью, нельзя тронуть камешка, не поколебав всего здания, или совсем Be верь, пройдя трудный процесс мышленья»{27}. Вопросы революционного мировоззрения и, революционной тактики составляли обычные темы оживленных бесед в узеньком кружке, который сгруппировался в Саратове вокруг Чернышевского. События Великой французской революции, тактика жирондистов и якобинцев, террор Робеспьера служили предметом горячих споров. Чернышевский нападал на жирондистов, защищал Робеспьера и террор{28}. Так же горячо обсуждались события 1848 года, контрреволюционная роль в них славянства и России, пропаганда и деятельность Бакунина… Ко всяким славянофильским и панславистским мечтаниям Чернышевский относился резко отрицательно.
Кружок был узенький — пять-шесть человек: два молодых учителя, пара ссыльных поляков, Н. И. Костомаров, отбывавший в Саратове после Петропавловской крепости ссылку по делу Шевченко, Д. Л. Мордовцев. Все это были люди с путанными мозгами. Старые понятия и новые идеи лежали в них рядом, являя картину дикого совмещения умственного горизонта московских подьячих XVII века с мыслями, заимствованными у парижских радикалов 40-х годов. Лучшие из них застряли на том уровне, на котором находился Чернышевский в первые годы своей жизни в Петербурге и над которым он поднялся «трудным процессом мышления».
Но вот что характерно и существенно: все те члены этого кружка, которые умели держать перо в руках, неизменно тяготели к темам, связанным с широкими, низовыми, крестьянскими движениями. Костомаров в Саратове готовил и приготовил монографии о Стеньке Разине и хмельнинщине; Мордовцев писал о «гайдамачине» и «понизовой вольнице»; Белов интересовался московскими смутами конца XVII в.{29} Над этими людьми и над их темами тяготела атмосфера нарастающей крестьянской войны. Чернышевский был охвачен ею целиком и отдавался ей сознательно.
Именно здесь, в саратовской глуши, в начале 50-х годов, вооруженный уже достижениями европейской революционной мысли, пройдя искус сомнений и колебаний, он почувствовал неотрывность своей судьбы от волновавшегося вокруг крестьянского моря и связал, раз навсегда свою личную судьбу с судьбой русской крестьянской революции.
Именно в этой атмосфере были приняты решения, которые дали право впоследствии его соратнику-поэту сказать:
На говори: «Забыл он осторожность» —
. . . . .
Его судьба давно ему ясна.
В Саратове Чернышевский не только читал, учился и размышлял над книгами и жизнью. Ему было 24 года и он был влюблен. Ольга Сократовна Васильева, дочь местного врача, была красивая, живая, бойкая девушка, с душой и сердцем, плохо подогнанными под условия провинциального существования, «Цыганка» — звали ее местные матроны. Чернышевский полюбил ее. Это была страстная и необычайная любовь. В любви, как и в политике, Чернышевский был последователен и беспощаден… к себе.
К моменту встречи с Ольгой Сократовной у Чернышевского были твердо выработанные представления о нормальных отношениях между мужчиной и женщиной, мужем и женой. Он недаром прошел через критику брака у Фурье и проповедь равноправия и свободы чувства у Жорж Занд. То, что он в этой области считал соответствующим идеалу человеческих отношений, он не склонен был ни относить в область идеального будущего, ни проповедывать другим, освобождая от соответствующих выводов себя.
Он был вообще невысокого мнения о правилах и понятиях, которыми руководствуются его современники в отношениях между собой. Он думал об этих людях так: «Они не предвидят, что будут казаться своим детям полуварварами, своим внукам — дикарями, своим правнукам — людьми, более похожими на орангутангов, чем на людей»{30}. Совершенно варварским, достойным обезьян, а не людей казалось ему положение в современном обществе женщины. «По моим понятиям, — говорил он любимой девушке, — женщина занимает недостойное место в семействе… Женщина должна быть равной мужчине. Но когда палка была долго искривлена в одну сторону, чтобы выпрямить ее, должно много перегнуть на другую сторону… Каждый порядочный человек обязан, по моим понятиям, ставить свою жену выше себя… этот временный перевес необходим для будущего равенства»{31}.
Ни разу в жизни в своих отношениях с Ольгой Сократовной он не отступил от этого правила. Соблюл он и другое положение, изложенное им своей невесте. «Сердцем нельзя распоряжаться. Я не могу требовать от другого обязательств на будущее» — говорил он ей. «Я — проповедник свободы чувства. Но — по моим понятиям — проповедник свободы не должен ею пользоваться, чтобы не показалось, что он проповедует ее для собственных выгод»{32}. «А если в ее жизни явится серьезная страсть? — записал он тогда же в своем дневнике. — Что ж, я буду покинут ею, но я буду рад, если предметом этой страсти будет человек достойный. Это будет скорбью, но не оскорблением»{33}.
Ольга Сократовна осталась на всю жизнь единственной любовью Чернышевского, и в далеком Вилюйске, отделенный от нее тысячами верст и шестнадцатилетней разлукой[10], он оставался неизменно верен чувствам и понятиям, изложенным им в 1853 году своей невесте.
Считала ли Ольга Сократовна обязательной для себя ту высоту, на которую подымал ее ее муж? Книжка В. А. Пьшиной «Любовь в Жизни Чернышевского» утверждает, что нет, что она своим поведением подвергала отношение к ней Чернышевского жестоким испытаниям. Мы не знаем этого и не интересуемся этим. Если это и так, то тем ярче выступает непреклонная верность Чернышевского тем высоким принципам, которые он положил в основу своей личной жизни. Да, «с ним нельзя было шутить идеями»!
Но любовь поставила перед Чернышевским не только вопрос о личных отношениях к любимой женщине. Страстное личное чувство, захватившее Чернышевского, заставило его поставить перед собой и другой вопрос: о своей судьбе, о праве связать с ней жизнь другого человека.
Для него было уже ясно, что его путь — «дорога к Искандеру», как записал он 7 марта 1853 года, то есть путь открытой политической борьбы, политических гонений, ссылки и т. д. Он не мог и не хотел скрывать этого перед любимым человеком. Его разговор с ней 19 февраля 1853 года подводит итог его впечатлениям, вынесенным Из трехлетнего пребывания «>во глубине России», яркими красками рисует, что прибавили эти впечатления к теории, вынесенной из петербургского подполья. Это добавление — живое ощущение нарастающей крестьянской революции, конкретное представление о реальных формах, в которых она начинается. Это добавление также — в твердой решимости примкнуть к ней, связать с ней всю свою судьбу. В этот разговор следует вчитаться. Вот он по дневниковой записи Чернышевского.
«— С моей стороны было бы низостью, подлостью связывать с своей жизнью еще чью-нибудь и потому, что я не уверен в том, долго ли буду я пользоваться жизнью и свободою. У меня такой образ мыслей, что я должен с минуты на минуту ждать, что явятся жандармы, отвезут меня в Петербург и посадят меня в крепость, бог знает, на сколько времени…
— Почему же? Неужели в самом деле не можете вы перемениться?
— Я не могу отказаться от этого образа мыслей, потому что он лежит в моем характере, ожесточенном и недовольном ничем, что я вижу кругом себя. Теперь я не знаю, охладею ли я когда-нибудь в этом отношении. Во всяком случае до сих пор это направление во мне все более и более только усиливается, делается резче, холоднее, все более и более входит в мою жизнь. Итак, я жду каждую минуту появления жандармов, как благочестивый схимник каждую минуту ждет Трубы страшного суда. Кроме того, у нас будет скоро бунт, а если он будет, я буду непременно участвовать в нем.
Она почти засмеялась — ей показалось это странно и невероятно.
— Каким же это образом?
— Вы об этом мало думали или вовсе не думали?
— Вовсе не думала.
— Это непременно будет. Неудовольствие народа против правительства, налогов, чиновников, помещиков все растет. Нужно только одну искру, чтобы поджечь все это. Вместе с тем растет и число людей из образованного кружка, враждебных против настоящего порядка вещей. Готова и искра, которая должна зажечь этот пожар. Сомнение одно — когда это вспыхнет? Может быть, лет через десять, но я думаю, скорее. А если вспыхнет, я, несмотря на свою трусость, не буду в состоянии удержаться. Я приму участие.
— Вместе с Костомаровым?
— Едва ли — он слишком благороден, поэтичен; его испугает грязь, резня. Меня не испугает ни грязь, ни пьяные мужики с дубьем, ни резня… А чем кончится это? Каторгою или виселицею? Вот видите, что я не могу соединить ничьей участи со своей… Вам скучно уже слушать подобные рассуждения, а они будут продолжаться целые годы, потому что ии о чем, кроме этого, я не могу говорить»{34}.
Через Несколько дней разговор на ту же тему продолжался.
«Я не могу жениться уже по одному тому, что я не знаю, сколько времени пробуду я на свободе. Меня каждый день могут взять. Какая будет тут моя роль? У меня ничего не найдут, но подозрения против меня будут весьма сильные. Что же я буду делать? Сначала я буду молчать и молчать. Но, наконец, когда ко мне будут приставать долго, это мне надоест, и я выскажу свои мнения прямо и резко. И тогда я едва ли уже выйду из крепости. Видите, я не могу жениться»{35}.
Ольга Сократовна не испугалась. Через полтора месяца они уже были женаты и немедленно выехали из Саратова в Петербург.
Чернышевский уезжал в столицу, обогащенный живыми впечатлениями типичной крестьянской губернии, с твердо выработанными убеждениями, с ясным представлением о своей будущей роли и вероятной судьбе. В нем жило убеждение, что в его стране нарастает неизбежный революционный кризис, а перед его сознанием носился идеал, идеал социализма. «Это — восторг, какой является у меня при мысли о будущем социальном порядке, при мысли о будущем равенстве и отрадной жизни людей — спокойный, сильный, не слабеющий восторг. Это не блеск молнии; это — равно не волнующее сияние солнца. Это — не знойный июльский день в Саратове; это — вечная сладостная весна Хиоса», — записал Чернышевский на последних страницах своего саратовского дневника.
Он твердо знал, что путь к Хиосу лежит через бури гражданских войн и что иных путей туда нет.