Изо дня в день заниматься размягчением кирпича, пробивать проход в липкой массе, которая провозглашает себя миром, каждое утро сталкиваться с этим параллелепипедом отвратительного названия, со щенячьей радостью от того, что все на своих местах: та же женщина под боком, те же ботинки, тот же самый вкус той же самой зубной пасты, та же унылость домов напротив и заляпанной грязью вывески в окне с надписью «Бельгийский отель».
Уткнуться головой, словно бык, давно потерявший аппетит, в прозрачную массу, а там, внутри нее, мы попиваем себе кофе с молоком да листаем газетку – хотим разузнать, что произошло в каком-нибудь отдаленном уголке стеклянного кирпича. И быть против того, чтобы изящный жест, от которого отскакивает дверная щеколда – а ведь от этого жеста все могло бы пойти по-другому, – исполнялся с холодно-привычным привкусом повседневного рефлекса. До свидания, любимая. Пусть у тебя все будет хорошо.
Сжать что есть силы меж пальцев ложечку и ощутить ее металлическое биение – вот оно вам, подозрительное предупреждение. Как больно отвергать ложечку, отвергать дверь, отвергать все, что до приятной гладкости вылизала привычка. Насколько же проще соглашаться с безропотным трудолюбием ложки и пользоваться ею, чтобы размешать сахар в кофе.
И что в том плохого, если изо дня в день нам встречаются одни и те же вещи, которые нисколечко не меняются. И пускай рядом с нами все та же женщина, те же часы и пусть роман на столе, раскрытый на такой-то странице, снова поедет на велосипеде наших очков – что в этом плохого? Но нам должно пробиваться быком – тем самым, которому и корм уже не в корм, – опустив голову и выставив вперед рога, из центра стеклянного кирпича наружу, к другому кирпичу, столь же близкому к нам и столь же неуловимому, как и пикадор, что вертится возле этого самого быка. Терзать свои глаза, пялясь на то, что там плывет по небу, и лениво соглашаться: да, это называется облаком, а куда денешься от этого намертво вбитого в серое вещество слова. Не верь, что телефон возьмет и выдаст тебе номера, которые ты ищешь. А с чего бы он стал это делать? Произойдет лишь то, что самим же тобой заранее расписано и подготовлено, печальное отражение твоей надежды, этой обезьяны, что сидит на столе да чешется, дрожа от холода. Раскрои ей череп, этой обезьяне, и от центра с разбега врежься в стену и проломи себе проход. О, как же поют этажом выше! В этом доме наверху есть еще этаж, и там тоже живут люди. Наверху есть еще этаж, и тот, кто живет там, даже не подозревает, что под ним тоже кто-то живет, – так мы все вот здесь и мыкаемся, в этом стеклянном кирпиче. И если вдруг какой-нибудь мотылек усядется на кончик карандаша и затрепещет крыльями, словно пепельное пламя, ты взгляни на него, – и я смотрю и трогаю пальцем его малюсенькое сердечко и слышу, как мотылек бьется в застывшей стеклянной массе, и если это так, то не все потеряно. А когда откроется дверь и я выскочу на лестницу, то вдруг обнаружу, что там внизу начинается улица, и не намозолившая глаза уже до омерзения вереница знакомых домов, не отель напротив, а улица – дикая живая аллея, готовая в любой миг ринуться на меня то ли магнолией, то ли еще чем, полная лиц, которые оживают, едва я бросаю на них взгляд, когда продираюсь еще на шаг вперед, упорно локтями, ресницами, ногтями прокладывая себе дорогу сквозь массу стеклянного кирпича, и кадр за кадром я прокручиваю свою жизнь и шаг за шагом приближаюсь к газетному киоску на углу, чтобы купить газету.
[Пер. М.Петрова]
Не останавливаясь на побуждениях, поговорим о том, как плакать правильно, причем под правильным плачем подразумевается такой, который не перерастает в истерику и не страдает явным, но огрубленным сходством с улыбкой, что для последней оскорбительно. При плаче средней интенсивности (плач обыкновенный) все лицевые мышцы напряжены; испускаются спазматические звуки, сопровождающиеся выделением слез и соплей, причем эти последние выделяются под конец, поскольку плач заканчивается в тот момент, когда плачущий как следует высморкается.
Чтобы заплакать, сосредоточьтесь на раздумьях о себе самом, а если вам это не удастся из-за привычки верить в существование внешнего мира, думайте о селезне, подвергшемся нападению полчища муравьев, либо о пресловутых гаванях Магелланова пролива, в которые никогда не заходит ни одно судно.
Когда слезы подступят, лицо пристойным образом прикрывается, для чего используются кисти обеих рук, обращенные ладонями внутрь. Детям лучше плакать, уткнувшись лицом в рукав и, предпочтительно, стоя в углу. Средняя продолжительность плача – три минуты.
[Пер. А.Косс]
Для начала разбейте все зеркала в доме, бессильно уроните руки, уставьтесь невидящим взором в стену, забудьтесь. Спойте одну-единственную ноту, вслушайтесь нутром. Если вам услышится (но это произойдет значительно позже) нечто вроде пейзажа, объятого страхом: камни, между ними костры и силуэты полуголых людей на корточках, – думаю, вы на правильном пути; то же самое, если вам услышится река, вниз по течению которой плывут черно-желтые лодки, или запах хлеба, или прикосновение чьих-то пальцев, или тень лошади.
Затем купите сборник сольфеджио и фрак и сделайте одолжение, не пойте в нос, а также оставьте в покое Шумана.
[Пер. А.Косс]
В одном шотландском городке продают книги, одна из страниц в которых – чистая. Если читатель натыкается на нее в три часа пополудни – он умирает.
В Риме на Квиринальской площади есть место – его знали вплоть до девятнадцатого века, – с которого в полнолуние можно увидеть, как начинают двигаться мраморные Диоскуры[365], усмиряющие своих вздыбленных коней.
В Амальфи[366], на побережье, в море и в ночь вдается мол. С него слышно, как – там, далеко, дальше, чем за последним маяком, – лает собака.
Один сеньор выдавливает на щетку зубную пасту. Неожиданно он видит лежащую на спине женщину, змею или хлебный мякиш.
Некто открывает шкаф, чтобы достать рубашку; из шкафа выпадает старый календарь, рассыпается по листочкам, и тысячи грязных бумажных бабочек покрывают белую одежду.
Известна история о коммивояжере, у которого стало болеть запястье левой руки, как раз под часами. Когда он снял часы – брызнула кровь; на ране были видны следы мелких зубов.
Врач выслушивает вас, выстукивает и успокаивает. Голосом, внушающим доверие и ласковым, он называет вам лекарства; сев за стол, начинает выписывать рецепт. Время от времени поднимает голову и улыбается, подбадривая вас. Беспокоиться не о чем, через неделю страхи как рукой снимет. Вы повеселели, вы поудобней устраиваетесь в кресле, оглядываетесь. И вдруг, под столом, в полутьме, вы видите ноги врача. Его брюки задраны до ляжек, а на ногах – женские чулки.
[Пер. В.Андреева]
Всем нам доводилось подмечать, что на местности нередко возникает выступ, вздымающийся под прямым углом к ее поверхности, а над ним – еще один, помещающийся подобным же образом по отношению к первому, и так далее, причем означенные выступы поднимаются – по спирали либо зигзагообразно – на ту или иную высоту. Если, наклонившись, положить левую руку на одну из горизонтальных поверхностей, а правую – на соответствующую вертикальную, то можно на мгновение стать обладателем ступеньки (часть лестничного марша). Каждая из этих ступенек, состоящих, как мы видим, из двух элементов, помещается несколько выше предыдущей и ведет несколько дальше – принцип, придающий смысл всей лестнице как таковой, ибо любая другая конструкция, возможно, и породила бы формы прекраснее и живописнее, но не обеспечила бы возможности перемещать заинтересованных лиц с первого этажа на второй.
Подниматься по лестнице следует передом вперед, ибо перемещение задом наперед либо же боком вызывает значительные трудности. Естественное положение тела – прямостоячее, мышцы рук расслаблены, голова поднята – однако же не слишком высоко, в противном случае в поле зрения уже не попадут ступеньки, следующие непосредственно за той, на которой вы стоите; дышать следует ровно и размеренно. Чтобы приступить к подъему, поднимите для начала ту часть тела, которая находится внизу с правой стороны и чаще всего заключена в футляр из кожи либо замши и которая почти всегда – за редкими исключениями – полностью умещается на ступеньке. После того как на первой ступеньке окажется вышеописанная часть тела, которую для краткости мы обозначим словом «нога», поднимается соответствующая ей часть слева (она также обозначается словом «нога», но ее не следует путать с уже названной ногой); поставим ее на вторую ступеньку; и таким образом на первой ступеньке будет стоять нога и на второй ступеньке будет стоять нога. (Первые ступеньки обычно даются труднее всего, затем приходит навык необходимой координации. Объяснение усложнено тем обстоятельством, что обозначения «нога» и «нога» совпадают по звучанию. Обращайте особое внимание на то, чтобы не поднимать одновременно ногу и ногу.)
Когда вы достигнете таким образом второй ступеньки, вам достаточно повторять поочередно движения ноги и ноги, пока вы не дойдете до конца лестницы. Покинуть ее пределы не составит труда, достаточно слегка притопнуть каблуком, и она не сдвинется с места до той минуты, когда вы приступите к спуску.
[Пер. А.Косс]
Вот о чем подумай: когда тебе дарят часы, тебе дарят маленький ад в цвету, цепь, свитую из роз. Камеру-одиночку, где заперт воздух. Тебе дарят не просто – часы, и расти большой, и пусть все у тебя будет хорошо, и надеемся, они тебе долго прослужат, хорошая марка, швейцарские и на рубинах; тебе дарят не просто миниатюрную камнедробилку, которую ты пристроишь на запястье и будешь выгуливать. Тебе дарят – сами того не зная, весь ужас в том, что они сами того не знают, – новую частицу тебя, хрупкую и ненадежную, частицу, которая принадлежит тебе, но твоим телом не является, а потому ее приходится закреплять на запястье с помощью ремешка, сжимающего его, словно отчаянно вцепившаяся ручонка. Тебе дарят необходимость ежедневно заводить эти самые часы, заводить для того, чтобы они оставались часами; дарят навязчивую и мучительную потребность проверять их точность, приглядываясь к циферблатам в витринах у ювелиров, прислушиваясь к объявлениям по радио, справляясь о времени по телефону. Дарят страх – а вдруг потеряю, а вдруг украдут, а вдруг слетят на пол и разобьются. Не тебе дарят часы, дарят тебя самого, ты – подарок часам на день рождения.
[Пер. А.Косс]
Там внутри смерть, но не бойтесь. Зажмите часы в ладони, двумя пальцами возьмите головку завода, слегка приподнимите. И вот начинаются новые сроки, на деревьях распускаются листья, мелькают лодки, догоняя и обгоняя друг друга, время, раскрываясь веером, полнится само собою, из полноты его выплескивается воздух, прибрежные ветры, тень женщины, запах хлеба.
Чего вам еще, чего же вам еще? Не мешкайте, наденьте часы на руку, пусть себе тикают на свободе, следуйте их примеру, даже если не хватает дыхания, от страха ржавеют якоря; все, что могло быть достигнуто, но предано забвению, действует разъедающе на артерии часов, разлагает ледяную кровь их мелких рубинов. И там внутри затаилась смерть, надо бежать бегом и добежать раньше, и тогда мы поймем, что нам уже все равно.
[Пер. А.Косс]
Мне всегда казалось, что отличительной чертой нашей семьи является сдержанность. В скромности равных нам не найти, и это касается всего: как манеры одеваться и есть, так и способов изъясняться и садиться в трамвай. Взять, к примеру, прозвища, которыми столь бестактно одаривают в квартале Пасифико[367], для нас это серьезный повод задуматься, нет, это просто как заноза в заднице. Ну нельзя же, как нам кажется, давать первую, что на ум взбредет, кличку, которая прилипнет к тебе как репей, а потом живи с ней и радуйся всю оставшуюся жизнь. Мамаши с улицы Гумбольдт[368] называют своих сыновей Глупыш, Умница, Разбойник, а дочерей – Крошка или Малышка, но в нашей семье таких простецких прозвищ вряд ли сыщешь, еще реже в ходу другие, вычурно-помпезные, такие как Пятак, Дохляк или Кошкодрал, те, что на каждом углу можно встретить на улицах Парагвай и Годой-Крус[369]. Вот, к примеру, чтобы показать, насколько мы обеспокоены данным вопросом, вполне уместно рассказать про мою двоюродную тетку. Задница у нее – будь здоров, но как бы не так, не дождетесь, мы никогда не опустимся до того, чтобы называть ее этой до невозможности грубой кличкой Этрусская Ваза, а вот приличное и непринужденное Толстожопая – по нам так в самый раз. Мы всегда поступаем с таким тактом, хотя, случается, нам приходится биться с соседями и друзьями, которые настаивают на традиционных прозвищах. Моего младшего двоюродного брата, откровенно большеголового, мы никогда не станем называть Атлантом, прозвищем, которое ему дали в гриль-баре на углу, а предпочтем бесконечно более нежное – Головастик. И так всегда.
Хотелось бы пояснить, что поступаем мы так не для того, чтобы отличаться от остального квартала. Мы хотели бы только, не сразу, но шаг за шагом, изменить, не насмехаясь над чьими-либо чувствами, закостенелые традиции. Банальность – в любой ее форме – не наше кредо, и не дай Бог нам услышать в закусочной фразу типа: «Это была чрезвычайно грубая игра» или «Фланговые прорывы Фаджиолли были возможны благодаря отменной проработке центральной оси атаки», тут уж мы забываем про правильные и рекомендуемые к употреблению в непредвиденных ситуациях формы и выдаем: «Пендаль, это завсегда пожалуйста» или же «Сначала мы накостыляли им хорошенько, а потом накидали банок». Все смотрят на нас, вылупив глаза, но всегда найдется тот, кто не прочь перенять наш изысканный стиль. Мой старший дядюшка, который читает аргентинских писателей, говорит, что со многими из них можно было бы сделать что-то похожее, но никогда не уточняет, с кем именно. А жаль.
[Пер. М.Петрова]
Однажды, когда некий дальний-предальний наш родич выбился в министры, нам удалось по его протекции пристроить кучу членов семейства в почтовое отделение на улице Серрано[370]. Продержались мы там недолго, врать не буду. Из трех дней, что мы там проработали, в течение двух мы обслуживали народ с такой невероятной быстротой, что нас осчастливил визитом потрясенный инспектор из Почтового управления и хвалебной заметкой – очередной номер газеты «Ла-Расон»[371]. На третий день мы удостоверились, что завоевали популярность, поскольку люди повалили к нам из других частей города, дабы отправить письма и прочее, в том числе почтовые переводы в Пурмамарку и прочие столь же немыслимые места. Тут мой дядя (который старший) дал сигнал, и наше семейство приступило к обслуживанию в соответствии со своими вкусами и обычаями. В окошечке «Продажа марок» моя сестра (которая вторая) выдавала каждому покупателю пестрый воздушный шарик. Первый шарик получила одна пышная сеньора, она так и окаменела – в одной руке шарик, в другой марка, сеньора успела ее послюнить, и марка, постепенно скручиваясь, приклеивалась к ее пальцу. Долгогривый парень от своего шарика категорически отказался, и моя сестра строго его отчитала, а в очереди, выстроившейся к ее окошечку, мнения высказывались противоречивые. Несколько провинциалов, которые переминались у окошечка рядом, упорствуя в неразумном намерении перевести часть своих заработков живущим вдали членам семей, не без изумления принимали стопочки виноградной водки – а кое-кто и пирожки с мясом – из рук моего отца, да еще он вдобавок выкрикивал во всю глотку лучшие советы старика Вискачи[372]. Тем временем мои братья, трудившиеся в посылочном отделении, смазывали коробки с посылками дегтем, а затем опускали в ведро с перьями. После чего демонстрировали результаты потрясенному отправителю и убедительно ему разъясняли, какая радость получить такую посылочку. «Бечевочки не видно, – говорили они. – И сургуча не видно, сургуч – это так вульгарно, а имя получателя, обратите внимание, – такое впечатление, что оно прячется у лебедя под крылышком». Сказать честно, в восторге были далеко не все.
Когда в помещение ворвались полицейские и зеваки, моя мать завершила мероприятие самым эффектным образом, запустив в толпу великое множество разноцветных самолетиков, сделанных из бланков для телеграмм и переводов, а также конвертов для заказных писем. Исполнив хором государственный гимн, мы отступили стройными рядами; я заметил, что одна девчушка, стоявшая в очереди к окошечку «Продажа марок», плакала: она была третья, но знала, что уже не успеет получить шарик.
[Пер. А.Косс]
В борьбе с прагматизмом и пугающей тенденцией, направленной на приобретение полезных навыков, мой двоюродный брат (который старший) отстаивает законное право: вырвать из своей шевелюры волосок, завязать его посредине узелком и изящным жестом бросить в отверстие раковины. Если волосок застрянет в решетке, коими, как правило, закрыты вышеупомянутые отверстия, достаточно пустить воду, и он благополучно исчезнет из поля зрения.
И тут, не теряя попусту ни минуты, надо приниматься за работу по разысканию волоса. Перво-наперво необходимо развинтить колено трубы, идущей от раковины, – дабы удостовериться: не прилип ли волосок к какой-либо неровности внутри сей трубы. Если нет – приходится раковинную трубу отвинчивать от стояка. Разумеется, на этом этапе операции вашим глазам предстанет великое множество волосков и, чтобы рассмотреть их один за другим в поисках того, который с узелком, надобно призвать на помощь всех остальных членов семьи. Если таковой опять не обнаружится – во весь рост встает проблема: раскурочить водопровод вплоть до подвала; но это сопряжено с немалыми трудностями, ибо придется восемь, а то и десять лет проработать в каком-либо министерстве или магазине, дабы скопить достаточно денег и купить все четыре этажа, находящихся ниже того, на котором обитает мой двоюродный брат (который старший); и это только при том непременном условии, что за восемь тире десять лет волосок с узелком не ускользнет из водопроводной сети дома, а по чистой случайности застрянет в какой-либо ржавой трубе.
И вот наконец настает день, когда мы можем разобрать водопровод во всем доме, и тогда в течение нескольких месяцев живем в окружении тазов и прочих резервуаров, полных мокрых волос, а также в окружении помощников и нищих, которым мы щедрой рукой платим за то, чтобы они находили, разлепляли, сортировали и приносили нам всевозможные волосы, дабы мы могли отыскать искомый. Если таковой опять не обнаружится – мы вступим в покрытый мраком неизвестности и весьма запутанный этап операции, поскольку водопроводные трубы приведут нас в городскую клоаку. Купив спецодежду, мы – с мощным фонарем в руке и кислородной маской на лице – приучаемся ходить по ночам внутри скользких труб и исследуем все водостоки, пользуясь, если возможно, помощью людей дна, с которыми мы вступаем в контакт и которым платим деньги – из тех, что зарабатываем днем в министерстве или в магазине. Теперь нам зачастую кажется, что наши поиски наконец-то увенчались успехом, ибо мы находим (или нам приносят) волосы, очень сильно напоминающие тот, что мы ищем; но, поскольку в истории не известно ни одного случая, чтобы узелок посредине волоска появился без участия руки человеческой, мы всякий раз убеждаемся в том, что предполагаемый узелок – это просто утолщение волоса (хотя о таких случаях нам тоже ничего не известно), или вросшая песчинка, или последствие какого-либо окисления вследствие долгого соприкосновения с влажной поверхностью. Отнюдь не исключено, что, путешествуя по всевозможным трубам, в конце концов мы приблизимся к тому месту, дальше которого уже никто не решится пройти: главный водосток, ведущий к реке, бурный поток, несущий дерьмо, – ни за какие деньги и щедрые подношения ни один лодочник не согласится продолжать здесь поиски.
Но ведь может случиться и так, что до этого и, возможно, задолго до этого – скажем, в нескольких сантиметрах от отверстия раковины, на уровне второго этажа или в подвале дома – мы найдем волосок с узелком. Только представьте: какая радость охватит нас в таком случае при подсчете сэкономленных – по чистой случайности – сил и средств, потраченных для обоснования, осмысления и практического исполнения подобной работы; так что каждый уважающий себя учитель должен бы с первого же урока наставлять своих учеников на нашем примере – вместо того, чтобы терзать их душу живу задачами с трехчленами или печалью Канчи-Райады[373].
[Пер. В.Андреева]
Почему одна из наших тетушек так боится упасть на спину? Годы и годы мы всем семейством старались излечить ее от этого навязчивого страха, но настало время признать наше бессилие. Что бы мы ни предпринимали, тетушка боится упасть на спину, и ее невинная мания затрагивает всех нас, начиная с отца, который, как любящий брат, провожает ее, куда бы она ни шла, и смотрит при этом на пол, чтобы тетушка могла шагать беззаботно; мать тщательно подметает внутренний дворик несколько раз в день, сестры убирают теннисные мячики, коими в невинности души забавлялись на террасе, а кузены очищают все поверхности от всякого рода следов, которые можно вменить в вину собакам, кошкам, черепахам и курам, а живности этой в доме полно. Но все напрасно, тетушка решается пройти по комнате лишь после долгих колебаний, бесконечного визуального изучения местности и несдержанных речей, обращенных к детворе, попадающейся ей на глаза в этот момент. Затем тетушка пускается в путь, сначала ставит одну ногу и некоторое время притопывает ею, как боксер на разминке, затем ставит другую, перемещая таким образом свои телеса (в детстве нам казалось – величаво); и ей требуется несколько минут, чтобы добраться от одной двери до другой. Кошмар.
Мы всем семейством несколько раз пытались добиться от тетушки, чтобы объяснила более или менее связно, почему она так боится упасть на спину. Один раз она отмолчалась, причем молчание было такое непроницаемое – хоть руби топором; но как-то вечером, после обычного стаканчика целебного бальзама, тетушка снизошла до объяснения: если она упадет на спину, то подняться не сможет. В ответ на естественное замечание, что все тридцать два члена семейства не преминут поспешить ей на помощь, тетушка ограничилась томным взглядом и двумя словами: «Все равно». Несколько дней спустя мой брат (который старший) повел меня ночью в кухню и показал таракана, лежавшего на спине под раковиной. Мы долго и совершенно безмолвно наблюдали за тщетными его попытками перевернуться, а прочие тараканы тем временем, преодолев светобоязнь, сновали по полу, причем задевали на бегу собрата, покоившегося в лежачей позе на спине. Мы вернулись к себе в спальню, глубоко опечаленные; по сей или по иной причине, но никто больше не приставал к тетушке с расспросами; мы ограничились тем, что старались по мере возможности облегчить ее страх, провожали, куда бы ни шла, водили под руку и покупали в больших количествах обувь с рифленой подошвой и прочие предметы, помогающие сохранять равновесие. Жизнь, таким образом, продолжалась и была не хуже, чем у других.
[Пер. А.Косс]
Кто больше, кто меньше, четыре моих двоюродных брата увлекаются философией. Читают книги, спорят друг с другом, а прочие члены семейства восхищаются ими на расстоянии, храня верность семейному правилу: не соваться в чужие увлечения и даже, по мере возможности, поощрять их. Эти ребята, вызывающие у меня великое уважение, не раз задавались вопросом о природе и сути тетушкиных страхов и пришли к выводам туманным, но, возможно, достойным внимания. Как обычно бывает в подобных случаях, тетушка знать не знала об этих внутренних смутах, но с того времени заботливость семейства по отношению к ней существенно возросла. Долгие годы мы сопровождали тетушку, когда она нетвердым шагом перемещалась из гостиной в переднюю, из спальни в ванную, из кухни в кладовую. Нам отнюдь не казалась пустой прихотью ее привычка спать только на боку (по четным дням на правом, по нечетным – на левом) и соблюдать в течение всей ночи полнейшую неподвижность. На стульях, будь то в столовой или во внутреннем дворике, тетушка сидит очень прямо; ни за что не согласилась бы насладиться комфортом кресла-качалки или глубокого кожаного кресла в американском стиле.
В ночь, когда над нами должен был пролететь спутник, все семейство разлеглось во внутреннем дворике прямо на плиточном полу, чтобы не упустить зрелища, но тетушка осталась на стуле и на следующий день ужасно мучилась из-за ревматических болей в шее. Постепенно мы убедились, что ничего не поделаешь, и теперь смирились. Очень помогают нам двоюродные братья: обмениваются понимающими взглядами и произносят фразы вроде нижеследующей: «Она права». Но почему? Мы не знаем, они же не хотят объяснять. Что касается меня, например, то, на мой взгляд, лежать на спине замечательно удобно. Тело всей своей поверхностью соприкасается с матрацем (или с плитками пола, когда лежишь во внутреннем дворике); чувствуешь, как вся его тяжесть, распределяясь, уходит в пятки, щиколотки, ляжки, ягодицы, хребет, лопатки и затылок, а оттуда – в землю, так надежно и естественно перетекая в ее недра, которые с жадностью втягивают нас и, кажется, хотят поглотить. Любопытная вещь: для меня лежать на спине – самое естественное положение; иной раз подозреваю, что именно по этой причине оно так ненавистно тетушке. А по-моему, положение идеальное и, по сути, самое удобное. Да-да, именно так, по сути, по самой сути: на спине. Мне даже страшновато становится, а вот отчего – никак не объяснить. Хотелось бы мне быть как она, а не могу. Никак.
[Пер. А.Косс]
Моя верная секретарша – из числа тех, кто воспринимает свои обязанности буквалистически, и само собой понятно, что сие означает: вмешиваться в не свое дело, вторгаться на чужую территорию, совать все пять пальцев в чашку молока, чтобы выловить несчастный волосок.
Моя верная секретарша ведает или хотела бы ведать всем у меня в кабинете. Целый день мы только и делаем, что сердечнейшим образом оспариваем сферы влияния и с милыми улыбками ставим мины и противотанковые заграждения, совершаем вылазки и контрвылазки, захватываем пленных и обмениваемся заложниками. Но у нее на все хватает времени, она не только старается завладеть кабинетом, но и выполняет скрупулезно свои обязанности. Взять хоть слова: каждый день драит их щеткой, наводит лоск, размещает по полочкам, полирует и приводит в готовность для исполнения повседневных обязанностей. Если сорвется у меня с языка избыточное прилагательное – избыточное, потому что родилось за пределами мирка моей секретарши и в каком-то смысле родитель – я, – она тут как тут: возьмет его на карандаш и прикончит, не дав бедняжке времени припаяться к фразе и выжить (по недосмотру либо из попустительства). Дать ей волю – вот сейчас, в этот самый миг, дать ей волю, – она бы в ярости швырнула эти листки в корзину для бумаг. Она так твердо решила вывести меня на стезю упорядоченной жизни, что стоит мне шевельнуться незапланированным образом, как она делает стойку, наставив уши и задрав хвост, причем вся вибрирует, точно провода на ветру. Мне приходится затаиваться; и, делая вид, что составляю докладную, я заполняю зеленые и розовые листки словами, которые мне нравятся, их играми, их резвостью, их ожесточенными перепалками. Моя верная секретарша тем временем приводит в порядок кабинет, с виду в рассеянности, на самом же деле – готовая к прыжку. На половине стихотворной строчки – она рождалась в такой радости, бедняжка, – слышу жуткий визг осуждения, и тут мой карандаш во всю прыть возвращается к запретным словам, вычеркивает их поспешно, упорядочивает беспорядочность, вычищает, выявляет, высвечивает – и то, что осталось, может, и очень хорошо, но до чего же мне грустно, и во рту привкус предательства, а выражение лица – как у начальника, распекающего свою секретаршу.
[Пер. А.Косс]
Какое чудесное занятие: оторвать пауку лапу, положить ее в конверт, надписать: господину Министру иностранных дел, добавить адрес, спуститься, припрыгивая, по лестнице и бросить письмо в почтовый ящик на углу.
Какое чудесное занятие: идти по бульвару Араго[374] и считать деревья, и у каждого пятого каштана задерживаться на мгновение, стоя на одной ноге, пока кто-нибудь на тебя не посмотрит, и тогда издать короткий боевой клич и крутануться волчком, расставив руки широко, словно птица какуйо крылья, где-нибудь на севере Аргентины.
Какое чудесное занятие: зайти в кафе и попросить сахарного песку, и еще раз сахарного песку, и еще… три-четыре раза… сахарного песку; соорудить из него маленькую горку прямо в центре столика… и, пока нарастает раздражение за стойкой и под белыми передниками, прицельно плюнуть… прямо в центр сахарной горки… и наблюдать, как оседает махонький айсберг от слюны, и слышать, как кошки скребут на душе у пяти оказавшихся при этом завсегдатаев и у хозяина, человека почтенного в служебное время.
Какое чудесное занятие: сесть в автобус, сойти у Министерства, пробить себе дорогу, размахивая пакетами, миновать всех секретарей и войти, строго и серьезно, в большой кабинет с зеркалами как раз в тот момент, когда одетый в голубое служитель вручает министру письмо… увидеть, как тот разрезает конверт прямо-таки историческим ножом и тонкими пальцами достает… лапку паука и смотрит на нее… и в этот момент зажужжать, точно муха, и увидеть, как бледнеет лицо министра, который пытается стряхнуть паучью лапку и не может этого сделать, потому что она… вцепилась в его руку…
Повернуться и выйти из кабинета, и, насвистывая, возвестить в коридорах об отставке министра, и знать, что на следующий день в город войдут неприятельские войска, и все полетит к черту, и будет пятница, тринадцатое число, да еще и високосный год.
[Пер. Ю.Шашкова]
На всем белом свете в банках и магазинах никому нет никакого дела – войдете ли вы туда с кочаном капусты под мышкой, с крючконосым туканом[375], или насвистывая песенки, которым вас в детстве учила мать, или ведя за лапу шимпанзе в полосатых штанах. Но если человек входит туда с велосипедом, поднимается настоящий переполох и служители вышвыривают машину на улицу, а ее владельцу всыпают по первое число.
Велосипед, этот скромный трудяга, чувствует себя униженным и оскорбленным постоянными напоминаниями, высокомерно красующимися на стеклянных входных дверях. Известно, что велосипеды изо всех сил старались изменить свое жалкое социальное положение. Но абсолютно во всех странах «вход с велосипедом воспрещен». А иногда добавляется – «и с собаками», что еще сильнее заставляет велосипеды и собак ощущать комплекс неполноценности. И кошки, и заяц, и черепаха в принципе могут войти в роскошный универмаг Бунхе-Борн или в адвокатские конторы на улице Сан-Мартин, вызвав всего лишь удивление или великий восторг жадных до сенсаций телефонисток или, в крайнем случае, распоряжение швейцара об удалении вышеупомянутых животных. Да, последнее может иметь место, но это не унизительно, во-первых, потому, что допускается как мера возможная, но не единственная, и, во-вторых, потому, что является реакцией на нечто непредвиденное, а не следствием заведомых антипатий, которые устрашающе выражены в бронзе или эмали, или непререкаемых скрижалей закона, который вдребезги разбивает простодушные порывы велосипедов, этих наивных существ.
Но смотрите берегитесь, власть имущие! Розы тоже несведущи и приятны, однако вы, вероятно, знаете, что в войне двух роз[376] умирали принцы – черные змии, ослепленные кровавыми лепестками. Не случится ли так, что однажды велосипеды будут угрожать вам, покрывшись шипами, что рога рулей вырастут и повернут на вас, что, защищенные броней ярости, они – легион числом – устремятся к зеркальным дверям страховых компаний и что печальный день завершится всеобщим падением акций, двадцатичетырехчасовым трауром и почтовыми уведомлениями о похоронах.
[Пер. М.Былинкиной]
Когда зеркало находится на западе острова Пасхи – оно показывает прошлое. А когда на востоке – будущее. Долгим опытным путем можно отыскать на острове точку, где ваше зеркало будет показывать настоящее, но это отнюдь не означает, что другое зеркало в этой точке тоже будет показывать настоящее, поскольку все зеркала разные и ведут они себя в зависимости от собственных капризов.
Однажды Соломон Лемос – антрополог, стипендиат Фонда Гуггенхейма[377], – бреясь, увидел себя в зеркале умершим от тифа; было это на востоке острова Пасхи. В это же самое время зеркальце, которое он оставил на западе острова, показывало (для никого; оно лежало среди камней) Соломона Лемоса идущим в школу в коротеньких штанишках; затем – Соломона Лемоса голенького, в ванночке, а папа с мамой радостно купают его; и затем, как утверждает Соломон Лемос, зеркало померкло, к немалому удивлению тетушки Ремедитос, живущей в округе Тренке-Лаукен[378].
[Пер. В.Андреева]
Многолетняя работа в ЮНЕСКО[379] и других международных организациях помогла мне сохранить чувство юмора и, что особенно важно, выработать способность абстрагироваться, иными словами – убирать с глаз долой любого неприятного мне типа одним лишь собственным внутренним решением: он бубнит, бубнит, а я погружаюсь в Мелвила[380]; бедняга же думает, что я его слушаю. Аналогичным образом, когда мне нравится какая-нибудь девица, я могу, едва она предстает предо мной, абстрагироваться от ее одежды, и, пока она болтает о том, какое сегодня холодное утро, я скрашиваю себе нудные минуты обозрением ее пупка.
Иногда эта способность к абстрагированию переходит в нездоровую манию. В прошлый понедельник объектом моего внимания стали уши. Удивительно, сколько ушей металось в вестибюле за минуту до начала работы. В своем кабинете я обнаружил шесть ушей, около полудня в столовой их было более пятисот, симметрично расположенных двойными рядами. Забавно смотреть, как то и дело два уха, висевшие в воздухе, выпархивали из рядов и уносились. Они казались крылышками.
Во вторник я избрал предмет, на первый взгляд менее банальный: наручные часы. Я обманулся, ибо во время обеда насчитал их около двухсот, мельтешащих над столами: туда-сюда, вверх-вниз – точь-в-точь как при еде. В среду я предпочел (после некоторого колебания) нечто более спокойное и выбрал пуговицы. Какое там! В коридорах словно полным-полно темных глаз, шныряющих в горизонтальном направлении, а по бокам каждого такого горизонтального построения пляшут и качаются две, три, четыре пуговки. В лифте, где теснота неописуемая, – сотни неподвижных или чуть шевелящихся пуговиц в диковинном зеркальном кубе. Больше всего мне запомнился один вид из окна, вечером: на фоне синего неба восемь красных пуговиц спускаются по гибкой вертикали вниз, а в других местах плавно колышутся крохотные перламутрово-светлые незримые пуговки. Эта женщина была, должно быть, очень хороша собой.
Среда выдалась препаскудной, и в этот день процессы пищеварения мне показались иллюстрацией, наиболее подходящей к обстановке. Посему в девять с половиной утра я стал унылым зрителем нашествия сотен полных желудков, распираемых мутной кашицей – мешаниной из корнфлекса[381], кофе с молоком и хлеба. В столовой я увидел, как один апельсин разодрался на многочисленные дольки, которые в надлежащий момент утрачивали свою форму и прыгали вниз – до определенного уровня, – где слипались в белесую кучку. В этом состоянии апельсин пошел по коридору, спустился с четвертого этажа на первый, попал в один из кабинетов и замер там в неподвижности между двумя ручками кресла. Напротив в таком же спокойном состоянии уже пребывало четверть литра крепкого чая. В качестве забавных скобок (моя способность к абстрагированию проявляется по-всякому) все это окружалось струйками дыма, которые затем возвращались вверх, дробились на светлые пузыри, поднимались по канальцу еще выше и наконец в игривом порыве разлетались крутыми завитками по воздуху. Позже (я был уже в другом кабинете) под каким-то предлогом мне удалось выйти, чтобы снова взглянуть на апельсин, чай и дым. Но дым исчез, а вместо апельсина и чая были только две противные пустые кишки. Даже абстрагирование имеет свои неприятные стороны; я распрощался с кишками и вернулся в свою комнату. Моя секретарша плакала, читая приказ о моем увольнении. Чтобы утешиться, я решил абстрагироваться от ее слез и несколько секунд наслаждался зрелищем хрустальных шустрых ручейков, которые рождались в воздухе и разбивались вдребезги о справочники, пресс-папье и официальные бюллетени. Жизнь полна и таких красот.
[Пер. М.Былинкиной]
Некий сеньор, купив газету и сунув ее под мышку, садится в трамвай. Спустя полчаса сеньор выходит из трамвая с той же самой газетой под той же самой мышкой.
Но нет, это уже не та же самая газета, теперь это просто трубочка из газетных листов, которую сеньор оставляет на скамейке на площади.
Оставшись одна, трубочка газетных листов тотчас превращается снова в газету, и тут какой-то парень видит ее, прочитывает, а затем оставляет газету на скамейке в виде трубочки из газетных листов.
Оставшись одна, трубочка газетных листов тотчас превращается снова в газету, и тут какая-то старушка видит ее, прочитывает, а затем газета вновь превращается в трубочку из газетных листов. Эти трубочковидные листы старушка забирает с собою; по дороге домой она покупает полкило свеклы и купленное кладет в пакет, в который превратились газетные листы, – закономерный конец ежедневной газеты, претерпевшей за день столько метаморфоз.
[Пер. В.Андреева]
Поскольку писаки писать не прекратят, то те немногие «читаки», что еще остались на земле, переменят занятия и тоже подадутся в писаки. И мир все больше будет становиться миром писак и чернильно-бумажных фабрик, дневных писак и ночных станков, чтобы успеть напечатать все, что они написали. Сначала книги хлынут из домов на улицы, и тогда муниципалитеты решат пожертвовать детскими площадками ради расширения библиотек. Потом они отдадут театры, родильные дома, бойни, закусочные, больницы. Бедняки станут использовать книги вместо кирпичей, скреплять их раствором, возводить книжные стены и жить в книжных хижинах.
И вот уже книги выходят за город и устремляются в поля, сминая на своем пути подсолнухи и пшеницу, и дорожному управлению чудом удается сохранить от оползней трассы, пролегающие между высоченными стенами из книг. Но порою то та, то другая стена обваливается, и происходят чудовищные автомобильные катастрофы. А писаки трудятся без передышки – ведь творчество нынче в почете, и печатная продукция, заполонив сушу, доходит до моря. Президент одной республики говорит по телефону с президентами других республик и предлагает мудрый выход: сбросить в море излишки книг. Это предложение незамедлительно принимается на всех побережьях. Сибирские писаки видят, как их продукция сбрасывается в Северный Ледовитый океан, а индонезийские – соответственно, в близлежащий. Это позволяет писакам увеличить выпуск продукции, ведь на суше снова появилось свободное место! Они не задумываются о том, что у моря есть дно и что на этом дне начинает отлагаться макулатура: сначала в виде клейкого месива, потом – как более твердое напластование, а под конец – в виде крепкого, хоть и вязкого образования, которое каждый день вырастает на несколько метров и в результате достигает поверхности воды. И вот многие воды затапливают многие земли, происходит перераспределение материков и океанов, и президентов некоторых республик смещают озера и полуострова, а перед президентами других открываются бескрайние просторы для честолюбивых замыслов и проч., и проч. Но морская вода, так свирепо вышедшая из берегов, испаряется быстрее, чем раньше, или же, наоборот, застаивается в книжной продукции, смешиваясь с ней и образуя клейкую массу; и вот в один прекрасный день капитаны дальнего плавания замечают, что их корабли замедлили ход с тридцати узлов до пятнадцати и машины задыхаются, а винты погнулись.
В конце концов все корабли останавливаются в морях, увязнув в месиве, а писаки мира строчат день и ночь, объясняя сей феномен и бурно радуясь. Президенты и капитаны решают превратить корабли в острова и казино, где типично народные ансамбли создают колорит и уют и все пляшут до самого рассвета. Новая продукция громоздится по берегам бывших морей, но смешать ее с основной массой невозможно, и в результате на берегах вырастают стены и горы макулатуры. Тут писаки смекают, что чер-нильно-бумажные фабрики скоро прогорят, и принимаются писать все более мелкими буковками, не оставляя на листе ни малейшего просвета. Когда кончаются чернила, они пишут карандашом и проч., и проч., а кончается бумага – используют доски, брусчатку и проч., и проч. Входит в обычай вписывать один текст в другой, чтобы занять просветы между строками, а также писаки подтирают бритвой старые записи, дабы использовать бумагу еще раз. Они работают не торопясь, но их такое количество, что продукция уже окончательно отгородила сушу от бывших морей. На земле доживает свой век раса писак, обреченная на вымирание, а в морях торчат острова и казино, а точнее, корабли дальнего плавания, на которых укрываются и устраивают грандиозные банкеты президенты республик и откуда остров шлет послание острову, президент – президенту, а капитан – капитану.
[Пер. Т.Шишовой]
Одному сеньору отрубили голову, но, так как в это время началась всеобщая забастовка, его не смогли похоронить, и ему волей-неволей пришлось остаться среди живых и самому выкручиваться из столь щекотливого положения.
С самого начала он понял: из пяти четыре чувства остались при нем. Тогда, с врожденным чувством меры и вместе с тем с удовольствием, сеньор сел на скамью на площади Лавалье[382] и стал ощупывать листья деревьев – один за другим, – пытаясь узнать их и назвать. Через несколько дней он был уже уверен, что у него на коленях лежат: лист эвкалипта, лист платана, лист магнолии и камешек зеленого цвета.
Когда сеньор осознал, что этот последний был не лист, а камень зеленого цвета, то пару-тройку дней он пробыл в сильном смятении. Конечно же камень был возможен, но – не зеленого цвета. Тогда сеньор представил, что камень – красного цвета, и тотчас же почувствовал, что все в нем отторгает, отвергает подобную беспардонную ложь, мысль о том, что камень – красного цвета, была абсолютно беспочвенной, поскольку камень целиком и полностью был зеленым, круглым, словно пластинка, и на ощупь мягким.
Когда сеньор понял, что, помимо всего прочего, камень – мягкий, то некоторое время он пробыл в большом удивлении. Затем его охватила радость – а это всегда предпочтительнее, – и это значит, что он, подобно некоторым насекомым, способным регенерировать утраченные члены, был способен на различные чувства. В сильном возбуждении от сделанного открытия он поднялся со скамейки и по улице Свободы вышел к Майской улице[383], где, как известно, в испанских ресторанах размножаются мясные жареные кушанья. Оставшийся равнодушным к этому, что оказалось для него новым чувством, сеньор пошел на запад, а может быть, и на восток – в направлении он не был уверен – и шел без устали, надеясь, что вот-вот что-либо как-либо он да услышит, как-либо, ибо слух – это единственное, что у него отсутствовало. Да, он видел небо – бледное, словно рассветное, трогал свои руки с влажными пальцами и ногтями, впившимися в кожу, от него пахло потом, во рту был привкус металла или коньяка. И только слух у него отсутствовал, но все-таки он услышал, и это было словно бы воспоминание, поскольку он снова услышал слова тюремного священника, слова, дарующие утешение и надежду, очень красивые сами по себе, только вот жаль: ими столько раз пользовались, их столько раз произносили, что они истерлись – звук за звуком.
[Пер. В.Андреева]
Внезапно: неодолимое желание увидать дядюшку, и он бежит к родовому гнезду по кривым улочкам, ведущим вверх и, кажется, уводящим от цели. Наконец, после долгого пути (но вместе с тем он стоял как вкопанный), он видит дверь дядюшкиного дома и слышит лай собаки – если это, конечно, собака. Он перепрыгивает через четыре ступеньки крыльца и тянет руку к дверному молотку, который представляет собой руку, сжимающую бронзовый шар, – пальцы этой руки оживают: сначала мизинец, затем другие – бронзовый шар падает. Он падает долго-предолго, словно перышко; беззвучно отскакивает от порога, подпрыгивает на высоту груди и превращается в жирного толстого паука. Он – едва ли успешно – отмахивается от паука, и в это мгновение дверь открывается: перед ним дядюшка, он улыбается, словно давно стоял за дверью. Они обмениваются приветствиями, заранее заготовленными, – все это напоминает шахматную партию. «Я должен ответить ему, что…» – «Он мне скажет, что…» Все именно так и происходит. Вот они уже в ярко освещенной гостиной; дядюшка достает сигарную коробку в серебристой бумаге, протягивает ему. Он долго ищет спички, но в доме нет ни спичек, ни какого-либо огня; закурить им так и не удается; дядюшке, кажется, уже не терпится, когда племянник уйдет; наконец неловкое прощание в прихожей, полной полуоткрытых ящиков – так, что и повернуться негде.
Выйдя из дому, он ясно осознает, что не должен оборачиваться, потому что… Он не знает почему, но знает, что оборачиваться не должен, и убегает, глядя только вперед. Понемногу он обретает спокойствие. А придя домой, чувствует себя таким усталым, что, почти не раздеваясь, валится на постель. Ему снится: он весь день милуется с невестой в гостинице «Ягуар» и поедает чорисо[385] в кафешке «Молодой бык».
[Пер. А.Сыщикова]
Некий господин встречает своего друга и здоровается, протягивая ему руку и слегка наклоняя голову.
Он думает, что это он приветствует, но приветствия уже придуманы до него, и сей добрый господин всего лишь как бы примеривает на себя одно из них.
Идет дождь. Господин укрывается от него в аркаде. Почти никогда эти господа не знают, что все кончится тем, что они поскользнутся на бетонном пандусе в первый же дождь и у первой же арки. На мокром пандусе, покрытом увядшей листвой.
А жесты, выражающие чувство любви? Это настоящий музей, галерея призрачных фигур. Утешьтесь в своем тщеславии: рука Антония искала[387] то, что ищет ваша рука, и ни та ни другая (рука) не искала ничего такого, что уже не было бы найдено с давних-давних времен. Но невидимые вещи нуждаются в каком-то воплощении, идеи падают на землю, словно птицы, сраженные влет.
То, что по-настоящему ново, вызывает страх или ощущение чуда. Эти два ощущения, на равном расстоянии от желудка, всегда сопровождают Прометея; остальное достаточно комфортно и всегда выходит более или менее хорошо; активные глаголы содержат полный набор подобных примеров.
Гамлет не сомневается: он ищет подлинное решение, а не двери дома и не пройденные уже пути, каких бы перекрестков или дорожек поближе там ни было. Он ищет нечто, что разрушило бы тайну, ищет пятое колесо от телеги. Какая бескрайняя роза ветров – между да и нет! Принцы Датские – соколы, что предпочитают умереть голодной смертью, чем есть мертвечину.
Когда жмут ботинки – это хорошая примета. Что-то меняется, как бы говорит нам: что-то происходит, что-то будет. Поэтому так популярны монстры, газеты захлебываются от восторга, описывая двухголовых телят. Какие чудеса! Какие возможности идти вперед гигантскими шагами!
Вон идет Лопес.
– Как дела, Лопес?
– Как дела, дружище?
И они думают, что это они приветствуют друг друга.
[Пер. Ю.Шашкова]
Совершенно очевидно, что подлинный венец творения – муравей (если читателю сей факт кажется только гипотезой либо фантазией – то это следствие закоренелого антропоцентризма), так что вот вам страничка из муравьиной географии.
(Стр. 84; в скобках даны для некоторых выражений возможные соответствия, согласно классической интерпретации Гастона Лойба):
«…параллельные моря (реки?). Бескрайняя вода (море?) время от времени вздымается как плющ-плющ-плющ (образ очень высокой стены, которая здесь означает прилив?). Когда она идет-идет-идет (разливается?), то доходит до Великой Зеленой Тьмы (засеянное поле? роща? лес?), где Всемогущий Господь воздвиг неисчерпаемую житницу для Лучших из Своих Слуг. В этой области во множестве водятся Ужасные Громадины (люди?), которые разрушают наши дороги. По ту сторону Великой Зеленой Тьмы начинается Твердь Небесная (гора?). И все сие есть наше владение, хотя и таит угрозу».
У этого отрывка имеется и другая интерпретация (Дик Фрай и Нильс Петерсон-младший). Описание топографически соответствует описанию небольшого сада на улице Лаприда[388], 628, Буэнос-Айрес. Параллельные моря – это сточные канавы, бескрайняя вода – утиный пруд, Великая Зеленая Тьма – салатные грядки. Ужасные Громадины напоминают кур или уток, хотя и нельзя полностью исключить, что речь все-таки идет о людях. Относительно Тверди Небесной разгорелась полемика, которой вряд ли когда-либо будет положен конец. С Фраем и Петерсоном, которые видят в ней кирпичную стену, вступил в спор Гильермо Софович, предположивший, что это биде, брошенное среди салатных грядок.
[Пер. В.Андреева]
Изобрели такое стекло, сквозь которое могли пролетать мухи. Подлетит муха к стеклу, упрется головкой – и вот она уже по ту сторону. Сколько радости для мухи.
Но все испортил один венгерский ученый: влететь-то муха может, а вот вылететь – никак, и наоборот; все из-за какой-то чепуховины, связанной с эластичностью волокон этого самого стекла, оно было очень волокнистое. Тут же изобрели мухоловку с кусочком сахара внутри, и множество мух погибало в отчаянии. На том и кончилась попытка побрататься с этими представительницами животного мира, достойными лучшей участи.
[Пер. А.Косс]
У одного сеньора падают на пол очки, слышно, как с ужасающим звоном ударились о плитки. Сеньор нагибается в величайшем огорчении, потому что стекла стоят очень дорого, и в изумлении обнаруживает, что произошло чудо и очки не разбились.
Теперь этот сеньор испытывает глубочайшую благодарность и понимает, что все происшедшее – дружеское предупреждение свыше; а потому отправляется в магазин «Оптика» и немедленно приобретает футляр, кожаный, стеганый, с двойной прокладкой, ибо береженого Бог бережет. Час спустя футляр падает, сеньор нагибается без малейшего волнения – и обнаруживает, что очки разбиты вдребезги. И сеньору приходится раскинуть мозгами, чтобы осознать: замыслы Провидения неисповедимы и на самом деле чудо произошло не в тот раз, а в этот.
[Пер. А.Косс]
У генерала всего восемьдесят человек, у противника пять тысяч. Генерал рыдает и богохульствует у себя в палатке. Пишет вдохновенное воззвание, и почтовые голуби разбрасывают листки над лагерем противника. Двести пехотинцев переходят на сторону генерала. Стычка, генерал без труда одерживает победу, два полка переходят на сторону генерала. Три дня спустя у противника всего восемьдесят человек, у генерала пять тысяч. Тогда он пишет новое воззвание, семьдесят девять человек переходят на его сторону. Остается только один противник, окруженный генеральским войском; безмолвное ожидание. Ночь минула, противник не перешел на сторону генерала. У себя в палатке генерал рыдает и богохульствует. На рассвете противник медленно обнажает шпагу и шагает к генеральской палатке. Входит, смотрит на генерала. Генеральское войско обращается в беспорядочное бегство. Восходит солнце.
[Пер. А.Косс]
В доме Хасинто есть кресло смерти.
Едва кто-либо из знакомых стареет, его приглашают сесть в это кресло: от прочих оно отличается только серебряной звездочкой в центре спинки. Приглашенный вздыхает, делает рукой какой-то неопределенный жест – словно бы желает отказаться от приглашения, – но затем садится в кресло и умирает.
Когда матери с отцом нет дома, дети – озорные, как и все дети, – развлекаются тем, что уговаривают кого-либо из знакомых сесть в кресло. Так как о том, что означает подобное приглашение, говорить прямо не принято, то взрослые смотрят на детей сконфуженно и начинают разговаривать с ними так, как никогда не разговаривают ни с кем из детей, а те только пуще прежнего веселятся. В конце концов взрослым под каким-нибудь предлогом удается отговориться и не сесть в кресло; позже мать узнает о ребячьих проделках и вместо пожелания «спокойной ночи» задает детям хорошую взбучку. Но наказания отнюдь не останавливают детей – они продолжают озоровать, и однажды им все-таки удается усадить в кресло какого-нибудь простака. В этом случае родители тщательно скрывают случившееся – они боятся, что соседи прознают про кресло и придут просить его для какого-либо члена или друга семьи. Между тем, дети вырастают, и настает время, когда они, сами не понимая почему, перестают интересоваться креслом и не заходят в комнату с креслом, куда приглашен кто-либо из стариков; они слоняются по двору, а родители, ставшие уже старыми, закрывают комнату с креслом на ключ и пристально смотрят на своих детей, словно пытаются прочесть: о-чем-они-думают. Дети отводят взгляд в сторону и говорят, что пора обедать или ложиться спать. Утром отец встает первым и идет проверить, закрыта ли дверь в комнату с креслом на ключ, не открыта ли дверь в столовую и не спрятался ли там кто-нибудь из детей: серебряная звездочка на спинке кресла сверкает в темноте столь ярко, что прекрасно видна из любого угла столовой.
[Пер. В.Андреева]
Выдающийся ученый, автор двадцатитрехтомной римской истории, верный кандидат на Нобелевскую премию, краса и гордость нации.
И – внезапное замешательство: в один прекрасный день сей книжный червь выдает исторический опус, где пропущен император Каракалла[389]. Не Бог весть какое, но все-таки упущение. Изумленные почитатели ученого роются в фолиантах: какой великий артист погибает… Квинтилий Вар, верни легионы… муж всех жен и жена всех мужей (бойся мартовских ид)… деньги не пахнут… сим победишь…[390] Нет сомнений: нет Каракаллы.
Замешательство. Телефон отключен, ученый не может принять шведского короля Густава[391], хотя тот и думать не думал звонить ему… однако кто-то понапрасну все набирает и набирает телефонный номер и ругается… на мертвом языке.
[Пер. Ю.Шашкова]
Пусть будет Рим, город Фаустины[392], пусть ветер затачивает свинцовые палочки сидящего писца[393] или пусть однажды утром, за вековыми вьюнками появится эта неоспоримая надпись: Нет вековых вьюнков, ботаника – это наука, к черту выдумщиков несуществующих образов. И Марат в своей ванне[394].
Затем я вижу сверчка на серебряном подносе, и рука сеньоры Делии, похожая на имя существительное, осторожно подбирается к нему, но не успевает схватить – сверчок уже в солонке (они прошли среди моря, а фараон проклинал их на берегу[395]) или вспрыгивает на хрупкий механизм пшеничного цветка, который протягивает ему сухая рука поджаренного хлебца. Сеньора Делия, ах, сеньора Делия, оставьте сверчка в покое, пусть он бегает по тарелкам. Однажды он запоет, и месть его будет столь ужасна, что ваши настенные часы задохнутся в своих затихших гробах или служанка извлечет из белых одежд на свет Божий живую монограмму и та побежит по дому, непрестанно повторяя свои инициалы, будто бия в тамбурин.
Сеньора Делия, поскольку холодно, гости выказывают беспокойство. И Марат в своей ванне.
Наконец, пусть будет Буэнос-Айрес в необычный суматошный день, с тряпками, что сушатся на солнце, и с громкоговорителями на всех углах, одновременно кричащими о котировке цен на рынке подсолнухов. За один сверхъестественный подсолнух в Линье заплатили аж восемьдесят восемь песо, и подсолнух дал репортеру Эссо интервью, полное брани, отчасти из-за усталости от пересчета семечек, отчасти из-за того, что на ценнике ничего не говорилось о его дальнейшей участи.
К вечеру на Майской площади соберутся широкие массы общественности. Они прошествуют по улицам и площади, стараясь продемонстрировать равенство перед Пирамидой[396], и станет очевидным, что живут они благодаря системе рефлексов, установленной муниципалитетом. Нет никакого сомнения в том, что все действо будет разыграно с надлежащим блеском, и все это вызвано, как можно предположить, радужными надеждами. Все билеты проданы, прошествуют сеньор кардинал, люди добрейшей души, политические узники, трамвайщики, часовщики, дароносцы, сеньоры-толстушки. И Марат в своей ванне.
[Пер. В.Андреева]
Ну и дождь, погляди, прямо ужас. Льет не переставая, на улице мутно и серо, по балкону так и барабанят огромные капли, плюх, плюх, звуки словно от оплеух, одна за другой, тоска. А вон на оконной раме, наверху, повисла капелька, дрожит, небо полнит ее притушенными бликами, капля становится все больше, колышется, вот-вот упадет, а не падает, нет, не падает. Держится что есть силы, когтями вцепилась, не хочет падать, зубами впилась, вон, видно, а брюхо как разрастается, здоровенная каплища, свисает такая важная; и вдруг раз – и все, плюх, ничего не осталось, ничегошеньки, лужица на мраморе подоконника.
А есть капли-самоубийцы, сдаются без боя, возникнут на раме и сразу вниз, кажется, вижу, как дрожат в прыжке, как ножонки отрываются от рамы; и вопль слышу, они словно хмелеют, падая в небытие, самоуничтожаясь. Бедные капельки, невинные, круглые капельки. Прощайте, капли. Прощайте.
[Пер. А.Косс]
Один человек продавал выкрики и слова, и его дело продвигалось хорошо, хотя находилось немало желающих поторговаться и добиться скидок. Этот человек с готовностью всем уступал и потому сумел продать немало выкриков уличным торговцам, разных вздохов сеньорам финансистам, а также множество слов для лозунгов, призывов, прошений и льстивых изречений.
Наконец этот человек понял, что пришла пора испросить аудиенции у местного тиранчика – тиранчик как тиранчик, ничего особенного; тот принял продавца слов в окружении генералов, секретарей и чашечек с кофе.
– Я хотел бы продать вам ваши последние слова, – сказал человек. – Без них, когда придет время, вам никак не обойтись, а они сами по себе вряд ли выйдут у вас как надо; а вам же, что ни говори, будет выгодно произнести их в трудный, решающий момент, чтобы легко и непринужденно оставить свой след в истории.
– Переведи, чего он там… – приказал тиранчик своему переводчику.
– Он говорит по-аргентински, ваше превосходительство.
– По-аргентински? А почему я ничего не понимаю?
– Да вы все прекрасно поняли, – сказал человек. – Повторяю, я хотел бы продать вам ваши последние слова.
Тиранчик вскочил, как и пристало вести себя тиранчикам в подобных случаях, и, еле сдерживая дрожь в голосе, приказал арестовать этого человека и бросить в камеру, каковые непременно имеются в правительственных домах.
– Жаль, – произнес человек, когда его уводили. – Ведь так или иначе придет время и вы захотите произнести ваши последние слова, а вам во что бы то ни стало нужно будет их произнести, ведь это все-таки след в истории. А я как раз собирался продать вам именно эти слова, ведь если вы их не выучите заранее, то в нужный час вы, само собой, не сможете их произнести.
– Почему это я не смогу их произнести, раз мне захочется их произнести? – спросил тиранчик, стоя уже напротив другой чашечки кофе.
– А потому, что вам станет страшно, – печально сказал человек. – Вы будете стоять с веревкой на шее, в одной рубашке и дрожать от ужаса и холода, ваши зубы будут стучать, и потому вы не сможете выговорить ни единого слова. Палач и его подручные, среди которых будет кое-кто и из этих сеньоров, подождут ради приличия пару минут, и, когда они услышат в вашем исполнении лишь стон вперемежку с икотой и мольбами о прощении – а вот это из вас польется без всяких усилий, – терпение у них лопнет и они вас повесят.
Возмутительно! Вся свита и особенно генералы обступили тиранчика с требованием немедленно расстрелять наглеца. Но тиранчик, который был-бледен-как-смерть, беспардонно выставил всех вон и остался наедине с продавцом слов – он решил все же выкупить свои последние слова.
А генералы и секретари, чрезвычайно униженные подобным обращением, тем временем подготовили мятеж и на следующее утро арестовали тиранчика, пока он вкушал виноград в своем маленьком райке. Чтобы тиранчик не произнес свои последние слова, его по-быстрому расстреляли. Потом мятежники принялись искать исчезнувшего из правительственного дома продавца слов; они нашли его без особого труда, ведь он толкался на базаре, продавая рекламные реплики лекарям-шарлатанам. Его запихнули в полицейский фургон, отвезли в тюрьму и там пытали, желая узнать, что же могло быть последними словами тиранчика. Так как никакого признания выбить из продавца слов не удалось, его забили ногами до смерти.
Уличные торговцы, купившие у того человека выкрики, продолжали выкрикивать их на улицах, а один из этих выкриков потом послужил паролем и отзывом еще одного мятежа, который покончил с генералами и секретарями. Некоторые из них перед смертью пребывали в растерянности, полагая, что все это было на самом деле гнусной цепью беспорядков и что слова и выкрики, строго говоря, можно попытаться продать, но покупать их уж никак нельзя, хотя все это и кажется нелепым.
И все сгинули: и тиранчик, и продавец слов, и генералы с секретарями, а выкрики время от времени еще звучали на улицах.
[Пер. М.Петрова]