Из книги «Восьмигранник»

Плачущая Лилиана

Хорошо еще, что это был Рамос, а не какой-нибудь другой врач, мы с ним давно договорились, и я знал, когда настанет мой час, он мне об этом скажет или, по крайней мере, даст понять, не говоря всего. Ему, бедняге, трудновато пришлось, пятнадцать лет дружбы, и ночи за покером, и выходные за городом, и такое сказать, это всегда проблема; но что поделаешь, в час истины между мужчинами это стоит большего, чем утешительная ложь, приукрашенная, как таблетки с глазурью или как та розовая жидкость, которую мне капля за каплей вводят в вену.

Три или четыре дня, он не говорил мне, но я понял, он позаботится о том, чтобы не было ничего такого, что обычно называют агонией, и что мне не дадут умереть как собаке, зачем такое; я могу ему доверять, последние таблетки будут, как всегда, или зеленые, или красные, но внутри совсем другое, великий сон, за что я благодарен ему заранее, и Рамос стоит в ногах моей кровати и смотрит на меня, немного растерянный, что пришлось выложить мне правду, ничего, старина. Не говори Лилиане, она станет плакать раньше, чем нужно, как ты считаешь. А вот Альфредо скажи, Альфредо можешь сказать, чтобы он отпросился с работы и побыл с Лилианой и мамой. Че, и скажи сиделке, чтобы она не доставала меня, когда я пишу, это единственное, что помогает мне забыть о боли, кроме твоей изумительной фармакопеи[149], разумеется. Да, и чтобы мне приносили кофе, когда я прошу, уж очень строгие порядки в этой больнице.

Это правда: когда я пишу, я хоть ненадолго успокаиваюсь; наверно, поэтому приговоренные к смерти оставили после себя такое множество писем, я теперь это понимаю. Кроме того, мне нравится видеть написанным то, что существует только в моем воображении, от чего сжимается горло и невозможно удержаться от слез; сквозь слова я вижу себя другим, о чем хочу, о том и думаю, а потом записываю так, как вижу, это все издержки писательской профессии, а может, уже размягчение мозгов. Я прерываюсь, только когда приходит Лилиана, с остальными я менее любезен, поскольку они считают, что мне вредно много говорить, я предоставляю им возможность самим рассказать, холодно ли сегодня на улице и кто победит на выборах – Никсон или Макговерн[150], не выпуская из рук карандаша, пусть себе разговаривают, а Альфредо даже замечает это, он говорит, делай, что хочешь, продолжай писать, будто его тут вообще нету, и вообще, у него газета, так что он еще посидит. Но моя жена такого не заслуживает, ее я выслушиваю и улыбаюсь ей, и боль отступает, и мне нравится, когда она чмокает меня в щеку снова и снова, чуть влажными губами, хотя с каждым днем я все больше устаю, когда меня бреют, должно быть, я царапаю ей губы щетиной, бедняжка моя дорогая. Надо сказать, мужество Лилианы – мое главное утешение; стоит мне представить, что она увидит меня мертвым, как последние силы покидают меня и я едва могу говорить с ней и отвечать на ее поцелуи, поэтому, как только она уходит и начинается обычная рутина, состоящая из уколов и приторных утешений, я снова берусь за перо. Никому не позволено соваться в мою тетрадь, я знаю, что могу спокойно держать ее под подушкой или в ящике тумбочки, это моя прихоть, доктор Рамос велит оставить меня в покое, конечно, надо оставить его в покое, беднягу, это его отвлекает. Значит, в понедельник или во вторник, а местечко в склепе в среду или в четверг. В самую жару в Чакарите, как в печке, ребятам нелегко придется, я так и вижу Пинчо в двубортном пиджаке с накладными плечами, над которыми всегда подшучивал Акоста, но ему самому придется одеться, как подобает, чтобы проводить меня в последний путь, ковбой в пиджаке и галстуке, на это стоит посмотреть. И Фернандито, вся наша троица в полном составе, ну и конечно, Рамос, до самого конца, и Альфредо, который держит под руку Лилиану и маму и плачет вместе с ними. И все это искренне, я же знаю, как они меня любят, как им будет меня не хватать; все будет не так, как было, когда мы хоронили толстяка Тресу, тогда была просто дружеская обязанность, несколько совместно проведенных отпусков, быстренько покончить с выполнением последнего долга, чтобы снова вернуться к обычной жизни и все забыть. Конечно, у всех будет волчий аппетит, в особенности у Акосты, насчет пожрать его никому не обскакать; и хотя у всех душа будет болеть и все будут проклинать нелепую судьбу – умереть таким молодым, в расцвете сил, – произойдет то, что всем нам хорошо знакомо, такое облегчение сесть после похорон в автобус или в машину и вернуться домой, принять душ, закусить с удовольствием, одновременно чувствуя угрызения совести, но как тут не чувствовать голод после такого изнурительного дня, после запаха погребальных венков и бесконечных сигарет и долгой пешей прогулки и некоего смутного ощущения, будто ты поквитался с судьбой, которое все мы чувствуем в подобные моменты и которое я не стану отрицать, если не хочу лицемерить. Приятно подумать о том, как Фернандито, Пинчо и Акоста вместе отправятся в какую-нибудь закусочную, наверняка отправятся, ведь мы так и сделали после толстяка Тресы, друзьям нужно побыть вместе, осушить литр вина и закусить потрохами; черт возьми, я так и вижу их: Фернандито первый отпустит какую-нибудь шуточку и тут же прикусит себе язык с помощью доброй половины куска колбасы, запоздало раскаиваясь, Акоста посмотрит на него исподлобья, но Пинчо не выдержит и рассмеется, потому что удержаться невозможно, и тогда Акоста, само послушание Господне, скажет, что не следует показывать дурной пример мальчишкам, а потом и сам рассмеется, прежде чем ухватиться за сигарету.

И они будут долго говорить обо мне, у каждого много найдется что вспомнить за то время, что мы четверо жили одной жизнью, конечно, были и провалы, периоды жизни, когда мы не были все вместе, и об этом могут вспомнить, например, Акоста или Пинчо, за столько-то лет мало ли что могло случиться – и ссоры, и любовные делишки, но что там говорить, своя компания. А потом им будет трудно расстаться после этих посиделок, потому что вернется другое и надо будет идти домой, последний, окончательный момент невозвратного прощания. Для Альфредо все будет по-другому, и не потому, что он не из нашей компании, наоборот, Альфредо придется заниматься Лилианой и мамой, а этого ни Акоста и никто другой сделать не смогут, с каждым из друзей жизнь вырабатывает особенные взаимоотношения, все пойдут домой, но Альфредо – другое дело, его близость с нашей семьей мне всегда была приятна, он с удовольствием, подолгу разговаривал с мамой о цветах и лекарствах, водил Почо в зоопарк или в цирк, всегда готовый к услугам холостяк, коробка с пирожными и партия в карты, когда маме нездоровится, его робкая и явная симпатия к Лилиане, всем друзьям друг, которому придется в эти дни сдерживать слезы, скорее всего, он отвезет Почо к себе на дачу и тут же вернется, чтобы быть с мамой и Лилианой до последнего. В конце концов ему придется взять на себя роль «мужчины в доме» и вынести все трудности, начиная с организации похорон, ведь мой старик разъезжает сейчас где-то по Мексике или Панаме, и кто его знает, успеет ли он прибыть вовремя, чтобы вытерпеть одиннадцатичасовое солнце в Чакарите, бедняга, именно Альфредо поведет Лилиану, не думаю, что маме позволят пойти, Лилиана под руку с ним, и он чувствует, как она дрожит, так же как дрожит он сам, и он шепчет ей на ухо все то, что я шептал жене толстяка Тресы, обязательная и бесполезная риторика – не утешение, не ложь и даже не подходящие случаю фразы, – просто ты здесь, и этого достаточно.

Хуже всего им придется на обратном пути, до этого – церемония и цветы и продолжение общения, уже непостижимого, вся эта мишура и позолота, высокие своды склепа, четкие действия служащих похоронного бюро, но потом обратный путь в машине, а особенно возвращение домой, приехать и войти в дом, зная, что день пройдет без телефонных звонков и больницы, что Рамос не позвонит и не будет продлевать Лилиане ее надежды, Альфредо сварит кофе и скажет, что Почо очень нравится на даче, он с удовольствием играет с другими мальчишками и детьми пеонов, надо позаботиться о маме и Лилиане, Альфредо знает каждый угол в доме, и, конечно, он останется ночевать на диване в моем кабинете, там, где мы однажды уложили Фернандито, который начисто продулся в покер и компенсировал огорчение пятью порциями коньяка, когда ему и одной-то было уже вполне достаточно. Уже столько недель Лилиана спит одна, и, наверное, она устала даже больше, чем сама думает, Альфредо не забудет дать успокаивающее Лилиане и маме, тетя Сулема нальет всем яблочной настойки и липового чаю, Лилиану постепенно усыпит наступившая тишина в доме, который Альфредо заботливо закроет на все замки, прежде чем удалиться спать на диван и закурить наконец сигару, чего он не осмеливался сделать в мамином присутствии, потому что от дыма у нее кашель.

Что ж, хоть это хорошо, по крайней мере Лилиана и мама не будут чувствовать себя так одиноко или, что еще хуже, не будут окружены сочувствием дальних родственников, которые обычно набиваются в дом, где случилось горе; тетя Сулема, которая всегда жила этажом выше, и Альфредо, который всегда был среди нас, так что мы и замечать его перестали, друг семьи со своим ключом; в самые первые часы, наверное, легче ощущать безмолвное отсутствие, чем терпеть объятия и цветистые соболезнования толпы родственников, Альфредо будет их оберегать, Рамос зайдет навестить маму и Лилиану, выпишет им снотворное и оставит пилюли для тети Сулемы. И вот тишина и темнота обволакивают дом, только слышно, как бьют церковные часы да иногда доносится гудок машины откуда-то издалека, район-то, в общем, спокойный. Хорошо думать, что все будет именно так, все погрузятся в тяжелый сон без сновидений, Лилиана свернется на постели изящным клубком, похожая на большую кошку, одна рука откинута на влажную от слез и одеколона подушку, другая бережно прижата к щеке, как у спящего ребенка. Так хорошо представлять себе ее такой, спящая Лилиана, Лилиана в конце черного туннеля, смутно чувствуя, что сегодня закончилось и превращается во вчера, что свет, пробивающийся сквозь занавески, совсем не такой, как тот, что заливал всю комнату, когда тетя Сулема открывала шкафы и доставала черные платья и вуали, как тот, что смешивался со слезами отчаяния, последний, бесполезный протест против того, что уже настало. Теперь свет в ее окно проникнет раньше всех, еще до того, как обрывки воспоминаний выберутся из сна и смутными образами наполнят последнее забытье. В одиночестве, по-настоящему осознав, что она в одиночестве в этой постели и в этой комнате, в этом дне, который начнется совсем по-другому, Лилиана заплачет, наверное, уткнувшись в подушку, и никто не придет ее утешить, ей дадут выплакаться, и только много позже, в обманчивом полусне, среди простыней, пустота дня начнет заполняться кофе, раздвинутыми занавесками, тетей Сулемой, голосом Почо, который позвонит с дачи, чтобы рассказать о подсолнухах и лошадях, о том, как ему удалось после тяжелой борьбы выловить большую рыбину с широкими плавниками, и еще о том, что у него царапина на руке, так, ерунда, ничего страшного, дон Контрерас уже приложил ему пластырь, самое лучшее средство от царапин. Альфредо ждет ее в гостиной с газетой в руках, он говорит, что мама спала хорошо и что Рамос придет в двенадцать, он предлагает ей во второй половине дня поехать навестить Почо, в такую жару лучше всего на даче и вообще за городом, можно даже отвезти туда маму, пусть подышит свежим воздухом, и, может быть, остаться там до конца недели, всем вместе, Почо будет так рад, если они побудут с ним. Ей все равно, согласиться или нет, все это понимают и знают, каков будет ответ, и утро идет своим чередом, послушно съесть завтрак, безразлично поддержать разговор о забастовке текстильщиков, попросить еще кофе и подойти к телефону, который они уже снова включили, телеграмма из-за границы от свекра, на углу столкнулись две машины, свистки и крики, за стеной обычная жизнь города, половика третьего, поехать с мамой и Альфредо на дачу, что там все-таки за царапина, мальчишки есть мальчишки, с ними что угодно может случиться, Альфредо за рулем, он успокаивает их, дон Контрерас в таких вещах больше понимает, чем любой врач, улицы поселка Рамос-Мехиа[151], солнце, как расплавленный сироп, укрыться в прохладных комнатах, беленных известью, мате в пять часов и Почо со своей рыбиной, которая уже начала пахнуть, но она такая красивая, такая большая, знаешь, как трудно было вытащить ее из ручья, мама, она мне чуть леску не порвала, правда-правда, посмотри, какие у нее зубы. Будто листаешь альбом с фотографиями или смотришь фильм, образы и слова, все мелькает одно за другим, заполняя пустоту, вы только поглядите, сеньора, какое жаркое из вырезки получилось у Кармен, нежное и вкусное, только один кусочек и немного салата, и больше ничего, в такую жару лучше есть поменьше, я принесла средство от насекомых, в это время уже полно комаров. Альфредо тут же, он ничего не говорит ей, он с Почо, гладит его по руке, ну, старик, ты чемпион по рыбной ловле, завтра с утра пораньше пойдем на рыбалку вместе, как знать, может, и я такую же вытащу, мне говорили, тут один крестьянин поймал рыбину весом в два килограмма. Здесь под навесом хорошо, мама может подремать в кресле-качалке, если захочет, дон Контрерас прав, царапина пустяковая и уже все прошло, ну-ка покажи нам, как ты ездишь верхом на пятнистом пони, посмотри, мама, я могу галопом, а почему ты не пойдешь с нами завтра на рыбалку, я тебя научу, вот увидишь, пятница полна красного солнца и выловленной рыбы, Почо и сын дона Контрераса бегают наперегонки, в полдень обед, что-нибудь немудреное, мама помогает чистить кукурузные початки, советует Кармен, что надо делать с ужасным кашлем ее дочери, он никак не проходит, сиеста в пустых комнатах, где пахнет летом, полумрак жестковатых простыней, сумерки под навесом и костер от комаров, ненавязчивая близость Альфредо, как у него так получается, быть рядом, и заниматься Почо, и чтобы всем было хорошо, а когда все замолкают, он всегда знает, что сказать, вовремя предложит лимонаду, подаст носовой платок, включит радио, чтобы послушать новости, про забастовку и про Никсона, этого можно было ожидать, ну и страна.

Неделя закончилась, царапина на руке Почо еле видна, они вернулись в Буэнос-Айрес в понедельник рано утром, еще до жары, Альфредо оставил их дома, а сам поехал встречать свекра, Рамос тоже поехал в аэропорт Эсейса[152], а Фернандито помогает подготовиться к встрече, потому что кто-то из друзей должен быть в доме, в девять является Акоста со своей дочкой, которая может поиграть с Почо у тети Сулемы этажом выше, все словно притупилось, вернуться домой, где все уже по-другому, Лилиане приходится заниматься стариками, а свое держать при себе, не распускаться, Альфредо помогает ей вместе с Фернандито и Акостой, отражая прямые попадания, он вмешивается в разговор и, чтобы помочь Лилиане, пытается убедить свекра пойти вздремнуть после такого долгого путешествия, один за другим все расходятся, остаются только Альфредо и тетя Сулема, в доме воцаряется тишина, Лилиана принимает успокоительное и, не сопротивляясь, отправляется в постель, она тут же засыпает, как человек, который до конца завершил свое дело. Утром беготня Почо в гостиной, шарканье домашних тапочек старика, первый телефонный звонок, наверняка или Клотильда, или Рамос, мама жалуется на жару или на влажность, обсуждает обеденное меню с тетей Сулемой, в шесть Альфредо, иногда Пинчо с сестрой или Акоста с дочкой, чтобы та поиграла с Почо, коллеги из лаборатории, которые настойчиво советуют Лилиане вернуться на работу, а не замыкаться в четырех стенах, пусть сделает это ради них, химиков не хватает и Лилиана им сейчас совершенно необходима, пусть приходит хотя бы на неполный рабочий день, это поможет ей немного взбодриться; первый раз ее отвез Альфредо, Лилиана не могла вести машину в таком состоянии, потом она не захотела его утруждать и стала ездить сама, а иногда по вечерам она брала с собой Почо и они ехали в зоопарк или в кино, в лаборатории ей были очень благодарны за то, что она так помогла им с новыми вакцинами, вспышка эпидемии на побережье, приходится оставаться на работе допоздна, работа приносит удовлетворение, срочная командировка в Росарио[153] вместе с коллегами, двадцать коробок ампул, мы это сделали, ну и работа, Почо пошел в колледж, Альфредо возмущается, нынешних детей учат арифметике совершенно по-другому, каждый его вопрос ставит меня в тупик, старики играют в домино, в наше время все было иначе, Альфредо, нас учили каллиграфии, а ты посмотри, что за каракули в тетради у этого мальчишки, куда мы идем. Так хорошо молча глядеть на Лилиану, такую маленькую на просторной софе, просто бросить на нее взгляд поверх газеты и увидеть, как она улыбается, взаимопонимание без слов, она говорит, старики правы, а сама издалека улыбается ему, словно девчонка. Но это первая настоящая улыбка, идущая из сердца, как тогда, когда они ходили в цирк с Почо, он стал лучше успевать в колледже и заслужил мороженое и прогулку по порту. Начались сильные холода, Альфредо теперь приходит не каждый день, в профсоюзе проблемы, и ему часто приходится ездить в провинцию, иногда приходит Акоста с дочкой, а в воскресенье Фернандито или Пинчо, это ничего особенно не значит, у всех свои дела, а дни такие короткие, Лилиана поздно возвращается из лаборатории, занимается с Почо, который потерялся среди десятичных дробей и бассейна реки Амазонки, в конце концов остается только неизменный Альфредо, гостинцы старикам, невысказанное ощущение покоя, когда вечером сидишь рядом с ним у камина и беседуешь вполголоса о проблемах страны, о здоровье мамы, рука Альфредо на плече Лилианы, ты слишком устаешь и от этого неважно выглядишь, это неправда, но все равно благодарная улыбка, как-нибудь опять съездим на дачу, не будет же так холодно всю жизнь, ничто не может длиться всю жизнь, Лилиана осторожно убирает его руку и ищет сигареты на столике, ничего не значащие слова, он смотрит на нее не так, как всегда, рука снова оказывается на ее плече, они склоняют головы друг к другу, долгая тишина, поцелуй в щеку. Что тут скажешь, так уж вышло, нечего и говорить. Наклониться к ней, чтобы зажечь ей сигарету, которая дрожит в ее руке, просто надеяться без слов, может быть, даже точно зная, что слов не нужно, что Лилиана глубоко затянется и со вздохом выпустит дым, что она начнет судорожно всхлипывать, уйдя в прошлое, не убирая своей щеки от щеки Альфредо, не противясь и беззвучно плача, теперь уже только для него, уйдя в то, что понятно ему одному. Бесполезно шептать избитые фразы, плачущая Лилиана – это предел, рубеж, за которым начнется другая жизнь. Если бы утешить ее, вернуть ей спокойствие было так же просто, как написать в тетради эти слова, увековечив моментальными зарисовками застывшие мгновения, помогая нескончаемому ходу дня, если бы все это было возможно, но приходит ночь, а с нею и Рамос, он потрясение смотрит на результаты последних анализов, щупает у меня пульс, сначала на одной, потом на другой руке, он не может скрыть удивления, сдергивает с меня простыни и смотрит на меня, обнаженного, пальпирует бок, дает непонятное указание медсестре, медленно, с недоверием приходит осознание того, что я ощущаю как бы издалека, мне почти забавно, ведь я знаю, что этого не может быть, что Рамос ошибается и что все это неправда, правда совсем другая, срок, который он от меня не скрыл, и улыбка Рамоса, его манера ощупывать меня так, будто он не в состоянии это принять, его нелепая надежда, мне никто не поверит, старик, и я силюсь признать, что да, наверное, это так, кто его знает, я смотрю на Рамоса, который выпрямляется и опять смеется и отдает распоряжения, а голос у него такой, какого я не слышал в полумраке этих стен, погруженный в забытье, постепенно удается убедить себя, что да, но теперь нужно попросить его, как только уйдет сиделка, нужно обязательно попросить его, пусть подождет немного, пусть подождет хотя бы до утра, прежде чем сказать об этом Лилиане, прежде чем вырвать ее из сна, в котором она впервые за долгое время больше не одна, и из этих рук, которые обнимают ее во сне.


[Пер. А.Борисовой]

Шаги по следам

Довольно заурядная история – скорее в стиле упражнения, чем упражнение в стиле, – поведанная, скажем, каким-нибудь Генри Джеймсом[154], который посасывал бы мате в патио Буэнос-Айреса, или Ла-Платы[155] двадцатых годов.

Хорхе Фрага уже переступил порог своего сорокалетия, когда у него созрело решение изучить жизнь и творчество поэта Клаудио Ромеро.

Мысль эта зародилась у Фраги во время одной из бесед с друзьями в кафе, где все снова сошлись во мнении, что о Ромеро как человеке до сих пор почти ничего не известно: автор трех книг, все еще вызывавших восхищение и зависть и принесших ему шумный, хотя и непродолжительный успех в начале нашего века, поэт Ромеро как бы сливался с собственными поэтическими образами и не оставил заметного следа в литературоведческих, а тем более в иконографических трудах своей эпохи. О жизни и творчестве поэта можно было узнать лишь из умеренно хвалебных рецензий в журналах того времени и единственной книжки неизвестного энтузиаста-учителя из провинции Санта-Фе[156], чье упоение лирикой не оставляло места трезвым умозаключениям. Отрывочные сведения, неясные фотографии, а все остальное – досужие выдумки завсегдатаев литературных вечеров или краткие панегирики в антологиях случайных издателей. Но внимание Фраги привлекал тот факт, что стихами Ромеро продолжают зачитываться так же, как зачитывались когда-то стихами Карриего[157] или Альфонсины Сторни[158]. Сам Фрага открыл для себя поэзию Ромеро еще на школьной скамье, и, несмотря на все усилия эпигонов с их нравоучительным тоном и затасканными образами, стихи «певца Рио-Платы»[159] произвели на него в юности столь же сильное впечатление, как произведения Альмафуэрте[160] или Карлоса де ла Пуа[161]. Однако лишь много позже, став уже довольно известным критиком и эссеистом, Фрага серьезно заинтересовался творчеством Ромеро и пришел к выводу, что почти ничего не знает о его личных переживаниях, возможно еще более впечатляющих, чем его творения. От стихов других хороших поэтов начала века стихи Клаудио Ромеро отличались особой доверительностью тона, задушевностью, сразу же привлекавшей к себе сердца молодых, которые по горло были сыты пустозвонством и велеречивостью. Правда, во время бесед о творчестве Ромеро с друзьями или учениками Фрага нередко задавался вопросом, не приумножает ли тайна, окутывающая личность поэта, магию этой поэзии, идеалы которой туманны, а истоки неведомы. И всякий раз с досадой убеждался, что и в самом деле таинственность еще сильнее распаляет страсти почитателей Ромеро; впрочем, его поэзия была настолько хороша, что обнажение ее корней никак не могло ее умалить.

Выходя из кафе после одной из таких бесед, где, как обычно, Ромеро прославляли в неопределенно-общих выражениях, Фрага ощутил настоятельную потребность серьезно заняться поэтом. И еще он почувствовал, что на сей раз не сможет ограничиться чисто филологическими изысканиями, как почти всегда делал прежде. Сразу стало ясно – надо воссоздать биографию, биографию в самом высоком смысле слова: человек, среда, творчество в их нерасторжимом единстве, хотя задача казалась неразрешимой – время заволокло прошлое плотной пеленой тумана. Вначале надо было составить подробную картотеку, а затем постараться синтезировать данные, идя по следам поэта, став его преследователем, и, лишь настигнув его, можно будет раскрыть подлинный смысл творчества Ромеро.

Когда Фрага решил приступить к делу, его жизненные обстоятельства складывались критически. У него был известный научный авторитет и должность адъюнкт-профессора[162], его уважали коллеги по кафедре и студенты. Но в то же время он не смог заручиться официальной поддержкой для поездки в Европу, чтобы поработать там в библиотеках: хлопоты окончились плачевно, наткнувшись на бюрократические препоны. Его публикации не принадлежали к тем, что помогают автору распахивать двери министерств. Модный романист или критик, ведущий литературную колонку в газете, мог рассчитывать на гораздо большее, чем он. Фрага прекрасно понимал, что, если бы его книга о Ромеро имела успех, самые сложные вопросы разрешились бы сами собой. Он не был тщеславен сверх меры, но кипел от возмущения, глядя, как ловкие борзописцы оставляют его позади. В свое время Клаудио Ромеро с горечью сетовал на то, что «стихотворец великосветских салонов» удостаивается дипломатического поста, в котором отказывают ему, Ромеро.

Два с половиной года собирал Фрага материалы для книги. Работа была нетрудной, но кропотливой и подчас утомительной. Приходилось ездить в Пергамино[163], в Санта-Крус[164], в Мендосу[165], переписываться с библиотекарями и архивариусами, копаться в подшивках газет и журналов, делать необходимые выписки, проводить сравнительный анализ литературных течений той эпохи. К концу 1954 года уже определились основные положения будущей книги, хотя Фрага не написал еще ни строчки, ни единого слова.

Как-то сентябрьским вечером, ставя новую карточку в черный картонный ящик, он спросил себя: а по силам ли ему эта задача? Трудности его не волновали, скорее наоборот – тревожила легкость, с какой можно припустить по хорошо знакомой дорожке. Все данные были собраны, и ничего интересного больше не обнаруживалось ни в аргентинских книгохранилищах, ни в воспоминаниях современников. Он собрал доселе неизвестные факты и сведения, которые проливали свет на жизнь Ромеро и его творчество. Главное состояло теперь в том, чтобы не ошибиться, найти точный фокус, наметить линию изложения и композицию книги в целом.

«Но образ Ромеро… Достаточно ли он мне ясен? – спрашивал себя Фрага, сосредоточенно глядя на тлеющий кончик сигареты. – Да, есть сходство нашего мироощущения, определенная общность эстетических и поэтических вкусов, есть все, что неизбежно обусловливает интерес биографа, но не уведет ли это меня в сторону, к созданию, по сути, собственной биографии?»

И отвечал себе, что сам никогда не обладал поэтическим даром, что он не поэт, а любитель поэзии и способен лишь оценивать произведения и наслаждаться познанием. Значит, достаточно быть настороже, не забываться, погружаясь в творчество поэта, дабы случайно не вжиться в чужую роль. Нет, не было у него причин опасаться своего пристрастия к Ромеро и обаяния его стихов. Следовало лишь, как при фотографировании, так установить аппарат, чтобы тот, кого снимают, оказался в кадре, а тень фотографа не сделала бы его безногим.

Но вот перед ним чистый лист бумаги – словно дверь, которую давно пора открыть, а его снова охватывает сомнение: получится ли книга такой, какой он хотел ее видеть? Обычное жизнеописание и критические экскурсы грозят обернуться легковесной занимательностью, если ориентироваться на читателя, вкус которого сформирован кино и биографиями Моруа. С другой стороны, ни в коем случае нельзя пожертвовать в угоду кучке своих коллег-эрудитов этим безымянным массовым потребителем, которого друзья-социалисты именуют «народ». Необходимо подать материал так, чтобы книга вызвала живой интерес, но не стала обычным бестселлером, одновременно снискала бы признание в научном мире и любовь обывателя, уютно располагающегося в кресле субботним вечером.

Ну чем не переживания Фауста в минуту роковой сделки. За окном рассвет, на столе окурки, бокал вина в бессильно повисшей руке. «Вино, ты как перчатка, скрывающая время», – написал где-то Клаудио Ромеро.

«А почему бы и нет, – сказал себе Фрага, закуривая сигарету. – Сейчас я знаю о нем то, чего никто не знает, и было бы величайшей глупостью писать обычное эссе, которое издадут тиражом экземпляров в триста. Хуарес или Риккарди могли бы состряпать нечто подобное не хуже меня. Но ведь никто и ничего не слышал о Сусане Маркес».

Слова, нечаянно оброненные мировым судьей из Брагадо, младшим братом покойного друга Клаудио Ромеро, навели его на важный след. Чиновник в регистрационном бюро города Ла-Платы после долгих поисков вручил нужный адрес в Пиларе[166]. Дочь Сусаны Маркес оказалась маленькой пухлой женщиной лет тридцати. Сначала она не хотела разговаривать с Фрагой, ссылаясь на занятость (в зеленной лавке), но затем пригласила его в комнату, указала на пыльное кресло и согласилась побеседовать. После первого вопроса с минуту молча смотрела на него, потом всхлипнула, промокнула глаза платком и стала говорить о своей бедной маме. Фрага, преодолев некоторое смущение, намекнул, что ему кое-что известно об отношениях Клаудио Ромеро и Сусаны, а затем с надлежащей деликатностью немного порассуждал о том, что любовь поэта стоит неизмеримо больше официального свидетельства о браке. Еще несколько таких роз к ее ногам – и она, признав справедливость его слов и даже придя от них в умиление, пошла ему навстречу. Через несколько минут в ее руках оказались две фотографии: одна, редкая, не публиковавшаяся ранее, изображала Ромеро, другая, пожелтевшая, выцветшая, воспроизводила поэта вместе с женщиной, такой же кругленькой и маленькой, как ее дочь.

– У меня есть и письма, – сказала Ракель Маркес. – Может, они вам пригодятся, если вы уж говорите, что будете писать о нем.

Она долго рылась в бумагах на нотной этажерке и наконец протянула Фраге три письма, которые тот быстро спрятал в портфель, кинув на них беглый взгляд и убедившись в подлинности почерка Ромеро. Он уже понял, что Ракель не была дочерью поэта, ибо при первом же намеке опустила голову и смолкла, будто раздумывая о чем-то. Затем рассказала, что ее мать позже вышла замуж за одного офицера из Балькарсе[167] («с родины Фанхио»[168], добавила она как бы в подтверждение своих слов) и что они оба умерли, когда ей исполнилось всего восемь лет. Мать она помнит хорошо, а отца почти не помнит. Строгий он был, да…

По возвращении в Буэнос-Айрес Фрага прочитал письма Клаудио Ромеро к Сусане, последние части мозаичной картины вдруг легли на свои места, и получилась совершенно неожиданная композиция, открылась драма, о которой невежественное и ханжеское поколение поэта даже не подозревало. В 1917 году Ромеро опубликовал несколько стихотворений, посвященных Ирене Пас, и среди них знаменитую «Оду к твоему двойственному имени»[*], которую критика провозгласила самой прекрасной поэмой о любви из всех написанных в Аргентине. А за год до появления этой оды другая женщина получила три письма, проникнутые духом высочайшей поэзии, отличавшим Ромеро, полные экзальтации и самоотреченности, где автор был одновременно и во власти судьбы, и вершителем судеб, героем и хором. До прочтения писем Фрага полагал, что это обычная любовная переписка, застывшее зеркальное отражение чувств, важных лишь для двоих. Однако дело обстояло иначе – в каждой фразе он открывал все тот же духовный мир большого поэта, ту же силу всеобъемлющего восприятия любви. Страсть Ромеро к Сусане Маркес отнюдь не отрывала его от земли, напротив, в каждой строке ощущался пульс самой жизни, что еще более возвышало любимую женщину, служило утверждением и оправданием активной, воинствующей поэзии.

История сама по себе была несложной. Ромеро познакомился с Сусаной в одном непрезентабельном литературном салоне Ла-Платы, и их роман совпал с периодом почти полного молчания поэта, молчания, которое его узколобые биографы не могли объяснить или относили за счет первых проявлений чахотки, сведшей его в могилу два года спустя. Никто не знал о существовании Сусаны – словно тогда, как и позже, она была всего лишь тусклым изображением на выцветшей фотографии, с которой смотрели на мир большие испуганные глаза. Безработная учительница средней школы, единственная дочь старых и бедных родителей, не имевшая друзей, которые могли бы проявить к ней участие. Отсутствие поэта на литературных вечерах Ла-Платы совпало и с наиболее драматическим периодом европейской войны, пробуждением новых общественных интересов, появлением молодых поэтических голосов. Поэтому Фрага мог считать себя счастливцем, когда услышал мимоходом брошенные слова провинциального мирового судьи. Ухватившись за эту тончайшую нить, он разыскал мрачный дом в Бурсако, где Ромеро и Сусана прожили почти два года; письма, которые отдала ему Ракель Маркес, приходились на конец этого двухлетия. Первое письмо со штемпелем Ла-Платы как бы продолжало предыдущее, где речь, вероятно, шла о браке поэта с Сусаной. Теперь он выражал печаль по поводу своей болезни и отвергал всякую мысль о женитьбе на той, которую, увы, ждала скорее участь сиделки, нежели супруги. Второе письмо потрясало: страсть уступала место доводам почти невероятной ясности, словно Ромеро всеми силами стремился пробудить в возлюбленной то здравомыслие, которое сделает неизбежный разрыв менее болезненным. В одном кратком отрывке было сказано все: «Никому нет дела до нашей жизни, я предлагаю тебе свободу и молчание. Еще более крепкие, вечные узы свяжут меня с тобою, если ты будешь свободной. Вступи мы в брак, я чувствовал бы себя твоим палачом всякий раз, как ты входила бы в мою комнату с розой в руке». И сурово добавлял: «Я не желаю кашлять тебе в лицо, не хочу, чтобы ты вытирала мне пот. Ты знала другое тело, другие цветы я тебе дарил. Ночи нужны мне одному, я не хочу, чтобы ты видела мои слезы». Третье письмо было написано в более спокойном тоне: очевидно, Сусана уже склонялась к тому, чтобы принять жертву поэта. В одном месте говорилось так: «Ты уверяешь, что я околдовал тебя и вынуждаю уступать своей воле… Но моя воля – твоя будущность, и позволь мне сеять семена, которые вознаградят меня за нелепую смерть».

По хронологии, установленной Фрагой, жизнь Клаудио Ромеро вошла с той поры в монотонно-спокойное русло и мирно текла в стенах родительского дома. Ничто более не говорило о его новых встречах с Сусаной Маркес, хотя нельзя было утверждать и противное. Однако лучшим доказательством того, что самоотвержение Ромеро состоялось и что Сусана в конце концов предпочла свободу, отказавшись связать свою жизнь с больным, служило появление новой, удивительно яркой звезды на поэтическом небосводе Ромеро. Год спустя после этой переписки и разлуки с Сусаной в одном из журналов Буэнос-Айреса появилась «Ода к твоему двойственному имени», посвященная Ирене Пас. Здоровье Ромеро, по-видимому, улучшилось, и ода, которую сам автор читал в различных салонах, вдруг вознесла его на вершину славы, той славы, что исподволь готовилась всем предыдущим творчеством поэта. Подобно Байрону, он мог сказать, что проснулся однажды утром знаменитым,[169] – и он сказал это. Тем не менее вспыхнувшая страсть поэта к Ирене Пас осталась неразделенной, и потому, судя по некоторым довольно противоречивым светским сплетням, дошедшим благодаря стараниям острословов той поры, престиж поэта серьезно пострадал, а сам он, покинутый друзьями и почитателями, снова удалился под родительский кров. Вскоре вышла последняя книга стихов Ромеро. Несколько месяцев спустя у него прямо на улице хлынула горлом кровь, и через три недели он скончался. На похороны собралось немало писателей, но из надгробных слов и хроник можно заключить, что мир, к которому принадлежала Ирена Пас, не проводил его в последний путь и не почтил его память, как все же можно было ожидать.

Фрага без труда представил себе, что любовь Ромеро к Ирене Пас в той же мере льстила аристократии Буэнос-Айреса и Ла-Платы, в какой шокировала ее. О самой Ирене он не мог составить точного представления. Судя по фотографиям, она была красива и молода, остальное приходилось черпать из столбцов светской хроники. Однако нетрудно было вообразить, как складывались отношения Ромеро с этой ревностной хранительницей традиций семейства Пас. Она, вероятно, встретила Клаудио на одном из вечеров, которые иногда устраивали ее родители, дабы послушать тех, кого они называли модными «артистами» и «поэтами», тоном заключая эти слова в кавычки. Польстила ли ее самолюбию «Ода…», побудило ли прекрасное название поверить в истинность ослепительной страсти, звавшей презреть все жизненные препоны, – на это мог ответить, наверное, только Ромеро, да и то едва ли. Но Фрага и сам понимал, что тут не стоит ломать голову и что тема эта не заслуживает развития. Клаудио Ромеро был слишком умен, чтобы хоть на момент поверить в возможность ответного чувства. Разделявшая их пропасть, всякого рода преграды, абсолютная недоступность Ирены, заточенной в тюрьму с двойными стенами, воздвигнутыми аристократическим семейством и ею самой, верной обычаям своей касты, – все это делало ее недосягаемой для него с самого начала. Тон «Оды…» не оставлял в том сомнений: торжественная приподнятость не имела ничего общего с пошлостью трафаретных образов любовной лирики. Ромеро назвал себя «Икаром, павшим к ногам белоснежным», чем вызвал язвительные насмешки одного из корифеев журнала «Карас и каретас»[170]; сама же «Ода…» являла собой высочайшее устремление к недостижимому, а потому еще более прекрасному идеалу: отчаянный рывок человека на крыльях поэзии к солнцу, которое обожгло его и погубило. Затворничество и молчание поэта перед смертью разительно напоминало падение с высоты, прискорбный возврат на землю, от которой он хотел оторваться в мечтах, превосходящих его силы.

«Да, – подумал Фрага, подливая себе вина, – все совпадает, все стало на свои места. Остается только писать».

Успех «Жизни одного аргентинского поэта» превзошел все ожидания – и автора, и издателя. В первые две недели почти не было никаких отзывов, а затем вдруг появилась хвалебная рецензия в газете «Ла Расон» и расшевелила флегматичных, осторожных в своих суждениях жителей столицы: все, кроме ничтожного меньшинства, заговорили об этой книге. Журнал «Сур», газета «Ла Насьон», влиятельная провинциальная пресса с энтузиазмом писали о сенсационной новинке, которая тотчас сделалась предметом разговоров за чашечкой кофе или за десертом. Яростные дискуссии (о влиянии Дарио[171] на Ромеро и о достоверности хронологии) еще более подогрели интерес публики. Первое издание «Жизни поэта» разошлось за два месяца, второе – за полтора. Не устояв перед некоторыми предложениями, возможными материальными выгодами, Фрага разрешил сделать из «Жизни поэта» сценарий для театра и радио. Казалось, подходил момент, когда накал страстей и шумиха вокруг книги достигли пика – или, если хотите, той опасной вершины, из-за которой уже готов вынырнуть очередной любимец публики. Ввиду этой неприятной неизбежности и словно бы в качестве компенсации Фрага был удостоен Национальной премии, правда не без содействия двух друзей, которые успели сообщить ему новость, опередив первые телефонные звонки и разноголосый хор поздравителей. Смеясь, Фрага заметил, что присуждение Нобелевской премии не помешало Андре Жиду[172] тем же вечером отправиться смотреть фильм с участием Фернанделя[173]. Возможно, именно поэтому он поспешил укрыться в доме одного приятеля и спастись от бури массовых восторгов, оставаясь настолько спокойным, что даже его сообщник в этом дружеском укрывательстве нашел подобное поведение противоестественным и даже лицемерным. Но все эти дни Фрагу не оставляла странная задумчивость, в нем росло необъяснимое желание отдалиться от людей, отгородиться от того себя, которого создали газеты и радио, от популярности, которая перешагнула границы Буэнос-Айреса, достигла провинциальных кругов и даже вышла за пределы отечества. Национальная премия ему казалась не сошедшей с неба благодатью, а вполне заслуженным воздаянием. Теперь и остальное было не за горами – то, что, признаться, некогда более всего вдохновляло его на создание «Жизни поэта». Он не ошибся: неделей позже министр иностранных дел пригласил его к себе домой («мы, дипломаты, знаем, что хороших писателей не привлекают официальные приемы») и предложил ему пост советника по вопросам культуры в одной из стран Европы.

Все происходило как во сне и было настолько непривычно, что Фрага должен был собраться с силами, чтобы понудить себя взбираться – ступенька за ступенькой – по лестнице славы: от первых интервью, улыбок и объятий издателей, от первых приглашений выступить в литературных обществах и кружках он добрался наконец до той площадки, откуда, почти не склоняя головы, он смог увидеть светское общество, почувствовать себя словно бы его властителем и обозреть вплоть до последнего угла, до последней белоснежной манишки и последнего шиншиллового палантина[174] литературных меценатов и меценаток, жующих бутерброды с foie gras[*] и рассуждающих о Дилане Томасе[175]. А там, дальше – или ближе, в зависимости от точки обозрения или состояния духа в данный момент, – он видел массы отупевших и смиренных пожирателей газет, телезрителей и радиослушателей, большинство которых, не зная, для чего и почему, подчиняется вдруг потребности купить стиральную машину или толстый роман – предмет объемом в двести пятьдесят кубических сантиметров или триста двадцать восемь страниц, – и покупает, хватает немедля, подчас жертвуя хлебом насущным, и тащит домой, где супруга и дети ждут не дождутся, потому что у соседки «это» уже есть, потому что популярный обозреватель столичной радиостанции «Эль Мундо» опять превозносил «это» до небес в своей ежедневной передаче в одиннадцать пятьдесят пять. Самым удивительным было то, что его книга попала в каталог произведений, которые рекомендовалось приобрести и прочитать, хотя столько лет жизнь и творчество Клаудио Ромеро интересовали одних лишь интеллектуалов, то есть очень и очень немногих. Когда же, случалось, Фрага снова ощущал необходимость остаться наедине с собой и поразмыслить над тем, что происходит (теперь на очереди были переговоры с кинопродюсерами), первоначальное удивление все чаще уступало место какому-то тревожному ожиданию. Впрочем, впереди могла быть только еще одна ступенька на лестнице славы, и так до того неизбежного дня, когда, как на парковых мостиках, последняя ступень вверх становится первой ступенью вниз, достойным сошествием к пресыщению публики, которая отвернется от него в поисках новых ощущений. К тому времени, когда он собрался уединиться, чтобы подготовить свою речь при получении Национальной премии, его эмоции, вызванные головокружительным успехом последних недель, свелись к иронической удовлетворенности, отчего и триумф представлялся лишь своего рода сведением счетов, да к тому же еще омрачался непонятным беспокойством, которое иногда вдруг целиком овладевало им и грозило отнести к тем берегам, куда здравый смысл и чувство юмора решительно не давали держать курс. Он надеялся, что подготовка текста выступления вернет ему радость труда, и отправился работать в усадьбу Офелии Фернандес, где всегда чувствовал себя хорошо и спокойно.

Был конец лета, парк уже оделся в цвета осени, и Фрага любовался им с веранды, разговаривая с Офелией и лаская собак. В комнате на первом этаже стоял его рабочий стол с картотекой. Придвинув к себе главный ящик, Фрага рассеянно перебирал пальцами карточки, как пианист клавиши перед игрой, и повторял, что все идет хорошо, что, несмотря на вульгарный практицизм, неизбежно сопровождающий большой литературный успех, «Жизнь поэта» является достойным трудом, служит нации и родине. И можно с легким сердцем приступить к написанию речи, получить свою премию, готовиться к поездке в Европу. Даты и цифры мешались в его голове с параграфами договоров и часами приглашений на обед. Скоро должна была прийти Офелия с бутылкой хереса, молча сесть неподалеку и с интересом наблюдать, как он работает. Все шло прекрасно.

Оставалось только взять лист бумаги, придвинуть лампу и закурить, слушая, как кричит вдали птица теро.

Он так никогда и не смог вспомнить, открылась ли ему истина именно в эту минуту или позже, когда они с Офелией, насладившись любовью, лежали в постели, дымили сигаретами и глядели на маленькую зеленую звездочку в окне. Прозрение, назовем это так (впрочем, как это назвать и в чем его суть, не имеет значения), могло прийти и с первой фразой речи, которая началась легко, но внезапно застопорилась, лишилась смысла, который был словно выметен ветром из дальнейших слов. А потом наступила мертвая тишина – да, видимо, так: он уже знал, когда выходил из той маленькой гостиной от Ракели, знал, но не хотел знать, и это все время мучило его, как разыгравшаяся мигрень или начинающийся грипп.

И вдруг в какой-то неуловимый миг душевное недомогание, темная дымка тумана исчезли, появилась уверенность: «Жизнь поэта» – сплошной вымысел, история Клаудио Ромеро не имеет ничего общего со всей этой писаниной. Не надо никаких доводов, никаких доказательств, все это – сплошной вымысел. Пусть были годы работы, сопоставление дат, желание идти по следу и отметать предположения, все это – сплошной вымысел. Клаудио Ромеро не жертвовал собой ради Сусаны Маркес, не возвращал ей свободу ценой самоотречения и не был Икаром у белоснежных ног Ирены Пас. А он, биограф, словно плыл под водой и не мог вынырнуть, открыть глаза под хлесткой волной, хотя и знал правду. Более того, на самом дне души, как в мутной и грязной заводи, осела тягостная уверенность в том, что правда была ему известна с самого начала.

Незачем раскуривать вторую сигарету, винить расшалившиеся нервы, целовать в темноте тонкие податливые губы Офелии. Незачем убеждать себя, что затмение нашло в пылу чрезмерной увлеченности своим героем, что слабость можно оправдать слишком большой затратой сил.

Рука Офелии мягко касалась его груди, ее горячее прерывистое дыхание щекотало ухо. И все же он уснул.

Утром он взглянул на открытый ящик картотеки, на бумаги, и все это показалось ему гораздо более чуждым, нежели ночные переживания. Внизу Офелия звонила по телефону на станцию, чтобы узнать расписание поездов. До Пилара он добрался около половины двенадцатого и направился прямо к зеленной лавке. Дочь Сусаны смотрела на него робко и настороженно, как побитая собака. Фрага попросил уделить ему пять минут, снова вошел в пыльную гостиную и сел в то же самое кресло, покрытое белым чехлом. Ему не пришлось долго говорить, ибо дочь Сусаны, смахивая слезинки, стала кивать в подтверждение его слов и все ниже склоняла голову.

– Да, да, сеньор. Именно так и было, сеньор.

– Но почему же вы не сказали мне об этом сразу? Нелегко было объяснить, почему она не сказала об этом сразу. Мать заставила ее поклясться, что она кое о чем никогда и никому не проболтается, а после того, как на матери женился офицер из Балькарсе, тем более, вот и… Но ей очень, очень хотелось написать ему, когда поднялся такой шум вокруг книги о Ромеро, потому что…

Она испуганно глядела на него, а слезинки катились по щекам.

– Да как же вам стало известно? – спросила она затем.

– Пусть это вас не волнует, – сказал Фрага. – Когда-нибудь все становится известным.

– Но в книге вы написали совсем не так. Я ведь ее читала. Я все там читала.

– Именно из-за вас в книге написано совсем не так. У вас есть другие письма Ромеро к вашей матери. Вы мне дали только те, которые вам хотелось дать, которые выставляют в наилучшем свете Ромеро, а заодно и вашу матушку. Мне нужны другие, немедленно. Дайте их.

– Есть только одно, – сказала Ракель Маркес. – Но я поклялась матери, сеньор.

– Если она не сожгла его, значит, в нем нет ничего страшного. Дайте мне. Я куплю.

– Сеньор Фрага, я не потому вам его не даю…

– Вот деньги, – резко сказал Фрага. – За свои тыквы столько не выручите.

Глядя, как она роется в бумагах на нотной этажерке, он подумал: то, что он знает сейчас, он уже знал (возможно, неточно, но знал) в день своего первого посещения Ракели Маркес. Открывшаяся истина вовсе не застала его врасплох, и теперь, задним числом, он мог сколько угодно винить себя и спрашивать, почему, например, его первое свидание с дочерью Сусаны окончилось так быстро; почему он так обрадовался трем письмам Ромеро, словно только они одни и существовали на свете; почему не предложил денег взамен, не докопался до сути, о которой Ракель знала и молчала. «Глупости, – тут же подумал он. – В ту пору я не мог знать, что Сусана стала проституткой по вине Ромеро». А почему же тогда он оборвал на полуслове свой разговор с Ракелью, удовольствовавшись полученными фотографиями и тремя письмами? «Э, нет, я знал, бог весть откуда, но знал и, зная это, написал книгу; возможно, и читатели тоже знают, и критика знает, вокруг – сплошная ложь, в которой барахтаемся мы все до единого…» Однако легче легкого идти по пути обобщений и возлагать на себя лишь частицу вины. Это тоже ложь: виновен был только он, он один.

Чтение последнего письма стало всего-навсего словесным подтверждением того, о чем у Фраги сложилось представление, хотя и несколько иное, и письмо это было ему нужно лишь как «вещественное доказательство» на случай полемики. После того как маска была сорвана, некто по имени Клаудио Ромеро по-звериному оскалился в последних фразах, обладающих неотразимой логикой. Фактически приговаривая Су-сану к грязному ремеслу, которым ей отныне и до конца дней придется заниматься – на что недвусмысленно намекалось в двух великолепных пассажах, – он обрекал ее на молчание, одиночество и ненависть, толкая с глумлением и угрозами в ту яму, которую два года копал для нее, неторопливо и постепенно развращая наивное существо. Человек, который несколькими неделями раньше писал, довольный собой: «Ночи нужны мне одному, я не хочу, чтобы ты видела мои слезы», завершал теперь свое послание грязным намеком, видимо точно рассчитав его эффект, и добавлял гнусные, издевательские наставления и пожелания, перемежая прощальные слова угрозами, запрещая Сусане показываться ему на глаза.

Ничто из прочитанного не удивило Фрагу, но еще долгое время сидел он с письмом в руке, бессильно привалившись плечом к косяку вагонного окна, словно кто-то внутри его старался вырваться из когтей кошмарного, невыносимо долгого сна. «Это объясняет и все остальное», – услышал он биение собственной мысли.

«Остальным» была Ирена Пас, «Ода к твоему двойственному имени», финальный крах Клаудио Ромеро. К чему веские доводы и прямые доказательства, если твердая уверенность в ином развитии событий, не нуждающаяся ни в каких письмах или свидетельствах, теперь сама день за днем выстраивала последние годы жизни Ромеро перед мысленным взором человека – если можно так об этом сказать, – ехавшего в поезде из Пилара и выглядевшего в глазах пассажиров сеньором, который хватил лишнюю рюмку вермута.

Когда он сошел на своей станции, было четыре часа пополудни, моросил дождь. В шарабане, который довез его до усадьбы Офелии, было холодно и пахло отсыревшей кожей. Сколько же здравого смысла было у этой надменной Ирены Пас, сколь силен был в ней аристократизм, породивший презрительный отказ. Ромеро мог вскружить голову простой, бедной женщине, но вовсе не был Икаром, героем своих прекрасных стихов. Ирена или не она, а ее мать или братья тотчас разглядели в его маневрах назойливость парвеню[176], проходимца, который начинает с того, что отворачивается от людей своего круга, а потом, если нужно, готов их уничтожить (такое преступление называлось «Сусала Маркес, школьная учительница»). Чтобы избавиться от него, аристократам – во всеоружии их денег и в окружении понятливых лакеев – было достаточно криво улыбнуться, отказать в приеме, уехать к себе в поместье. Они даже не потрудились присутствовать на похоронах поэта.

Офелия ждала его в дверях. Фрага сказал ей, что тотчас садится за работу. Когда, прикусив зубами сигарету и чувствуя огромную усталость, давившую на плечи, он увидел первые строчки, написанные вчера вечером, то сказал себе, что, кроме него, никто ничего не знает. Словно «Жизнь поэта» еще не написана и у него все ключи в руках. Он слегка усмехнулся и приступил к своей речи. Лишь значительно позже ему пришло в голову, что где-то в пути письмо Ромеро потерялось.

Каждый, кто хочет, может найти в архивах буэнос-айресские газеты тех лет, сообщающие о вручении Национальной премии Хорхе Фраге и о том, как он привел в замешательство и разгневал немало здравомыслящих людей, изложив с трибуны свою новую, ни с чем не сообразную версию жизни поэта Клаудио Ромеро. Какой-то хроникер писал, что Фрага, по всей видимости, был не вполне здоров (достаточно прозрачный эвфемизм!), ибо, помимо всего прочего, иной раз заговаривался, выступая как бы от лица Ромеро. Оратор, правда, замечал свою оплошность, но тут же снова впадал в эту странную ошибку. Другой корреспондент отметил, что Фрага держал в руке два или три сплошь исписанных листка бумаги, но почти ни разу не заглянул в них, и создалось впечатление, будто он говорит для себя, одобряя или опровергая свои же только что высказанные мысли, что вызывало растущее раздражение, перешедшее затем в негодование многочисленной аудитории, собравшейся с явным намерением выразить ему свою искреннюю признательность. Еще в одной газете рассказывалось о яростной полемике между Фрагой и доктором Ховельяносом после окончания речи и о том, что многие, вслух возмущаясь, покидали зал; с неодобрением упоминалось также, что на просьбу доктора Ховельяноса представить бесспорные доказательства его шатких обвинений, порочащих священную память Клаудио Ромеро, лауреат только пожал плечами и потер рукою лоб, словно давая понять, что требуемые доказательства не выходят за пределы его воображения, а затем впал в прострацию, не замечая ни ропота расходившейся публики, ни вызывающе громких аплодисментов и поздравлений со стороны нескольких молодых людей, ценителей юмора, которые, казалось, были в восторге от такого оригинального ответа на присуждение Национальной премии.

Когда Фрага два часа спустя после торжественного акта вернулся в усадьбу, Офелия молча протянула ему список поздравителей, звонивших по телефону, – открывал его министр иностранных дел, а кончал родной брат, с которым они давно порвали отношения. Он рассеянно взглянул на столбец имен – одни были жирно подчеркнуты, другие начертаны небрежно. Листок выскользнул из его руки и упал на ковер. Ничего не замечая, Фрага стал подниматься по лестнице в свой кабинет.

Прошло немало времени, прежде чем Офелия услышала его тяжелые шаги там, наверху. Она легла и постаралась ни о чем не думать. Шаги то приближались, то удалялись, иногда затихали: наверное, он останавливался у письменного стола, размышляя о чем-то. Спустя час она услышала скрип лестницы и шаги у двери в спальню. Не открывая глаз, она почувствовала, как осели пружины под тяжестью тела и он вытянулся на спине рядом с ней. Холодная рука сжала ее руку. Б темноте Офелия коснулась губами его щеки.

– Единственное, чего я не понимаю… – сказал Фрага, словно обращаясь не к ней, а в пустоту, – почему я так долго не сознавал, что знал это всегда. Глупо было бы думать, что я медиум. У меня с Ромеро ничего общего. До последних дней у меня не было с ним ничего общего.

– Ты бы поспал немного, – сказала Офелия.

– Нет, я должен разобраться. Существует то, что я еще не смог постичь, и то, что начнется завтра или уже началось сегодня вечером. Мне конец, понимаешь? Мне никогда не простят того, что я сотворил им кумира, а потом вырвал его у них из рук и разбил на куски. И представь себе, как все странно и глупо: Ромеро ведь остается автором лучших стихотворений двадцатых годов. Но идолы не могут иметь глиняных ног; и с таким же цинизмом мне завтра заявят об этом мои дорогие коллеги.

– Но если ты считал своим долгом сказать правду…

– Я ничего не считал, Офелия. Сказал – и все. Или кто-то сказал за меня. Сегодня вечером мне показалось, что это единственный путь. Я мог поступить только так, и не иначе.

– Может быть, лучше было бы чуть-чуть подождать, – робко сказала Офелия. – А то вдруг сразу, в лицо…

Она хотела сказать «министру», и Фрага услышал это слово так ясно, будто оно было произнесено. Улыбнулся и погладил ее по руке. Мало-помалу мутная вода спадала, нечто еще неясное начинало вырисовываться, приобретать очертания. Долгое, тоскливое молчание Офелии помогало сосредоточиться, прислушаться к себе, и он глядел в темноту широко раскрытыми глазами.

Нет, никогда бы, наверное, ему не понять, почему раньше от него ускользало то, что было ясно как день, если бы в конце концов он не признался себе, что сам такой же ловкач и каналья, как Ромеро. Одна мысль написать книгу уже заключала в себе желание взять реванш у общества, добиться легкого успеха, вернуть то, что ему причитается и что еще более хваткие приспособленцы у него отняли. С виду безукоризненно точная, «Жизнь поэта» уже при рождении была оснащена всем необходимым, чтобы пробиться на книжные прилавки. Каждый этап ее триумфа был заранее обдуман, скрупулезно подготовлен каждой главой, каждой фразой. Даже его ирония, его все возраставшее равнодушие к этим победам по сути тоже были одной из личин этой нечистоплотной затеи. Под скромной обложкой «Жизни…» исподволь свивали гнезда радиопередачи и кинофильмы, дипломатический пост в Европе и Национальная премия, богатство и слава. Лишь у самого финиша ждало нечто непредвиденное, чтобы рухнуть на тщательно отлаженный механизм и превратить его в груду обломков. И незачем теперь думать об этом непредвиденном, страшиться чего-то, сходить с ума от проигрыша.

– У меня нет с ним ничего общего, – повторил Фрага, закрывая глаза. – Не знаю, как это случилось, Офелия, мы совсем разные люди. – Он почувствовал, что она беззвучно плачет. – Но тогда получается еще хуже. Словно бы мы с ним заражены одним и тем же вирусом и болезнь моя развивалась скрыто, а потом вдруг выявилась, и скверна вышла наружу. Всякий раз, когда мне надо было сделать выбор, принять решение за этого человека, я выбирал именно ту показную сторону, которую он настойчиво демонстрировал нам при жизни. Мой выбор был его выбором, хотя кто-нибудь мог открыть иную правду его жизни, его писем, даже его последнего года, когда близость смерти обнажила всю его суть. Я не желал ни в чем убеждаться, не хотел добираться до истины, ибо тогда, Офелия, тогда Ромеро не был бы тем, кто был нужен мне и ему самому, чтобы создать легенду, чтобы…

Он умолк, но все само собой упорядочилось и логически завершилось. Теперь он допускал свою тождественность с Ромеро, в которой не было ничего сверхъестественного. Узами братства связали их и лицемерие, и ложь, и мечта о головокружительном взлете, но также и беда, поразившая их и повергшая в прах. Просто и ясно представилось Фраге, что такие, как он, всегда будут Клаудио Ромеро, а вчерашние и завтрашние Ромеро всегда будут Хорхе Фрагой. Произошло именно то, чего он боялся в тот далекий сентябрьский вечер: он все-таки написал свою биографию. Хотелось рассмеяться, и в то же время подумалось о револьвере, который хранился в письменном столе.

Он так и не вспомнил, в эту ли минуту или позже Офелия сказала: «Самое главное – что сегодня ты выложил им правду». Об этом он тогда не думал, не хотелось снова переживать эти невероятные минуты, когда он говорил, глядя прямо в лицо тем, чьи восторженные или вежливые улыбки постепенно уступали место злобной или презрительной гримасе, тем, кто вздымал в знак негодования руки. Но лишь они, эти минуты, имели цену, лишь они были подлинными и непреходящими во всей этой истории: никто не мог отнять у него минуты истинного триумфа, действительно не имевшего ничего общего ни с фарисейским вымыслом, ни с тщеславием. Когда он склонился над Офелией и нежно провел рукой по ее волосам, ему на какой-то миг показалось, что это – Сусана Маркес и что его нежность спасает и удерживает ее возле него. В то же время Национальная премия, пост дипломата в Европе и прочие блага – это Ирена Пас, нечто такое, что надо отвергнуть, отбросить, если не хочешь полностью уподобиться Ромеро, целиком воплотиться в лжегероя книги и радиопостановки.

А потом – этой же ночью, которая тихо вращала небосвод, сверкавший звездами, – другая колода карт была перетасована в бескрайнем одиночестве бессонницы. Утро принесет с собой телефонные звонки, газеты, скандал, раздутый на две колонки. Ему показалось немыслимой глупостью даже на миг подумать о том, что все потеряно, когда стоит только проявить немного расторопности и прыти – и ход за ходом партия будет отыграна. Все зависит от быстроты действий, от нескольких встреч. Если только захотеть, то и сообщения об отмене премии и отказе министерства иностранных дел от его кандидатуры могут обернуться весьма приятными известиями, которые откроют ему путь в большой мир массовых тиражей и переводных изданий. Но можно, конечно, и дальше лежать на спине в постели, прекратить всякие визиты, месяцами жить в тиши этой усадьбы, возобновить и продолжить свои филологические изыскания, восстановить прежние, уже прервавшиеся знакомства. Через полгода он был бы всеми забыт, благополучно вытеснен из рядов счастливцев очередным, еще более бесталанным сочинителем.

Оба пути были в равной мере просты, в равной мере надежны. Осталось только решить. Нет, все решено. Однако он еще продолжал размышлять ради самих размышлений, обдумывать и взвешивать, доказывать себе правильность своего выбора, пока рассветные лучи не стали светлить окно и волосы спящей Офелии, а расплывчатый силуэт сейбы[177] в саду не начал уплотняться на глазах – как будущее, которое сгущается в настоящее, постепенно затвердевает, принимает свою дневную форму, смиряется с ней и отстаивает ее и осуждает в свете нового дня.


[Пер. М.Былинкиной]

Рукопись, найденная в кармане

То, о чем я сейчас пишу, для других могло стать рулеткой или тотализатором, но не деньги мне были нужны. Я вдруг почувствовал – или решил, – что темное окно метро может дать мне ответ и помочь найти счастье именно здесь, под землей, где особенно остро ощущается жесточайшее разобщение людей, а время рассекается короткими перегонами, и его отрезки – вместе с каждой станцией – остаются позади, во тьме тоннеля. Я говорю о разобщенности, чтобы лучше понять (а мне довелось многое понять с тех пор, как я начал свою игру), на чем была основана моя надежда на совпадение, вероятно зародившаяся, когда я глядел на отражения в оконном стекле вагона, – надежда покончить с разобщенностью, о которой люди, кажется, и не догадываются. Впрочем, кто знает, о чем думают в этой толкотне люди, входящие и выходящие на остановках, о чем, кроме того, чтобы скорее доехать, думают эти люди, входящие тут или там, чтобы выйти там или тут, люди совпадают, оказываются вместе в пределах вагона, где все заранее предопределено, хотя никто не знает, выйдем ли мы вместе, или я выйду раньше того длинного мужчины со свертками, и поедет ли та старуха в зеленом до конечной остановки или нет, выйдут ли эти ребятишки сейчас… да, наверно, выйдут, потому что ухватились за свои ранцы и линейки и пробираются, хохоча и толкаясь, к дверям, а вот в том углу какая-то девушка расположилась, видимо, надолго, на несколько остановок, заняв освободившееся место, а эта, другая, пока остается загадкой.

Да, Ана тоже оставалась загадкой. Она сидела очень прямо, чуть касаясь спинки скамьи у самого окна, и была уже в вагоне, когда я вошел на станции «Этьенн Марсель», а негр, сидевший напротив нее, как раз встал, освободив место, на которое никто не покушался, и я смог, бормоча извинения, протиснуться меж коленей двух сидевших с краю пассажиров и сесть напротив Аны. Тотчас же – ибо я спустился в метро, чтобы еще раз сыграть в свою игру, – я отыскал в окне отражение профиля Маргрит и нашел, что она очень мила, что мне нравятся ее черные волосы, эта прядь, косым крылом прикрывающая лоб.

Нет, имена – Маргрит или Ана – не были придуманы позже и не служат сейчас, когда я делаю эту запись в блокноте, чтоб отличить одну от другой: имена, как того требовали правила игры, возникли сразу, без всякой прикидки. Скажем, отражение той девушки в окне могло зваться только Маргрит, и никак иначе, и только Аной могла называться девушка, сидевшая напротив меня и на меня не смотревшая, а устремившая невидящий взор на это временное скопище людей, где каждый притворяется, что смотрит куда-то в сторону, только, упаси Бог, не на ближнего своего. Разве лишь дети прямо и открыто глядят вам в глаза, пока их тоже не научат смотреть мимо, смотреть не видя, с этаким гражданственным игнорированием любого соседа, любых интимных контактов; когда всякий съеживается в собственном мыльном пузыре, заключает себя в скобки, заботливо отгораживаясь миллиметровой воздушной прокладкой от чужих локтей и коленей или углубившись в книжку либо в «Франс суар», а чаще всего, как Ана, устремив взгляд в пустоту, в эту идиотскую «ничейную зону», которая находится между моим лицом и лицом мужчины, вперившего взор в «Фигаро». И именно поэтому Маргрит (а если я правильно угадал, то в один прекрасный момент и Ана) должна была бросить рассеянный взгляд в окно, Маргрит должна увидеть мое отражение, и наши взгляды скрестятся за стеклом, на которое тьма тоннеля наложила тончайший слой ртути, набросила черный колышущийся бархат. В этом эфемерном зеркале лица обретают какую-то иную жизнь, перестают быть отвратительными гипсовыми масками, сотворенными казенным светом вагонных ламп, и – ты не посмела бы отрицать этого, Маргрит, – могут открыто и честно глядеть друг на друга, ибо на какую-то долю минуты наши взгляды освобождаются от самоконтроля. Там, за стеклом, я не был мужчиной, который сидел напротив Аны и на которого Ана не смогла открыто смотреть в вагоне метро, но, впрочем, Ана и не смотрела на мое отражение – смотрела Маргрит, а Ана тотчас отвела взор от мужчины, сидевшего напротив нее, – нехорошо смотреть на мужчину в метро, – повернула голову к оконному стеклу и тут увидела мое отражение, которое ждало этого момента, чтобы чуть-чуть раздвинуть губы в улыбке – вовсе не нахальной и не вызывающей, – когда взгляд Маргрит камнем упал на мой. Все это длилось мгновение или чуть больше, но я успел уловить, что Маргрит заметила мою улыбку и что Ана была явно шокирована, хотя она всего лишь опустила голову и сделала вид, будто проверяет замок на своей сумке из красной кожи. Право, мне захотелось еще раз улыбнуться, хотя Маргрит больше не смотрела на меня, так как Ана перехватила и осудила мою улыбку. И поэтому уже не было необходимости, чтобы Ана или Маргрит смотрели на меня, – впрочем, они занялись детальным изучением замка на красной сумке Аны.

Как это и прежде бывало, во времена Паулы (во времена Офелии[178]) и всех тех, кто с видимым интересом рассматривал замок на сумке, пуговицу или сгиб журнальной страницы, во мне снова разверзлась бездна, где клубком скрутились страх и надежда, схватились насмерть, как пауки в банке, а время стало отсчитываться частыми ударами сердца, совпадать с пульсом игры, и теперь каждая станция метро означала новый, неведомый поворот в моей жизни, ибо такова была игра. Взгляд Маргрит и моя улыбка, мгновенное отступление Аны, занявшейся замком своей сумки, были торжественным открытием церемонии, которая вопреки всем законам разума предпочитала иной раз самые дикие несоответствия нелепым цепям обыденной причинности.

Условия игры не были сложными, однако сама игра походила на сражение вслепую, на беспомощное барахтанье в вязком болоте, где всюду, куда ни глянь, перед вами вырастает раскидистое дерево судьбы неисповедимой. Мондрианово дерево[179] парижского метрополитена с его красными, желтыми, синими и черными ветвями запечатлело обширное, однако ограниченное число сообщающихся станций. Это дерево живет двадцать из каждых двадцати четырех часов, наполняется бурлящим соком, капли которого устремляются в определенные ответвления; одни выкатываются на «Шателе», другие входят на «Вожирар», третьи делают пересадку на «Одеоне», чтобы следовать в «Ла-Мотт-Пике», – сотни, тысячи. А кто знает, сколько вариантов пересадок и переходов закодировано и запрограммировано для всех этих живых частиц, внедряющихся в чрево города там и выскакивающих тут, рассыпающихся по галереям Лафайет, чтобы запастись либо пачкой бумажных салфеток, либо парой лампочек на третьем этаже магазина близ улицы Гей-Люссака.

Мои правила игры были удивительно просты, прекрасны, безрассудны и деспотичны. Если мне нравилась женщина, сидевшая напротив меня у окна, если ее изображение в окне встречалось глазами с моим изображением в окне, если улыбка моего изображения в окне смущала, или радовала, или злила изображение женщины в окне, если Маргрит увидела мою улыбку и Ана тут же опустила голову и стала усердно разглядывать замок своей красной сумки, значит, игра началась независимо от того, как встречена улыбка – с раздражением, удовольствием или видимым равнодушием. Первая часть церемонии на этом завершалась: улыбка замечена той, для которой она предназначена, а затем начиналось сражение на дне бездны, тревожное колебание – от станции до станции – маятника надежды.

Я думаю о том, как начался тот день; тогда в игру вступила Маргрит (и Ана), неделей же раньше – Паула (и Офелия): рыжеволосая девушка вышла на одной из самых каверзных станций, на «Монпарнас-Бьенвеню», которая, подобно зловонной многоголовой гидре, не оставляла почти никакого шанса на удачу. Я сделал ставку на переход к линии «Порт-де-Вавен» и тут же, у первой подземной развилки, понял, что Паула (что Офелия) направится к переходу на станцию «Мэрия Исси». Ничего не поделаешь, оставалось только взглянуть на нее в последний раз на перекрестке коридоров, увидеть, как она исчезает, как ее заглатывает лестница, ведущая вниз. Таково было условие игры: улыбка, замеченная в окне вагона, давала право следовать за женщиной и почти безнадежно надеяться на то, что ее маршрут в метро совпадает с моим, выбранным еще до спуска под землю, а потом – так было всегда, вплоть до сегодняшнего дня, – смотреть, как она исчезает в другом проходе, и не сметь идти за ней. Возвращаться с тяжелым сердцем в наземный мир, забиваться в какое-нибудь кафе и опять жить как живется, пока мало-помалу через часы, дни или недели снова не одолеет охота попытать счастья и потешить себя надеждой, что все совпадет – женщина и отражение в стекле, радостно встреченная или отвергнутая улыбка, направление поездов – и тогда наконец, да, наконец с полным правом можно будет приблизиться и сказать ей первые трудные слова, пробивающие толщу застоявшегося времени, ворох копошащихся в бездне пауков.

Когда мы подъехали к станции «Сен-Сюльпис», кто-то рядом со мной направился к выходу. Сосед Аны тоже вышел, и она сидела теперь одна напротив меня и уже не разглядывала свою сумку, а, рассеянно скользнув взглядом по моей фигуре, остановила глаза на картинках, рекламирующих горячие минеральные источники и облепивших все четыре угла вагона. Маргрит не поворачивала голову к окну, чтобы увидеть меня, но это как раз и говорило о возникшем контакте, о его неслышной пульсации. Ана же была, наверное, слишком робка, или ей просто казалось глупым глядеть на отражение лица, которое расточает улыбки Маргрит. Станция «Сен-Сюльпис» имела для меня очень важное значение, потому что до конечной «Порт-д’Орлеан» оставалось восемь остановок, лишь на трех из них были пересадки, и, значит, только в случае, если Ана выйдет на одной из этих трех, у меня появится шанс на возможное совпадение. Когда поезд стал притормаживать перед «Сен-Пласид», я замер, глядя в окно на Маргрит, надеясь встретиться с ней взглядом, а глаза Аны в эту минуту неторопливо блуждали по вагону, словно она была убеждена, что Маргрит больше не взглянет на меня и потому нечего больше и думать об этом отражении лица, которое ждало Маргрит, чтобы улыбнуться только ей.

Она не сошла на «Сен-Пласид», я знал об этом еще до того, как поезд начал тормозить, ибо собирающиеся выйти пассажиры обычно проявляют суетливость, особенно женщины, которые нервно ощупывают свертки, запахивают пальто или, перед тем как встать, оглядывают проход, чтобы не наткнуться на чужие колени, когда внезапное снижение скорости превращает человеческое тело в неуправляемый предмет. Ана равнодушно взирала на станционные рекламы, лицо Маргрит было смыто с окна светом наружных ламп, и я не мог знать, взглянула она на меня или нет, да и мое отражение тонуло в наплывах неоновых огней и рекламных афиш, а потом в мелькании входящих и выходящих людей. Если бы Ана вышла на «Монпарнас-Бьенвеню», мои шансы стали бы минимальны. Как тут не вспомнить о Пауле (об Офелии) – ведь скрещение четырех линий на этой станции сводило почти к нулю возможность угадать ее выбор. И все же в день Паулы (Офелии) я до абсурда был уверен, что наши пути совпадут, и до последнего момента шел в трех метрах позади этой неторопливой девушки с длинными рыжими волосами, словно припорошенными сухой хвоей, и, когда она свернула в переход направо, голова моя дернулась, как от удара в челюсть. Нет, я не хотел, чтобы теперь то же произошло с Маргрит, чтобы вернулся этот страх, чтобы это повторилось на «Монпарнас-Бьенвеню», и незачем было вспоминать о Пауле (об Офелии), прислушиваться к тому, как пауки в бездне начинают душить робкую надежду на то, что Ана (что Маргрит)… Но разве кто-нибудь откажется от наивных самоутешений, которые помогают нам жить? Я тут же сказал себе, что, возможно, Ана (возможно, Маргрит) выйдет не на «Монпарнас-Бьенвеню», а на какой-то другой, еще остающейся станции; что, может быть, она не пойдет в тот переход, который для меня закрыт; что Ана (что Маргрит) не выйдет на «Монпарнас-Бьенвеню» (не вышла), не выйдет на «Вавен» – и она действительно не вышла! – что, может быть, выйдет на «Распай», на этой первой из двух последних возможных станций… А когда она и тут не вышла, я уже знал, что остается только одна станция, где я мог дальше следовать за ней, ибо три последующие переходов не имели и в счет не шли. Я снова стал искать взглядом Маргрит в стекле окна, стал звать ее из безмолвного и окаменевшего мира, откуда должен был долететь до нее мой призыв о помощи, докатиться прибоем. Я улыбнулся ей, и Ана не могла этого не видеть, а Маргрит не могла этого не чувствовать, хотя и не смотрела на мое отражение, по которому хлестали светом лампы тоннеля перед станцией «Данфер-Рошро». Первый ли толчок тормозов заставил вздрогнуть красную сумку на коленях Аны, или всего лишь чувство досады взметнуло ее руку, откинувшую со лба черную прядь? Я не знал, но в эти считанные секунды, пока поезд замирал у платформы, пауки особенно жестоко бередили мое нутро, предвещая новое поражение. Когда Ана легким и гибким движением выпрямила свое тело, когда я увидел ее спину среди пассажиров, я, кажется, продолжал бессмысленно оглядываться, ища лицо Маргрит в стекле, ослепшем от света и мельканий. Затем встал, словно не сознавая, что делаю, и выскочил из вагона и устремился покорной тенью за той, что шла по платформе, пока вдруг не очнулся от мысли, что сейчас мне предстоит последнее испытание, будет сделан выбор, окончательный и бесповоротный.

Понятно, что Ана (Маргрит) либо пойдет своим обычным путем, либо свернет, куда ей вздумается, я же, еще входя в вагон, твердо знал: если кто-нибудь окажется в игре и выйдет на «Данфер-Рошро», в мою комбинацию будет включен переход на линию «Насьон-Этуаль». Равным образом, если бы Ана (если бы Маргрит) вышла на «Шателе», я имел бы право следовать за ней лишь по переходу к «Венсен-Нейи». На этом, решающем этапе игра была бы проиграна, если бы Ана (если бы Маргрит) направилась к линии «Де Ско» или к выходу на улицу. Все должно было решиться моментально, ибо на станции «Данфер-Рошро» нет, вопреки обыкновению, бесчисленных коридоров и лестницы быстро доставляют человека к месту назначения или – коль скоро речь идет о моей игре с судьбой – к месту предназначения. Я видел, как она скользит в толпе, как равномерно покачивается красная сумка – будто игрушечный маятник, – как она вертит головой в поисках табличек-указателей и, секунду поколебавшись, сворачивает налево. Но слева был выход прямо на улицу…

Я не знаю, как это выразить: пауки буквально раздирали мне нутро, но я честно вел себя в первую минуту и продолжал идти за ней просто так, машинально, чтобы потом покориться неизбежности и сказать там, наверху: что ж, ступай своей дорогой. Но вдруг, на середине лестницы, я понял, что нет, что, наверное, единственный способ убить пауков – это преступить закон, нарушить правила хотя бы один раз. Пауки, впившиеся было в мой желудок в ту минуту, когда Ана (когда Маргрит) пошла вверх по запретной лестнице, сразу притихли, и весь я внезапно обмяк, по телу разлилась усталость, хотя ноги продолжали автоматически преодолевать ступеньку за ступенькой. Все мысли улетучились, кроме одной: я все еще вижу ее, вижу, как красная сумка, приплясывая, устремляется наверх, к улице, как черные волосы ритмично подрагивают в такт шагам. Уже стемнело, порывистый холодный ветер бросал в лицо снег с дождем; я знаю, что Ана (что Маргрит) не испугалась, когда я поравнялся с ней и сказал: «Не может быть, чтобы мы так и разошлись, не успев встретиться».

Позже, в кафе, уже только Ана, ибо образ Маргрит поблек перед реальностью чинзано и сказанных слов, призналась мне, что ничего не понимает, что ее зовут Мари-Клод, что моя улыбка в окне вагона ее смутила, что она хотела было встать и пересесть на другое место, что потом не слышала моих шагов за спиной и что на улице – вопреки здравому смыслу – совсем не испугалась. Так говорила она, глядя мне в глаза, потягивая чинзано, улыбаясь без всякого смущения, вовсе не стыдясь того, что не где-нибудь, а на улице и почти без колебаний приняла мое неожиданное предложение пойти в кафе. В минуты этого счастья, освежавшего брызгами прибоя, ласкавшего тополиным пухом, я не мог рассказать ей о том, что она сочла бы за манию или безумство, что, собственно, и было безумством, если на это взглянуть иными глазами, с иного берега жизни. Я говорил ей о ее непослушной пряди и красной сумке, о ее пристрастии к рекламам горячих источников, о том, что улыбался ей не потому, что я скучающий неудачник или донжуан; я желал подарить ей цветок, дать знак, что она мне нравится, что мне хорошо, что хорошо ехать вместе с ней, что хорошо еще одну сигарету, еще рюмку…

Ни одной секунды мы не фальшивили, вели разговор как старые знакомые, и как будто все так и надо, и смотрели друг на друга без чувства неловкости. Я думаю, что Маргрит тоже не испытывала бы ложного стыда, как и Мари-Клод, если бы ответила на мою улыбку в окне вагона, если бы так много не размышляла об условностях, о том, что нельзя отвечать, когда с тобой заговаривают на улице и хотят угостить конфетами и пригласить в кино… А Мари-Клод тем временем отбросила всякую мысль о моей улыбке «только для Маргрит»; Мари-Клод и на улице, и в кафе даже полагала, что это была хорошая улыбка, и что незнакомец в метро улыбался Маргрит вовсе не для того, чтобы закинуть удочку в другой садок, и что моя нелепая манера знакомиться была единственно справедливой и разумной и вполне позволяла ответить «да», да, можно вместе выпить рюмочку и поболтать в кафе.

Не помню, что я рассказывал о себе, вероятно, все, кроме своей игры, а значит, не так-то много. В один прекрасный миг мы вместе рассмеялись, кто-то из нас первым пошутил, а потом оказалось, что нам нравятся одни и те же сигареты и Катрин Денев[180]. Она разрешила мне проводить ее до дверей дома, протянула руку без тени жеманства и дала согласие прийти в то же самое кафе и в тот же самый час во вторник.

Я взял такси и поехал домой, впервые погрузившись в себя как в какую-то неведомую и чужую страну, повторяя себе, что «да», что Мари-Клод, что «Данфер-Рошро», и плотно смыкал веки, чтобы дольше видеть ее черные волосы, забавное покачивание головой при разговоре, улыбку. Мы никогда не опаздывали и подробно обсуждали фильмы, говорили о своей работе, выясняли причины некоторых наших идейных расхождений. Она продолжала вести себя так, словно каким-то чудесным образом ее вполне устраивает это наше общение, – без лишних объяснений, без лишних расспросов, и, кажется, ей даже в голову не приходило, что какой-нибудь пошляк мог бы принять ее за потаскушку или за дурочку; устраивает и то, что я не пытался сесть с ней в кафе на один диванчик, что, пока мы шли по улице Фруадево, ни разу не положил ей руку на плечи, избегая этого первого интимного жеста и зная, что она, в общем, живет одна – младшая сестра не слишком часто бывала в ее квартире на четвертом этаже, – не просил позволения подняться к ней.

Увы, она и не подозревала, что существуют пауки. Во время наших трех или четырех встреч они не терзали меня, затаившись в бездне, ожидая дня, когда я одумаюсь, будто бы я уже не думал обо всем, но были вторники, было кафе и была радость, что Мари-Клод уже там или что вот-вот распахнется дверь и влетит это темноволосое упрямое создание, которое, нимало о том не ведая, боролось против вновь проснувшихся пауков, против нарушения правил игры, защищаясь от них легким прикосновением руки, непокорной прядью, то и дело падавшей на лоб. В какой-то момент она, казалось, что-то поняла, умолкла и выжидательно смотрела на меня, очевидно заметив, какие я прилагаю усилия, чтобы продлить передышку, чтобы придержать пауков, снова начинавших орудовать, несмотря на Мари-Клод, против Мари-Клод, которая все-таки ничего не понимала, сидела и молчала в ожидании. Нет – наполнять рюмки, и курить, и болтать с ней, до последнего отстаивая междуцарствие без пауков, расспрашивать ее о жизни, о повседневных хлопотах, о сестре-студентке и немудреных радостях и так желать эту черную прядь, прикрывающую ей лоб, желать ее саму, как действительно последнюю остановку на последних метрах жизни, но была бездна, была расщелина между моим стулом и этим диванчиком, где мы могли бы поцеловаться, где мои губы впервые прикоснулись бы к аромату Мари-Клод, прежде чем мы пошли бы, обнявшись, к ее дому, поднялись бы по лестнице и избавились бы от одежд и ожиданий.

И я ей обо всем рассказал. Как сейчас помню: кладбищенская стена и Мари-Клод, прислонившаяся к ней, а я говорю, говорю, зарыв лицо в горячий мех ее пальто, и вовсе не уверен, что мой голос, мои слова доходят до нее, что она может понять. Я сказал ей обо всем – обо всех подробностях игры, о ничтожных шансах на счастье, исчезавших вместе со столькими Паулами (столькими Офелиями), которые всегда избирали другой путь, о пауках, которые в конце концов возвращались. Мари-Клод заплакала, я чувствовал, как она дрожит, хотя словно еще пытается защитить меня, подставить плечо, прислонившись к стене мертвых. Она ни о чем меня не спросила, не захотела узнать ни «почему», ни «с каких пор», ей в голову не приходило уничтожить раз и навсегда заведенный механизм, работающий против города и его табу. Только тихое всхлипывание, похожее на стоны маленького раненого зверька, звучало бессильным протестом против триумфа игры, против дикой пляски пауков в бездне.

В подъезде ее дома я сказал ей, что еще не все потеряно, что от нас обоих зависит, состоится ли наша настоящая встреча; теперь и она знает правила игры, и они упрощаются уже потому, что отныне мы будем искать только друг друга. Она сказала, что попросит две недели в счет отпуска и будет брать с собой в метро книгу, и тогда сырое, враждебное время в этом подземном мире пролетит быстрее; что станет придумывать самые разные комбинации и ждать меня, читая книги или разглядывая афиши. Мы не хотели думать о несбыточности, о том, что, если и встретимся в одном вагоне, это еще ничего не значит, что на сей раз нельзя допускать ни малейшего самообмана. Я попросил, чтобы она ничуть не волновалась, спокойно ездила в метро и не плакала эти две недели, пока я буду ее искать. Без слов она поняла, что, если этот срок истечет и мы не увидимся или увидимся, но коридоры уведут нас в разные стороны, уже не имеет смысла возвращаться в кафе или ждать друг друга возле подъезда ее дома.

У подножия лестницы, которую желтый свет лампочек протягивал ввысь, до самого окна той воображаемой Мари-Клод, что спала в своей квартире, в своей постели, раскинувшись во сне, я поцеловал ее волосы и медленно отпустил ее теплые руки. Она не искала моих губ, мягко отстранилась от меня и, повернувшись ко мне спиной, пошла вверх по лестнице, по одной из тех многих лестниц, которые уводили их от меня, не позволяя идти им вослед.

Я вернулся домой пешком, без пауков, опустошенный, но словно бы омытый новой надеждой. Теперь пауки мне были не страшны, игра начиналась заново, как не один раз прежде, но отныне с одной только Мари-Клод. В понедельник я спустился на станцию «Куронн» ранним утром и поднялся на «Макс-Дормуа» поздним вечером, во вторник вошел на «Кримэ», в среду – на «Филип-Огюст», точно соблюдая правила, выбирая линии с пятнадцатью станциями, четыре из которых имели пересадку; на первой из них я должен был выбрать «Севр-Монрей», на второй – «Клиши Порт-Дофин», произвольно, не подчиняясь никакой логике, ибо ее здесь и не могло быть, хотя Мари-Клод, наверно, выходила поблизости от своего дома, на «Данфер-Рошро» или на «Корвизар», возможно делая пересадку на станции «Пастер», чтобы ехать затем к «Фальгиер». Снова и снова мондрианово дерево раскидывало свои безжизненные ветви, случай сплетал красные, синие, белые пунктирные искушения. Четверг, пятница, суббота. Стоять, стоять на платформе, смотреть, как подходит поезд, семь или восемь вагонов, как они замедляют ход, бежать в хвост поезда и втискиваться в последний вагон, но там нет Мари-Клод; выходить на следующей станции и ждать следующего поезда, проезжать остановку и переходить на другую линию, смотреть на скользящие мимо вагоны – без Мари-Клод; опять пропускать один-два поезда, садиться в третий, следовать до конечной остановки, возвращаться на станцию, где можно сделать пересадку, думать, что она может сесть только в четвертый поезд, прекращать поиски и подниматься наверх, чтобы пообедать, а затем, сделав одну-две затяжки горьким сигаретным дымом, снова возвращаться вниз, садиться на скамью и ждать второго, пятого поезда. Понедельник, вторник, среда, четверг – без пауков, ибо я все еще надеюсь, ибо все сижу и жду на этой скамейке, на станции «Шмен-Вер», с этим блокнотом, в котором рука пишет только для того, чтобы изобрести какое-нибудь иное время, задержать шквал, несущий меня к субботе, когда все, вероятно, будет кончено, когда я вернусь домой один, а они опять проснутся и станут яростно терзать, колоть, кусать меня, требуя возобновления игры, других Мари-Клод, других Паул, – неизбежное повторение после каждого краха, раковый рецидив.

Но сегодня еще только четверг, станция «Шмен-Вер», наверху спускается на землю ночь, еще немного можно потешить себя не такой уж абсурдной мыслью, что во втором поезде в четвертом вагоне может оказаться Мари-Клод, она будет сидеть у окна, вот она видит меня и выпрямляется с криком, которого никто не может слышать, никто, кроме меня; крик мне в лицо – и я прыгаю в закрывающиеся двери, втискиваюсь в переполненный вагон, расталкиваю огрызающихся пассажиров, бормочу извинения, которых никто не ждет и не принимает, и наконец останавливаюсь у скамейки, занятой пакетами, зонтами, ногами, а Мари-Клод в ее сером пальто у самого окна; черная прядь чуть шевельнулась при резком рывке вагона, а руки, сложенные на коленях, едва заметно вздрогнули в призыве, которому нет названия, который я сейчас услышу, обязательно услышу. Не надо ни о чем говорить, да и невозможно ничего сказать через эту непроницаемую стену отчужденных лиц и черных зонтов между мной и Мари-Клод. Осталось три станции с пересадками. Мари-Клод должна выбрать одну из них, пройти по платформе, направиться к одному из переходов или к лестнице на улицу, и она ничего не знает об избранном мною пути, с которого я на сей раз не сойду. Поезд подходит к станции «Бастилия», но Мари-Клод сидит, люди входят и выходят, рядом с ней освобождается место, но я не шевелюсь, я не могу туда сесть, не могу вместе с ней волноваться до дрожи, а она, конечно, страшно волнуется. Вот остаются позади и «Ледрю-Роллэн», и «Фуардерб-Шалиньи»; Мари-Клод знает, что на этих, без пересадок, станциях я не имею права следовать за ней, и боится шелохнуться; главные ставки в игре будут сделаны на «Рейи-Дидро» или на «Домениль». Вот поезд подходит к «Рейи-Дидро», и я отвожу глаза, не хочу, чтобы она знала, не хочу, чтобы догадалась, что это не здесь. Когда поезд трогается, я вижу, что она сидит; нам остается последняя надежда: в «Домениле» только один переход и один выход на улицу – красное или черное, да или нет.

И тогда мы глядим друг на друга, Мари-Клод поднимает голову и смотрит мне прямо в лицо, смотрит в побелевшее лицо того, кто судорожно вцепился в поручень и не сводит глаз с ее лица, с лица без единой кровинки, с лица Мари-Клод, которая прижимает к себе красную сумку и встанет, как только поезд поравняется с платформой «Домениль».


[Пер. М.Былинкиной]

Здесь, но где, как

Посвящается Пако,

которому нравились мои рассказы.

(Посвящение к «Бестиарию»>, 1951 г.)

На одной из картин Рене Магритта[181] изображена курительная трубка, занимающая всю середину холста. Под картиной подпись: «Это не трубка».

независимо от воли

вдруг – снова он: сегодня (перед тем, как я начал писать, причиной того, что я начал писать) или вчера, завтра; никаких оповещений заранее не бывает – он или есть, или его нет; я даже не могу сказать, что он мне является, – нет ни приходов, ни уходов, он как чистое настоящее, которое либо проявляет себя, либо не проявляет в этом грязном настоящем, полном отзвуков прошлого и обязанностей перед будущим

С тобой, читатель сих строк, с тобой не бывало такого, что начинается во сне и возвращается во многих снах, но это не сон, не только сон? Это что-то здесь, но где, как; оно происходит во сне, конечно же, во сне, но после оно тоже здесь, уже другое, размытое, с появившимися провалами, но все равно здесь: ты чистишь зубы – и оно здесь, ты сплевываешь зубную пасту и суешь лицо под холодную струю – и видишь его на дне раковины; уже истончившееся, оно все еще цепляется за твою пижаму, впивается в язык, пока ты варишь кофе, здесь, но где, как; оно слито с утром, в тишину которого уже врывается дневной шум, последние известия по радио, которое мы включили, потому что уже проснулись и встали и жизнь идет своим чередом. Черт побери, как это может быть, что это было, чем были мы во сне, и все же иное, каким образом оно все время возвращается и пребывает здесь, но где, как здесь и где здесь? И зачем снова Пако, сегодня ночью и сейчас, когда я пишу, в этой самой комнате, рядом с этой самой постелью, где простыни все еще хранят следы моего тела? У тебя не случалось такого с кем-нибудь, кто умер тридцать лет тому назад и кого мы похоронили в солнечный полдень на Чакарите, вместе с друзьями и братьями Пако неся гроб на своих плечах?

его маленькое бледное лицо, тело, поджарое, как у игрока в баскский мяч, прозрачные глаза, светлые напомаженные волосы, косой пробор, серый костюм, черные мокасины, почти всегда он при голубом галстуке, но бывает и просто в рубашке или махровом халате (когда ждет меня на улице Ривадавиа, с трудом приподнимаясь, чтобы я не догадался, насколько он болен, садясь на краешек кровати, завернувшись в свой белый халат и прося у меня сигарету, хотя врачи запретили ему курить)

Я уже знаю, что нельзя писать то, о чем я сейчас пишу, наверняка это еще один из дневных способов покончить со слабым действием сна; сейчас я включусь в работу, пойду на встречу с переводчиками и редакторами, прибывшими на конференцию в Женеве, где я нахожусь уже четыре недели, прочитаю новости о Чили, об этом другом кошмаре[182], который не вычистить ни одной зубной пастой; так зачем же мне тогда кидаться из кровати за машинку, из дома на улице Ривадавиа в Буэнос-Айресе, где я только что был с Пако, за эту никчемную машинку, никчемную потому, что я уже проснулся и знаю, что прошел тридцать один год с того октябрьского утра, с той ниши в колумбарии и жалких цветочков, ведь почти никто из нас не принес цветов, потому что нам было не до цветов, когда мы хоронили Пако. Но вообще-то дело не в том, что прошел тридцать один год, куда ужасней этот вот переход от сна к словам, эти провалы в том, что все еще здесь, однако попадает все больше под прозрачные лезвия посюсторонних вещей, под ножи слов, которые я пишу и которые уже не являются тем, что все еще здесь, но где, как? И если я упорствую, то это потому, что больше не могу, столько раз я осознавал, что Пако жив или что он умрет, что он жив, но иначе, не как все мы живем и умираем; когда я пишу, я по крайней мере борюсь с неуловимостью, провожу пальцами слов по дырочкам тончайшей сети, до сих пор опутывающей меня в ванной, или у тостера, или когда я утром закуривал первую сигарету, сети, которая все еще здесь, но где, как; повторять, твердить колдовские заклинания, может быть, ты, мой читатель, тоже порой пытаешься удержать какой-нибудь присказкой ускользающее от тебя, глупо твердишь детский стишок: «Паучок-дурачок, паучок-дурачок», закрываешь глаза, чтобы не упустить главное в расползающемся на тонкие нитки сне, сдаешься, паучок, пожимаешь плечами, дурачок, а почтальон стучится в дверь, и жена глядит на тебя, улыбаясь, и говорит: «Педрито, у тебя глаза в паутинках», и она совершенно права, думаешь ты, паучок-дурачок, конечно же, в паутинках.

когда мне снится Альфредо и другие покойники, они являются мне в разном виде, в разные периоды времени и жизни; я вижу, как Альфредо водит свой черный «форд», играет в покер, женится на Зулеме, выходит со мной из училища имени Мариано Акосты[183] и идет выпить вермута в «Ла Перлу»[184] в Онсе; он может присниться мне в любой день и в любой год своей жизни, а вот Пако – нет, Пако, – это только в кафе и он в сером костюме и голубом галстуке, лицо его все равно то же – землистая предсмертная маска и безмолвие непроходящей усталости

Не буду больше терять времени; раз я пишу, значит, знаю, хоть и не могу объяснить себе, что же такое я знаю, и с трудом способен выделить самое главное, провести границу между снами и Пако, но делать это необходимо, потому что когда-нибудь или даже сейчас я вдруг смогу продвинуться дальше. Я знаю, что Пако мне снится, это логично, ведь мертвые не разгуливают по улицам, и океаны воды и времени натекли уже между этой гостиницей в Женеве и его домом на улице Ривадавиа, между его домом на улице Ривадавиа и самим Пако, умершим тридцать один год тому назад. В таком случае совершенно ясно, что Пако жив (до чего же бездарно, жутко мне приходится выражаться, чтобы приблизиться, отвоевать хоть пядь земли), жив, пока я сплю; это и называется «видеть сны». И всякий раз, через недели, через годы – не важно, я вновь осознаю во сне, что он жив и скоро умрет; в том, что он мне снится, и снится живым, нет ничего необычного, кто угодно видит такие сны, порой мне снятся живыми моя бабушка или Альфредо, который был другом Пако и умер еще раньше него. Кому угодно его покойники снятся живыми, и не потому я взялся за перо, а потому, что знаю, хоть и не в силах объяснить, что же такое я знаю. Понимаешь, когда мне снится Альфредо, зубная паста действует безотказно, после нее остается лишь меланхолия, могут нахлынуть старые воспоминания, а потом начинается новый день, уже без Альфредо. Но Пако словно просыпается вместе со мной, он может позволить себе роскошь почти мгновенно рассеять властные тени ночи и остаться здесь наяву, опровергая сны с силой, которой ни Альфредо, ни кто-либо другой не имеют средь бела дня, после душа и газеты. Какая ему разница, что я уже плохо помню, как его брат Клаудио пришел ко мне, чтобы сказать, что Пако тяжело болен, и что последовавшие за этим сцены, уже подточенные забвением, но все еще отчетливые и связные, похожие на след от моего тела, который до сих пор хранят простыни, постепенно развеиваются, как все сны на свете. И тогда я понимаю, что сны – это часть чего-то иного, нечто вроде преодоления, другая область, – выражение, может, и неточное, но мне необходимо бороться со словами, извращать их смысл, если я хочу когда-нибудь достичь цели. Короче говоря, вот что я сейчас чувствую: Пако жив, хотя и умрет, и в моем знании нет ничего сверхъестественного; у меня есть некоторое представление о призраках, но Пако не призрак, Пако – человек, человек, который тридцать один год был моим однокашником, моим лучшим другом. И ему не было нужды являться мне несколько раз, вполне хватало первого сна, чтобы я понял, что он жив, и меня вновь охватила грусть, как теми вечерами на улице Ривадавиа, когда я видел, как он сдается под натиском болезни, точившей его изнутри, не спеша изнурявшей его самой изощренной из пыток. И каждую ночь, когда он мне снился, было одно и то же, с небольшими вариациями, повторами меня не обмануть, то, что я знаю сейчас, я знал уже в первый раз, кажется, это случилось в Париже в пятидесятые годы, через пятнадцать лет после его смерти в Буэнос-Айресе. Правда, тогда я попытался излечиться – тщательно почистил зубы; я отверг тебя, Пако, хотя в глубине души уже знал, что с тобой будет не так, как с Альфредо и другими покойниками; по отношению к снам тоже можно оказаться подонком и трусом, и, наверно, поэтому ты вернулся, не из мести, а чтобы доказать мне, что это бесполезно, что ты жив и так болен, что скоро умрешь, что вновь и вновь Клаудио будет приходить ко мне вечером во сне и плакать на моем плече и говорить: Пако плохо, что делать, Пако так плохо.

его землистое лицо, погасшее, не освежающееся ни солнечным, ни лунным светом кафе в Онсе, светом полуночной жизни студентов, треугольное лицо без кровинки, небесная вода глаз, губы, обметанные жаром, сладковатый запах лекарств от почек, кроткая улыбка, еле слышный голос, после каждой фразы ему приходилось переводить дыхание, и он заменял слова жестами или иронической усмешкой

Видишь, вот что я знаю, это немного, но оно меняет все в корне. Мне надоели гипотезы о времени и пространстве, N-измерения, не говоря уж о жаргоне оккультистов и Густаве Мейринке[185]. Я не отправлюсь на поиски, потому что не способен обольщаться и не наделен способностью проникать в иные сферы. Я просто сижу здесь, наготове, Пако, и пишу о том, что мы еще раз с тобой пережили, пока я спал; и если я могу тебе чем-либо помочь, так это тем, что знаю: что ты не только мой сон, ты здесь, здесь, но где, как, где-то здесь ты живешь и страдаешь. Об этом «здесь» я не могу сказать ничего, кроме того, что дается мне во сне и наяву: в этом «здесь» не за что зацепиться, ведь когда я сплю, я не могу думать, а когда думаю, я бодрствую, но могу только думать; «здесь» – это всегда идея или образ, но где, как.

перечитать написанное означает опустить голову, чертыхнуться, закуривая новую сигарету, спросить себя, в чем смысл моего печатания на машинке, для кого, скажите на милость, для того, кто и ухом не поведет, а живенько разложит все по полочкам, наклеит ярлыки и перейдет к другой вещи, к другому рассказу

И, кроме того, остается еще вопрос: почему, Пако? Я оставляю его под конец, но это самое тяжкое, это бунт и неприятие того, что с тобой происходит. Как ты можешь себе представить, я не верю, что ты жаришься в аду; как было бы здорово, если бы можно было говорить об этом. Но должно быть какое-то «почему», ты и сам, наверное, задавал себе вопрос: почему ты жив и находишься здесь, и где это здесь, если ты все равно скоро умрешь, если все равно Клаудио должен будет разыскивать меня, если я, как минуту назад, поднимусь по лестнице на улице Ривадавиа и застану тебя в твоей комнате, увижу это лицо без кровинки и словно прозрачные глаза, и ты улыбнешься мне бесцветными пересохшими губами и протянешь руку, похожую на листочек бумаги. И будет твой голос, Пако, тот, что я слышал в конце, осторожно произносящий скупые слова приветствия или шутки. Разумеется, тебя сейчас нет на улице Ривадавиа, а я, находясь в Женеве, не поднимался по лестнице твоего дома в Буэнос-Айресе; все это из области снов, и, как всегда при пробуждении, видения рассеиваются, и только ты остаешься по сю сторону, ты, который не сон, ты, ждавший меня в стольких снах, но так, как назначают свидания в каком-нибудь нейтральном месте – на станции метро или в кафе, – подробность, о которой мы забываем, едва уходим прочь.

как высказать, как продолжать, дойти до абсурда, повторяя, что это не просто сон, что, если я его и вижу во сне, как любого из моих покойников, он – дело другое, он здесь, внутри и снаружи, живой, хоть и

вот что я вижу, что слышу о нем: болезнь оковывает его, запечатлевает тот его последний облик, который врезался мне в память тридцать один год тому назад; он и сейчас такой, такой

Почему ты живешь, если ты снова заболеешь, снова умрешь? А когда ты умрешь, Пако, что произойдет между нами? Я буду знать, что ты умер, и буду видеть сны, потому что только во сне могу увидеть тебя; неужто мы тебя снова похороним? А потом ты перестанешь мне сниться и я пойму, что ты действительно умер? Ведь ты уже много лет жив, Пако, жив здесь, где мы встречаемся с тобой, но жизнь твоя бессмысленна, она угасает, на этот раз болезнь тянется бесконечно дольше первой, проходят недели, месяцы, Париж, Кито[186], Женева сменяют друг друга, и вот снова приходит Клаудио и тихо плачет на моем плече, говоря, что тебе плохо, что я должен подняться к тебе; иногда мы встречаемся в кафе, но чаще мне приходится взбираться по узенькой лестнице дома, который уже снесли, год назад я проезжал на такси мимо этого квартала на Ривадавиа, и дома уже не было, или его перестроили, не было двери и тесной лесенки на второй этаж, в комнаты с высокими гладкими потолками и желтой штукатуркой; проходят недели, месяцы, и я вновь понимаю, что должен навестить тебя, или просто встречаю тебя где-то, или знаю, что ты там-то и там-то, хоть и не вижу тебя, и ничто не кончается, не кончается и не начинается ни во сне, ни потом, на работе или здесь, за машинкой, ты жив – зачем ты жив – почему, Пако, здесь, но где, старик, где и до каких пор.

приводить беспочвенные доказательства, кучки пепла в качестве доводов; еще хуже обстоит дело со словами, начиная со слов, не способных вызвать головокружение, ярлыков, навешанных еще до чтения и этого другого, последнего ярлыка

понятие о смежной территории, о комнате рядом, о времени рядом и при этом – ничего подобного, слишком легко спрятаться за двойниками; похоже, что все зависит от меня, от простой разгадки, таящейся в каком-нибудь жесте или прыжке, – и знать, что нет, я заперт моей жизнью в себе самом, на самом краю, но

попытаться сказать иначе, упорствовать, в надежде отыскать какую-нибудь полуночную лабораторию, немыслимое средство алхимиков, секрет превращения

Я не создан для того, чтобы идти дальше, пытать счастья на дорогах, по которым устремляются другие в поисках своих покойников: по пути веры или метафизики. Я знаю, что ты не умер и что столы на трех ножках не помогут; я не пойду за советами к ясновидящим, ведь у них тоже свои законы, и они сочли бы меня помешанным. Я могу только верить в то, что я знаю, идти своим путем, как ты, высохший и больной, идешь своим, здесь, где ты находишься сейчас, не мешая мне, ни о чем не прося, но каким-то образом находя опору во мне, знающем, что ты жив и находишься в этом звене, связывающем тебя с областью, которой ты не принадлежишь, но которая удерживает тебя Бог знает почему, Бог знает зачем. И наверно, поэтому бывают моменты, когда я становлюсь тебе нужен, и тогда мне является Клаудио или вдруг я встречаю тебя в кафе, где мы играли в бильярд, или в комнате на верхнем этаже, где мы ставили пластинки Равеля[187] и читали Лорку и Рильке, и ослепительная радость оттого, что ты жив, сильнее, чем бледность твоего лица и холодная слабость твоей руки; ведь даже в глубоком сне я не обманываюсь, как обманываюсь порой при виде Альфредо или Хуана Карлоса, радость эта не имеет ничего общего со страшным разочарованием при пробуждении, когда понимаешь, что видел сон, с тобой я просыпаюсь – и ничто не меняется, только я больше не вижу тебя, но я знаю, что ты жив, здесь, на нашей земле, а не в какой-нибудь астральной сфере или отвратительном преддверии рая, и радость не проходит, она здесь, когда я пишу, и она не противоречит грусти оттого, что я еще раз увидел, как тебе плохо; у меня еще остается надежда, Пако, я и пишу потому, что надеюсь; и пусть даже все время будет то же самое: лестница, ведущая в твою комнату, кафе, где между карамболями[188] ты скажешь мне, что болел, но теперь тебе лучше, солжешь, жалко улыбнувшись; это надежда, что когда-нибудь все переменится и Клаудио не придется искать меня и плакать, припав ко мне, прося, чтобы я навестил тебя.

и даже если бы вновь пришлось быть рядом с ним в его смертный час, как той октябрьской ночью; четверо друзей, холодная лампа, свисающая с гладкого потолка, последний укол корамин[189]а, голая окоченевшая грудь, открытые глаза, которые один из нас закрыл ему, рыдая

Читатель, ты решишь, что я сочиняю; Бог с тобой, люди давно уже приписывают моему воображению то, что я пережил на самом деле, и наоборот. Понимаешь, я никогда не встречался с Пако в городе, о котором писал однажды, в городе, который мне то и дело снится и который похож на владения бесконечно откладывающейся смерти, в городе смутных поисков и невозможных свиданий. Не было бы ничего естественней, чем увидеть его там, но там я его не встречал никогда и, наверно, так и не встречу. У него своя территория, он – кошка в своем четко очерченном мирке: в доме на улице Ривадавиа, в кафе-бильярдной на каком-нибудь углу Онсе. Может, встреть я его в городе аркад и северного канала, он стал бы частью механических поисков, бесконечных комнат в отеле, горизонтально ездящих лифтов[190], этого столько раз возвращающегося растянутого кошмара; его присутствие стало бы не таким тягостным, если б я считал его частью этой декорации, которая обеднила бы наши встречи, сгладила бы острые углы и приспособила бы все к своим неуклюжим играм. Но у Пако свои владения, он – одинокая кошка, выглядывающая из своего уединенного мирка; ко мне приходят лишь его близкие: Клаудио или отец, иногда еще старший брат. И когда я просыпаюсь, повстречавшись с ним в кафе, увидев смерть в его прозрачных глазах, все остальное теряется в коловращении дня и только он остается со мной и когда я чищу зубы, и когда перед уходом из дому слушаю последние известия; и это уже не образ, с жестокой отчетливостью воспринятый сквозь призму сна (серый костюм, голубой галстук, черные мокасины), а уверенность в том, что он непостижимым образом остается здесь и страдает.

и даже нет надежды на чудо увидеть его вновь счастливым, играющим в мяч, влюбленным в девушек, с которыми он танцевал в клубе

маленький серый головастик, обезьянка, дрожащая от холода под одеялами, протягивающая мне игрушечную лапку, зачем, почему

И пусть я не смогу заставить тебя пережить это, я все равно пишу для тебя, мой читатель, потому что это еще один способ прорвать оцепление, попросить тебя поискать в твоей душе – а вдруг там тоже есть такие кошки, покойники, которых ты любил когда-то и которые остались в этом «здесь», как мне осточертело называть его шаблонными словами. Я делаю это ради Пако, вдруг это или что-нибудь еще окажется ему полезным, поможет вылечиться или умереть, чтобы Клаудио больше не приходил ко мне, или просто я пишу, чтобы наконец почувствовать,

что все – обман и Пако мне всего лишь снится, что он, Бог знает почему, запал мне в душу больше, чем Альфредо или другие покойники. Наверно, ты так и решишь, а что еще может прийти тебе в голову, если, конечно, с тобой не случалось ничего подобного; но никто никогда не говорил мне о таких вещах, и я не жду этого от тебя, просто мне нужно было выговориться и подождать, выговориться и снова лечь спать, и жить как все, делая все возможное, чтобы забыть, что Пако по-прежнему здесь и ничто не кончается, потому что завтра или на будущий год я проснусь, как сейчас, и пойму, что Пако жив, он позвал меня, потому что ждал от меня чего-то, а я не могу ему помочь, потому что он болен и скоро умрет.


[Пер. Т.Шишовой]

Местечко под названием Киндберг

Названное Киндберг, наивно переведенное как «Детская гора» или увиденное как добрая, приветливая гора, – в любом случае это городок, куда приезжают ночью из дождя, исступленно припадающего мокрым лицом к ветровому стеклу; это старая гостиница с глубокими колодцами коридоров, где моментально забываешь о буре, бьющейся и царапающейся за окном; это долгожданное пристанище, возможность переодеться и понять, что здесь хорошо и уютно; это суп в большой серебряной супнице и белое вино… как приятно разломить хлеб и дать первый ломоть Лине, которая кладет его на ладонь, словно бесценный дар (и воистину так оно и есть!), а потом, Бог знает почему, Лина дует на него, и ее челка взлетает и трепещет, словно ответное дуновение руки и хлеба приподняло занавес крошечного театрика, и Марсело кажется, будто он видит вышедшие на сцену мысли Лины, фантазии и воспоминания Лины, которая с удовольствием прихлебывает вкусный суп, дуя на него и все время улыбаясь.

Но – нет, ее гладкий, младенческий лоб остается спокойным, сначала только журчащий голос роняет по каплям информацию о своей хозяйке, и так происходит первое приближение к Лине: оказывается, она чилийка… напеваемый вполголоса мотивчик из репертуара Арчи Шеппа[191], слегка обгрызенные, но очень чистые ногти и одежда, испачкавшаяся от поездок автостопом и ночевок на фермах и постоялых дворах юности. Юность, смеется Лина и ест суп, чмокая, как медвежонок, да ты даже не представляешь себе нынешнюю молодежь, это же ископаемые, ходячие трупы, совсем как в том фильме Ромеро[192].

Марсело чуть было не спрашивает ее: «Какого такого Ромеро? Первый раз слышу об этом Ромеро». Но вовремя спохватывается. Пусть себе болтает… забавно присутствовать на этом празднике горячей еды, а чуть раньше – наслаждаться восторгом Лины при виде комнаты и камина, поющего, ждущего камина… пухлый бумажник, этакий денежный пузырь, необходимый каждому, кто хочет путешествовать без проблем; дождь, вдребезги разбивающийся о пузырь гостиницы, так же как он разбивался сегодня вечером о белое-пребелое лицо Лины, голосовавшей на опушке сумрачного леса, что за дурацкое место для автостопа, почему дурацкое, ты же меня подобрал, ладно, может, еще добавку супа, медвежонок, давай покушаем супчика, чтобы не заболеть ангиной; медвежонок, еще не просохшие волосы, но впереди уже – камин, поющий, ждущий их в комнате с огромной, поистине королевской постелью, с зеркалами во всю стену, столиками, бахромой и тяжелыми шторами, ну зачем, скажи на милость, зачем ты торчала под дождем, увидела бы твоя мама, вот бы отшлепала.

Ходячие трупы, повторяет Лина, лучше ездить одной, хотя, конечно, когда дождь идет, то… но ты не думай, у меня пальто как самый настоящий плащ, вот только волосы, ну и ноги промокли немножко, но уже все нормально, аспирин – разве что на всякий случай. И в промежутке между пустой тарелкой и новой, полнехонькой, которую медвежонок тут же принимается опустошать: а масло какое – вкуснятина, послушай, а ты чем занимаешься, чего разъезжаешь на своем шикарном авто, а-а, так ты аргентинец? И оба понимают, что случай – великая вещь, ведь если б за восемь километров отсюда Марсело не остановился пропустить рюмочку, медвежонок мчался бы сейчас в другой машине или по-прежнему торчал бы в лесу; я коммивояжер, занимаюсь продажей сборочных деталей, приходится много разъезжать, но на этот раз еду просто так, не по работе. Внимательно слушающий, почти серьезный мишка, а что такое эти, ну сборочные, а впрочем, это наверняка скучища, что поделать, коли он не может сказать ей, что он укротитель в цирке, кинорежиссер или Пол Маккартни[193], подай соль. Эти порывистые движения, как у насекомых или у птиц, хотя она медвежонок, пляшущая челка, мотивчик Арчи Шеппа, вот привязался, а у тебя есть его пластинки, неужели есть? Куда естественней, иронически думает Марсело, если б у него не было пластинок Арчи Шеппа, какой же он идиот, что они у него есть и он порой даже слушает их вместе с Марлен в Брюсселе, только вот он не умеет жить ими, как Лина, которая вдруг между двумя глотками принимается напевать, и улыбка ее – это фри-джаз[194], и кусочек гуляша, и медвежонок, промокший от автостопа, никогда мне так не везло, ты молодец. Молодец, молодец, желая взять реванш, затягивает Марсело на мотив известного танго, но допускает промашку, она другое поколение, она медвежонок Шеппа, и никаких тебе танго, старик.

И – по-прежнему не проходит щекотка, чуть ли не спазм, кисло-сладкий, как тогда, при подъезде к Киндбергу… стоянка, машина, оставленная в громадном обветшавшем гараже, старуха, освещавшая им путь допотопным фонарем, Марсело – чемодан и портфель, Лина – рюкзак и шлеп-шлеп по лужам, приглашение поужинать, принятое еще до Киндберга, а что – поболтаем, ночь и шрапнель дождя, дальше ехать опасно, лучше заночевать в Киндберге, поужинаешь со мной? о спасибо, как здорово, ты обсохнешь, лучше всего остаться здесь до утра, дождик, дождик, пуще, дам тебе гущи, спасибо, сказала Лина, и вот тогда-то – стоянка, гулкие готические коридоры, ведущие в гостиную, какая тут теплынь, нам повезло, последняя капля дождя, застрявшая в челке, рюкзак, свисающий с плеча медвежонка, герлскаут с добрым дядей, я пойду выясню про комнаты, тебе надо обсохнуть перед ужином. И щекотка, чуть ли не спазм там, внизу, Лина, глядящая на него в упор, девочка-челочка, какие комнаты, что за чушь, попроси одну. И он, не глядя на нее, но почувствовав все ту же приятно-неприятную щекотку, что ж, вертихвосточка, что ж, моя прелесть, медвежонок-супчик-камин, что ж, еще одной больше, но тебе везет, старик, она прехорошенькая. Однако после, смотря, как она вытаскивает из рюкзака сухие джинсы и черный пуловер, повернувшись к нему спиной, болтая, ух ты, камин, понюхай, какой душистый огонь, роясь в чемодане в поисках аспирина, разгребая витамины, дезодоранты и кремы для бритья, а куда ты едешь? – не знаю, есть у меня письмо для одних хиппи из Копенгагена и рисунки, которые дала мне Селия в Сантьяго[195], она сказала, они отличные ребята, атласная ширма и Лина, вешающая мокрую одежду, вытряхивающая рюкзак, неописуемый кавардак на позолоченном столике времен Франца Иосифа[196], все вперемешку: Джеймс Болдуин[197], бумажные носовые платки, солнечные очки, картонные коробочки, Пабло Неруда, гигиенические пакеты, карта Германии, я хочу есть, Марсело, мне нравится твое имя, оно красивое, и я хочу есть, тогда пошли, перебьешься без душа, и так довольно вымокла, потом приведешь рюкзак в порядок, и – Лина, резко вскидывающая голову, глядящая на него в упор: я никогда ничего не привожу в порядок, этот рюкзак – как я сама, и как моя поездка, и как политика – сплошная неразбериха, а мне плевать. Малявка, подумал Марсело; спазм, чуть ли не щекотка (надо будет дать ей аспирин вместе с кофе, быстрей подействует), но ее бесила эта словесная дистанция, эти его «ты такая молоденькая, и как ты путешествуешь одна», и за супом она расхохоталась: юность, реликты какие-то, ходячие трупы, совсем как в том фильме Ромеро. И гуляш, и постепенно от жары, от вида опять довольного медвежонка и от вина щекотка в животе стихает, уступая место радости, умиротворению, пускай себе болтает глупости, пусть вещает ему о своих взглядах на жизнь, наверно, и у него когда-то были такие взгляды, хоть он уже и не помнит, пусть смотрит на него из театрика своей челки, вдруг посерьезневшая и вроде бы даже озабоченная, а потом вдруг – Шепп, как здорово, что я здесь, и сухая, и внутри этого пузыря, а в Авиньоне я пять часов проторчала на шоссе, а ветер срывал с домов крыши, и птичка разбилась о дерево, я сама видела, упала, как платочек, представляешь, дай, пожалуйста, перец.

Стало быть (уносили пустую миску), ты думаешь ехать так до самой Дании? А у тебя что, совсем нет денег? Конечно, поеду, ты не любишь салат? тогда давай его мне, я еще не наелась, ее манера наматывать на вилку листья салата и медленно жевать их, напевая, и серебристые пузырьки, время от времени лопающиеся на влажных губах, красивый рот, изящно очерченный, этакий ренессансный рисунок, осенняя Флоренция. Марлен, эти рты, которые так любили гениальные педерасты, порочные рты, чувственные, тонкие рты, тебе ударяет в голову рислинг 74-го года… Лина, слушающая его в свободное от жевания и мурлыканья время, сама не знаю, как я окончила философский факультет в Сантьяго, столько всего хочется прочитать, а начинать надо прямо сейчас. Все наперед ясно: бедный, бедный медвежонок, смакующий салат и свои планы проглотить Спинозу за шесть месяцев вперемежку с Алленом Гинзбергом[198] и, конечно же, Шеппом; сколько еще общих фраз будет произнесено до кофе (не забыть дать ей аспирин, а то, не дай Бог, чихать начнет, малявка с мокрой головой, девочка-челочка, прилипшая ко лбу, как хлопал по нему дождь там, на обочине!), но одновременно с Шеппом и доедавшимся гуляшем все постепенно начинало кружиться, плыть, вроде бы те же, но уже другие слова о Спинозе и Копенгагене, Лина напротив, крошащая хлеб, довольно глядящая на него, издалека и в то же время вблизи, изменяясь в круговерти ночи, хотя нет, издалека и вблизи – не объяснение, тут что-то другое, она как будто хочет продемонстрировать ему кого-то другого, не себя, но кого, скажите на милость, кого… И два тоненьких ломтика французского сыра, почему ты не ешь, Марсело, так вкусно, а ты ничего не ешь, дурачок, такой важный, ты ведь очень важный, да? ты только сидишь и смоли-и-ишь и ничего не ешь, слушай, еще чуть-чуть вина, ты же хотел, нет? потому что с этим сыром оно так хорошо идет, и его надо совсем чуточку, ну поешь же, еще хлеба, ужас сколько я ем хлеба, мне всегда пророчили, что я растолстею, да-да, что слышишь, у меня уже есть животик, с виду незаметно, но есть, честное слово, Шепп.

Бесполезно ждать от нее чего-нибудь умного, да и зачем ждать (затем, что ты очень важный, да?), медвежонок среди клумб десерта, глядящий ошеломленно и в то же время оценивающе на подъехавший столик с пирожными, компотами, меренгами, живот, да, ей недаром пророчили, что она растолстеет, вот это, где побольше крема, а почему тебе не нравится Копенгаген, Марсело? Но Марсело и не думал говорить, что ему не нравится Копенгаген, просто немножко глупо мотаться вот так с рюкзаком целыми неделями под дождем, а после выяснится, что твои хиппи давно уже разгуливают по Калифорнии, а что, очень может быть; но неужели ты не понимаешь, что это не важно, я же тебе сказала: я их не знаю, просто в Сантьяго Сесилия и Марко попросили меня передать им рисунки и пластинку «Mothers of Invention»[199], интересно, есть здесь у них проигрыватель, можно было бы послушать; знаешь, пожалуй, уже поздновато, боюсь, в Киндберге нас с тобой не поймут, ладно бы еще это были цыгане со скрипками, а то какие-то мамаши, ты только представь себе, что тут начнется, и Лина хохочет, и ее набитый кремом животик довольно урчит под черным пуловером, и оба они заливаются смехом, представляя себе воющих мамаш с пластинки и физиономию хозяина гостиницы; и щекотка в животе уже сменилась ощущением тепла, и он задается вопросом: а вдруг она окажется недотрогой и дело кончится если не легендарным мечом в постели[200], то уж по крайней мере разными подушками и моральными запретами, этим обоюдоострым мечом наших дней, Шепп, ну вот, ты уже чихаешь, прими аспирин, вон уже и кофе несут, я закажу коньячку, с коньяком аспирин лучше усваивается, мне это сказали знающие люди. А ведь на самом деле он и не думал говорить, что ему не нравится Копенгаген, но медвежонок, видимо, больше вникал в его интонации, чем в слова, как он, когда в двенадцать лет влюбился в учительницу, что значили слова по сравнению с журчанием ее голоса, от которого у него на душе становилось теплее и хотелось, чтобы его обогрели, погладили по голове… потом, спустя много лет, на сеансе психоанализа выяснилось: тоска? – что может быть проще, это же ностальгия по прародительской утробе, ведь все мы, если разобраться, вышли из одного места, почитайте Библию, пятьдесят тысяч песо за излечение от комплексов, и вот теперь – эта малявка, которая берет и выворачивает его душу наизнанку, Шепп, но послушай, если ты его не запьешь, он застрянет у тебя в горле, глупышка. А она, размешивая сахар, внезапно глядит на него как ученица, с каким-то новым уважением, – если ей взбрело в голову над ним посмеяться, она за это дорого заплатит, – ну что ты, Марсело, мне действительно нравится, когда ты рассуждаешь с важным видом, как будто ты доктор или мой папочка, не сердись, вот всегда так – не могу удержаться и сболтну лишнее, не сердись, да я не сержусь, дурашка, нет, сердишься немножко, потому что я назвала тебя доктором и папочкой, но я же в другом смысле, просто ты такой хороший, когда говоришь про аспирин, видишь, ты про него не забыл, достал и принес сюда, а у меня совсем из головы вылетело, Шепп, ведь мне эта таблетка была нужна как корове седло, а все-таки ты немножко смешной, такой у тебя профессорский вид, не сердись, Марсело, как вкусно – кофе с коньяком, после этого хорошо спится, сам знаешь. Да, конечно, торчать на шоссе с семи утра, а потом трястись в трех машинах и грузовике тоже было неплохо, только под конец полил дождь, но зато потом были Марсело и Киндберг, и коньяк, и Шепп. И можно положить руку на скатерть, усеянную хлебными крошками, положить спокойно, ладонью вверх, и не убирать, когда он легонько погладит ладошку, желая этим показать, что он не сердится, ведь теперь ему ясно, что ее действительно тронул этот небольшой знак внимания – таблетка, вынутая из кармана, обстоятельные советы: побольше воды, чтобы аспирин не застрял в горле, кофе и коньяк… и внезапно они – друзья, но теперь взаправду, и камин, должно быть, еще жарче обогрел их комнату, и горничная уже заложила складки на простынях, как наверняка принято в Киндберге, – что-то вроде старинного обычая приветствовать усталых путников и глупых медвежат, готовых мокнуть аж до самого Копенгагена, а после, какая разница, что будет после, Марсело, я же тебе сказала: я не хочу себя связывать, не хочу, не хочу, Копенгаген – это как мужчина, с которым встретились и расстались (ого!), как день, который пришел и ушел, я не верю в будущее, в нашей семье только и разговоров что о будущем, они меня достали этим будущим, его тоже: дядя Роберто, превратившийся в нежного тирана, дабы заботиться о сиротке Марселито, совсем еще крошке, надо думать о завтрашнем дне, мой мальчик, а потом дядя Роберто вышел на пенсию и стал смешным и жалким стариком, нам нужно сильное правительство, молодежь только о гулянках нынче думает, черт побери, в мое время все было иначе; медвежонок, не убирающий руки со скатерти, к чему эти идиотские самокопания, зачем возвращаться в Буэнос-Айрес тридцатых-сороковых годов, ведь куда лучше Копенгаген, Копенгаген и хиппи, и дождь на обочине, но он никогда не путешествовал автостопом, практически никогда, разве что однажды перед поступлением в университет, а после надо было выкраивать себе на жизнь, на одежду… правда, он мог бы поехать в тот раз с ребятами на паруснике, за три месяца они доплыли бы до Роттердама, шестьсот песо на все про все, ну еще помочь иногда команде, поедем, развеемся, конечно, поедем, кафе «Рубин»[201] в Онсе, конечно, поедем, Монито, надо только подкопить деньжат, а это было непросто, деньги так и тают – девушки, сигареты, и в один прекрасный день они перестали встречаться, и разговоры о паруснике заглохли, надо думать о завтрашнем дне, мой мальчик, Шепп. А, снова: пойдем, тебе надо отдохнуть, Лина. Да-да, профессор, минуточку, я еще не допила коньяк, он такой теплый, попробуй, видишь, какой теплый. Он что-то сказал – очевидно, невпопад, потому что вспоминал про «Рубин», но Лина все поняла, ведь она вслушивалась в его голос, а голос говорил куда больше, чем слова, он говорил: я всегда был идиотом, и прими аспирин, и ты должна отдохнуть, для чего тебе ехать в Копенгаген, когда эта белая ручонка лежит под твоей ладонью, все может называться Копенгагеном, все могло бы называться парусником, были б только шестьсот песо, и задор, и молодость. И Лина, взглянувшая на него и тут же опустившая глаза, словно все, о чем он думал, валялось перед ней на столе, среди крошек, на мусорной свалке времени, словно вместо того, чтобы то и дело повторять «пойдем, ты должна отдохнуть» (он не отваживался сказать «мы», хотя это было логичнее), как будто вместо этого он рассказал ей о том, давнем; Лина, облизывающая губы и вспоминающая про каких-то лошадей (или коров, до него долетали лишь обрывки фраз), лошадей, несшихся по полю, словно их внезапно вспугнули, на ферме моих дядюшек две кобылы и жеребец, ты не представляешь, как здорово скакать вечером навстречу ветру, возвращаться поздно, усталой, а дома – нотации: ты же девушка, а не парень, сейчас-сейчас, погоди, еще глоточек, сию минуту, челка на ветру, словно она скачет на лошади на ферме своих дядюшек, шмыгая носом, ведь коньяк ужас какой крепкий, надо же было мне быть идиотом и создавать сложности, когда была она в большом черном коридоре, шлепающая по полу, довольная, две комнаты, какая чушь, попроси одну, наверняка понимая смысл подобной экономии, зная все наперед и, наверное, уже привыкнув и даже ожидая этого в конце каждого пути; ну а вдруг в конце все-таки будет сюрприз, ведь она не похожа на таких, вдруг под конец – одинокий диванчик в углу, разумеется для него, он же джентльмен, не забудь про шарф, никогда не видела такой широкой лестницы, ручаюсь, раньше это был дворец, и здесь жили графы и давали балы, представляешь, канделябры и все такое прочее, и двери, например эта, но это же наша, расписанная оленями и пастушками, не может быть. И огонь, юркие красные ящерки, белая-пребелая огромная постель и занавеси, в которых потонули окна, ах, как красиво, как здорово, Марсело, да ты что – уже спать, ну подожди, я хотя бы покажу тебе пластинку, она в такой шикарной суперобложке, хиппи будут в восторге, она у меня тут, на дне, с письмами и картами, неужто я ее потеряла, Шепп. Завтра покажешь, ей-богу, ты простудишься, а ну-ка быстренько раздевайся, я лучше погашу свет, так огонь виднее, хорошо, Марсело, ух ты, какие уголья, как глаза кошек, как здорово в темноте, жалко засыпать, и он, вешая пиджак на спинку кресла, подходя к медвежонку, притулившемуся возле камина, скидывая ботинки и приседая на корточки возле огня, глядя, как отсветы и тени пробегают по распущенным волосам, помогая ей расстегнуть рубашку, нащупывая застежку лифчика, и губы его уже на ее голом плече, а руки отправляются на охоту в чащу искр, сопливая девчонка, малявка, мишка-глупышка, и вот они уже раздеты и стоят напротив камина, целуются, постель – холодная и белая, и внезапно – провал, огонь охватывает все тело. Линины губы на его волосах, на груди, руки на спине, податливые тела, первые узнавания и еле слышный стон, прерывистое дыхание и необходимость сказать, потому что он должен был сказать ей это: Лина, ты ведь не из благодарности, да? И руки, затерянные на его спине, взлетают, как бичи, приближаются к лицу, к горлу, сжимают его яростно, безобидно, нежно и яростно, маленькие, опухшие руки, почти рыдание, как ты посмел, как ты посмел, Марсело… значит, нет, значит, все хорошо, прости, моя радость, прости, я должен был спросить, прости меня, милая, прости, губы, другой огонь, ласковые прикосновения розоватых кончиков пальцев, пузырек, дрожащий на губах, постепенное постижение друг друга, тишина, когда остается лишь кожа или медленный ток волос, молнии век, отказ и требование, бутылка минеральной воды, которую пьют из горлышка, бутылка, передающаяся от одного жаждущего рта к другому, допитая бутылка в руке, барабанящей по тумбочке, зажигающей ночник… он набрасывает на абажур первую попавшуюся вещь – трусики, чтобы при золотистом освещении посмотреть на Лину, лежащую на спине, на медвежонка, лежащего на боку, на мишку-глупышку, улегшегося на живот, тонкая кожа Лины, просящей сигарету, облокачивающейся о подушки, ты костлявый и волосатый, Шепп, погоди, я укрою тебя одеялом, где же оно, поищи в ногах, похоже, мы его подпалили по краям, как это мы не заметили, Шепп.

А после – медленный низкий огонь в камине и в них самих, угасающий, золотистый огонь, и вся вода уже выпита, и сигареты выкурены, и занятия в университете мне опротивели, всему самому важному я научилась в кафе, или читая перед кино, или болтая с Сесилией и Пиручо, а перед ним, когда он ее слушает, – «Рубин», как это все похоже на «Рубин» двадцатилетней давности, Арльт[202] и Рильке, и Элиот, и Борхес, только у Лины есть еще автостоп, этот ее парусник, гонки в «рено» или «фольксвагенах», медвежонок в палой листве, дождинки в челке, но зачем ему опять приходят на ум парусник и «Рубин», она же не видела их, она тогда еще даже не родилась, малявка-чилийка-бродяжка-Копенгаген, так зачем же швырять ему в лицо с самого начала, за супом, за бокалом белого вина, даже не подозревая об этом, швырять ему в лицо его прошлое, давно прожитое и утерянное, похороненное, парусник за шестьсот песо, Лина, сонно глядящая на него, соскальзывающая с подушек со вздохом сытого звереныша, нащупывая пальцами его лицо, ты мне нравишься, костлявый, ты прочитал уже все книги на свете, Шепп, нет, я хочу сказать, что мне с тобой хорошо, ты такой опытный, и руки у тебя большие и сильные, и жизнь позади, но ты не старый. Значит, медвежонок считал его живым, несмотря ни на что, более живым, чем других людей его возраста, чем трупы из фильма Ромеро, и Бог знает в каком еще качестве он выступал под этой челкой, где маленький потный театрик соскальзывал сейчас в сон; полуприкрытые глаза, глядящие на него, нежно обнять ее еще раз, почувствовать и тут же отпустить, услышать протестующее мурлыканье, я хочу спать, Мар-село, не надо, нет, надо, моя радость, надо, легкое упругое тело, напрягшиеся мышцы и контратака с удвоенной силой, сражение без передышки, и уже никакой Марлен в Брюсселе, никаких женщин, подобных ему, выдержанных и уверенных в себе, прочитавших все книги на свете, а только медвежонок, привыкший отвечать силой на силу, но после, еще на гребне этого шквала, бури и криков, понять, что и это тоже был парусник и Копенгаген, и его лицо, уткнувшееся в грудь Лины, – это лицо «Рубина», первые юношеские ночи с Мабель или Нелидой в квартире, которую им предоставлял Монито, бешеные, гибкие молнии и почти тут же: почему бы нам не прошвырнуться по центру, дай конфетку, эх, знала бы мама… Значит, даже в миги любви невозможно стереть образ юности, разбить зеркало прошлого, которое Лина поставила перед ним, лаская его, и это зеркало не разобьют ни Шепп, ни слова «давай спать, уже поздно, дай еще водички, пожалуйста», потому что это зеркало – сама Лина и все вещи, к которым она прикасается, и это глупо, невыносимо, непоправимо глупо, и, наконец, сон под стихающий ласковый шепот, волосы медвежонка, струящиеся по его лицу, словно они знали и хотели стереть с него это, чтобы он вновь проснулся прежним Марсело; и он проснулся в девять, и Лина уже сидела на диване, причесывалась и напевала, уже одетая, готовая к новым дорогам и новым дождям. Они почти не разговаривали, наспех позавтракали, светило солнце, а отъехав от Киндберга на приличное расстояние, остановились выпить еще по чашечке кофе, тебе сколько сахару, Лина, четыре куска, ее лицо, словно постиранное, отсутствующее, с выражением какого-то абстрактного счастья, а потом – знаешь, ты только не сердись, конечно, нет, говори, может, тебе что-нибудь нужно, резкая остановка на обочине общих фраз, ведь нужное слово уже наготове, как и банкноты в бумажнике, но произнести его вслух он не успел, потому что Линина рука робко проскользнула в его руку, челка, упавшая на глаза, и наконец тихий вопрос: можно, я проеду с тобой еще немножко, я знаю, нам не по пути, но все равно, ведь нам так хорошо, пусть это продлится еще немножко, смотри, какое солнце чудесное, мы поспим в лесу, я покажу тебе пластинку и рисунки, только до вечера, если хочешь; и почувствовать, что да, он хочет, у него нет причин не хотеть, и медленно убрать руку и сказать нет, лучше не надо, ты тут легче найдешь попутку, ведь тут большой перекресток… и медвежонок съеживается, как от удара, и сразу отдаляется, и грызет сахар, опустив голову, и смотрит, как он расплачивается, встает, приносит из машины рюкзак, целует ее в волосы и поворачивается спиной и теряется вдали, в бешеном переключении скоростей, пятьдесят, восемьдесят, сто десять, зеленая улица для торговцев сборочными деталями и – никаких Копенгагенов, только прогнившие парусники в кюветах, постоянное повышение в должности и в зарплате, шепот швейцара в «Рубине», тень одинокого платана на повороте, ствол дерева, в который он врезался на скорости сто шестьдесят, и голова на руле, точно так же опущенная, как и Линина голова при прощании, потому что так ее опускают медвежата, грызущие сахар.


[Пер. Т.Шишовой]

Фазы Северо

Памяти Ремедиос Варо


Вдруг все умолкали, словно в этот момент застывало всякое движение, даже дым от сигарет – и тот замирал, и негромкий разговор, который до этого вели собравшиеся, прекращался, словно все одновременно переставали курить и опрокидывать рюмочку-другую. Малыш Пессоа уже трижды приложился к угощению во славу Святого Исидро, а сестра Северо завязала четыре монетки в уголки носового платка, готовясь к моменту, когда Северо начнет погружаться в сон. Нас было не так уж много, но в доме вдруг становится тесно, разговор прерывается, между двумя фразами на две-три секунды повисает прозрачный куб напряженного молчания, и в такие моменты все остальные, как и я, чувствуют, что происходящее, несмотря на всю неизбежность, заставляет нас испытывать жалость к Северо, к жене Северо и к давним друзьям.

Мы с Игнасио, Малышом Пессоа и моим братом Карлосом пришли около одиннадцати вечера. Мы были почти что членами семьи, прежде всего Игнасио, который работал в той же конторе, что и Северо, так что наше появление не привлекло особенного внимания. Старший сын Северо предложил нам пройти в спальню, но Игнасио сказал, мы еще немного побудем в столовой; людей в доме набилось отовсюду, друзей и родственников, иные из которых, не желая мешать, сидели по углам, а иные собрались вокруг стола или возле буфета, где было приготовлено угощение, и разговаривали или просто поглядывали друг на друга. Время от времени кто-нибудь из сыновей Северо или его сестра приносили кофе или рюмки с тростниковой водкой и почти каждый раз, именно в этот момент, все умолкали, будто в эту минуту застывало всякое движение, и в памяти возникала дурацкая фраза: «Ангел пролетел», и хотя сразу же после этого я начинал рассказывать о «крутом» дуплете[203] негра Акосты[204] в Палермо или Игнасио гладил курчавые волосы младшего сынишки Северо, мы все чувствовали, что где-то в глубине таится неподвижность, будто мы все ждем чего-то, что уже случилось, а может быть, все, что могло произойти, произошло совсем по-другому или превратилось в ничто, как бывает в снах, хотя никто из нас не спал, и время от времени мы слышали, не слушая, как плачет жена Северо, совсем тихо, сидя в углу комнаты в окружении самых близких родственников.

В этой ситуации забываешь о времени или, как в шутку говорит Малыш Пессоа, все становится наоборот и время забывает о тебе, но тут появился брат Северо и сказал нам, что начинается фаза потения, так что мы затушили окурки и гуськом пошли в спальню, где разместились почти все, потому что члены семьи вынесли оттуда всю мебель и там оставались только кровать и ночной столик. Северо сидел на кровати, обложенный подушками, в ногах – покрывало из голубой саржи и полотенце небесно-голубого цвета. Никакой необходимости хранить молчание не было, тем не менее братья Северо знаками, выражающими сердечное радушие (такие милые люди), пригласили нас подойти поближе к кровати и встать вокруг Северо, который сидел сложив руки на коленях. Даже его младший сынишка, совсем маленький, стоял теперь у кровати, глядя на отца заспанными глазенками.

Фаза потения была не слишком приятной, поскольку в конце ее нужно было менять простыни и пижаму, даже подушки промокли от пота и были похожи на огромные тяжелые капли слез. В отличие от других, которые, согласно Игнасио, проявляли нетерпение, Северо оставался неподвижным и на нас даже не смотрел, а испарина то и дело выступала у него на лице и на руках. Колени проступали двумя влажными пятнами, и хотя его сестра каждую секунду вытирала ему щеки, пот снова выступал и капал на простыни.

– На самом деле это означает, что все идет прекрасно, – стоял на своем Игнасио, который не отходил от двери. – Было бы хуже, если бы он метался, простыни его облепляют, так что страшно становится.

– Папа – человек спокойный, – сказал старший сын Северо. – Он не из тех, кто задает другим работу.

– Сейчас закончится, – сказала жена Северо, входя в комнату с чистой пижамой и комплектом простыней в руках. Думаю, в этот момент мы восхищались ею больше, чем всегда, ведь мы видели, что совсем недавно она плакала, а сейчас ухаживает за мужем и держится бодро, и лицо ее при этом спокойно и умиротворенно. Похоже, кое-кто из родственников пытался поддержать Северо, я в это время уже был в гостиной, где младшая дочь Северо предложила мне чашечку кофе. Мне захотелось поговорить с ней о чем-нибудь, чтобы ее отвлечь, но тут в комнате появились и другие гости, а Мануэлита всегда была немного стеснительна, еще подумает, что я решил за ней приударить, так что я счел за лучшее помолчать. Малыш Пессоа, наоборот, ходил туда-сюда по дому, со всеми общался, будто так и надо, и даже успел, вместе с Игнасио и братом Северо, познакомиться с какими-то двоюродными сестрами и их подружками, и они стали говорить о том, что вот бы заварить горький мате, который в этот час был бы весьма кстати, и желательно побольше, потому что мате особенно хорош после жаркого. В конце концов ничего не получилось, потому что тут как раз настал один из тех моментов, когда мы все застыли на месте (я повторяю, при этом ничего не менялось, мы продолжали разговаривать и жестикулировать, но именно так все и было, и об этом нужно сказать, дать этому хоть какое-то обоснование или имя), тут вошел брат Северо с газовой лампой в руках и, стоя в дверях, возвестил нам, что сейчас начнется фаза прыжков. Игнасио залпом опрокинул чашку кофе и сказал, что нынешней ночью, похоже, все произойдет быстрее, чем обычно; он был среди тех, кто стоял у самой кровати вместе с женой Северо и его младшим сыном, который смеялся, потому что правая рука Северо раскачивалась, словно метроном. Жена надела на него белую пижаму, а постель снова была безупречной; чувствовался запах одеколона, и Малыш Пессоа сделал одобрительный жест в сторону Мануэлиты, поскольку, судя по всему, это она все предусмотрела. Северо сделал первый прыжок и оказался на краю кровати, глядя на свою сестру, которая ободряла его улыбкой, пожалуй, несколько глуповатой и как бы по принуждению. И зачем это нужно, подумал я, поскольку предпочитаю, чтобы все было честно; и не все ли равно Северо, ободряет его сестра или нет? Прыжки следовали один за другим через равные промежутки времени: сидя на краю кровати, сидя в головах кровати, сидя на противоположном краю, стоя посередине кровати, стоя на полу между Игнасио и Малышом, на полу на корточках, между своей женой и братом, сидя в углу комнаты у дверей, стоя посередине комнаты, всегда между двумя друзьями или родственниками, точно попадая в промежуток между ними, при этом все стояли неподвижно и только следили за ним глазами; сидя на краю кровати, стоя в головах кровати, на корточках посередине кровати, на коленях на краю кровати, стоя между Игнасио и Мануэлитой, на коленях между своим младшим сыном и мной, сидя в ногах кровати. Когда жена Северо объявила об окончании фазы, все заговорили разом и стали поздравлять Северо, который выглядел отстраненным; я не помню, кто снова уложил его в постель, потому что мы все одновременно повалили из комнаты, оживленно комментируя окончившуюся фазу и желая чем-нибудь утолить жажду, а мы с Малышом вышли в патио подышать ночной прохладой и выпить пару пива прямо из горлышка.

Со следующей фазой произошли, я помню, какие-то изменения, поскольку Игнасио говорил, что должна быть фаза часов, а мы почему-то услышали, как в гостиной снова заплакала жена Северо, и тут же вошел старший сын, который сообщил нам, что начинается фаза мотыльков. Мы с Малышом и Игнасио переглянулись несколько удивленно, но не исключено, что изменения – в порядке вещей, и Малыш сказал, что это нормально, когда порядок следования меняется, ну и вообще; мне кажется, эти изменения никому не понравились, но мы не подали виду и снова вошли в спальню, где встали кружком около кровати Северо, которую семья, как и полагалось, поставила в центр комнаты.

Брат Северо вошел последним, с газовой лампой в руках, погасил люстру, которая светила, как небесное светило в безоблачный день, и придвинул ночной столик к изножию кровати; когда он поставил лампу на ночной столик, мы умолкли и замерли, глядя на Северо, который полулежал, откинувшись на подушки, и, казалось, был не слишком утомлен предыдущими фазами. Мотыльки стали залетать через дверь, и к тем, которые уже были на стенах комнаты или на люстре, прибавились новые, и все вместе они стали кружиться в хороводе вокруг газовой лампы. Широко открыв глаза, Северо следил, не мигая, за кружением пепельно-серого вихря, который кружился все сильнее и сильнее, и казалось, все его силы уходили на это созерцание. Один из мотыльков (очень крупных размеров, думаю, на самом деле это была ночная бабочка, нб во время этой фазы мы говорим только о мотыльках, и никто не спорит о терминах) отделился от остальных и подлетел к лицу Северо; мы увидели, что он прилепился к его правой щеке и что Северо на секунду закрыл глаза. Мотыльки один за другим улетали от лампы и начинали кружиться вокруг Северо, облепляя его волосы, губы и лоб, превращая его в огромную трепещущую маску, на которой только глаза еще принадлежали ему, и эти глаза неотрывно смотрели на лампу, вокруг которой упрямо кружился в поисках выхода единственный мотылек. Я почувствовал, как пальцы Игнасио впились мне в руку около плеча, и только тогда сообразил, что и сам я дрожу и влажной от испарины ладонью сжимаю плечо Малыша. Кто-то застонал, какая-то женщина, наверное, Мануэлита, которая не умела владеть собой, как остальные, и в этот самый момент последний мотылек сел на лицо Северо и затерялся в пепельно-серой массе. Тут мы все стали кричать, обниматься и хлопать друг друга по спине, а в это время брат Северо подошел к люстре и зажег ее; туча мотыльков метнулась к люстре, и Северо, снова с лицом Северо, все смотрел на лампу, теперь уже ненужную, и осторожно шевелил губами, словно боялся отравиться серебристой пыльцой, покрывавшей его губы.

Я решил не оставаться в спальне, поскольку Северо должны были помыть, и уже кто-то говорил о бутылке грапы в кухне, удивительно, как в подобных случаях резкое возвращение к нормальной действительности, какое-нибудь высказывание вроде этого, заставляет нас прийти в себя и даже немного разочаровывает. Я последовал за Игнасио, который знал все углы в доме, и мы с Малышом и старшим сыном Северо взялись за грапу. Мой брат Карлос лежал на скамейке и курил, свесив голову и глубоко затягиваясь; я принес ему рюмку, и он осушил ее залпом. Малыш Пессоа уговаривал Мануэлиту тоже выпить рюмочку и даже говорил ей что-то про кино и скачки; я опрокидывал в себя одну рюмку за другой, не желая думать ни о чем, пока не почувствовал, что больше не выдержу, и тогда я стал искать Игнасио, который, казалось, только меня и ждал, скрестив руки на груди.

– Если бы последний мотылек не нашел бы… – начал я.

Игнасио отрицательно покачал головой. Спрашивать, конечно, ни о чем не надо было; по крайней мере в этот момент не надо было спрашивать ни о чем; не знаю, все ли я понял, но у меня было такое ощущение, будто внутри меня какая-то пустота, и в этот закоулок памяти, похожий на полый склеп, что-то медленно просачивается и стекает каплями. В отрицании Игнасио (хоть и издалека, но мне показалось, что Малыш Пессоа тоже отрицательно качал головой и что Мануэлита смотрела на нас испуганно, будучи слишком робкой, дабы что-нибудь отрицать) было что-то от временной остановки работы разума, от нежелания идти дальше; все достигло своего абсолюта, все стало таким, каково оно есть. Но вот мы уже могли продолжать, и когда жена Северо вошла в кухню и уведомила нас, что Северо готов объявить числа, мы оставили недопитые рюмки и поспешили в спальню, сначала Мануэлита, Малыш и я, потом Игнасио, а позади мой брат Карлос, который всегда и всюду опаздывает.

Родственники уже заполонили спальню, так что протиснуться туда можно было с трудом. Мне удалось войти (зажженная газовая лампа стояла на полу, рядом с кроватью, но и люстра тоже была зажжена) в тот момент, когда Северо встал, засунул руки в карманы пижамы и, глядя на своего старшего сына, сказал «6», потом, глядя на жену, сказал «20», а глядя на Игнасио, сказал «23», спокойным голосом, тихо и неторопливо. Своей сестре он сказал «16», младшему сыну «28», остальным родственникам он тоже называл большие числа, пока не дошла очередь до меня – мне он сказал «2», и я почувствовал, как Малыш искоса взглянул на меня и сжал губы в ожидании своей очереди. Но Северо продолжал называть числа прочим своим родственникам и друзьям, почти всегда выше «5», и ни разу не повторился. Почти в самом конце он назвал Малышу цифру «14», и Малыш открыл рот и весь затрепетал, будто в лицо ему дунул сильный ветер, а потом стал потирать руки, но вдруг устыдился и спрятал их в карманы брюк как раз в тот момент, когда Северо называл цифру «1» какой-то женщине с покрасневшим лицом, кажется, дальней родственнице, которая пришла одна и почти ни с кем за все это время не разговаривала, и тогда Игнасио с Малышом переглянулись, а Мануэлита схватилась за дверной косяк, и мне показалось, она дрожит и едва сдерживается, чтобы не закричать. Остальные уже не слушали свои числа, Северо продолжал их называть, но все уже снова разговаривали, даже Мануэлита, которая овладела собой и сделала пару шагов вперед, но когда она получила число «9», уже никто этим не озаботился, и числа закончились вакантными цифрами «24» и «12», которых удостоился кто-то из родственников и мой брат Карлос; сам Северо выглядел уже не таким сосредоточенным и с последним числом откинулся на спину, позволив жене накинуть на себя одеяло, и закрыл глаза, словно ничто его больше не интересовало и он забыл обо всем.

– Это всегда вопрос времени, – сказал мне Игнасио, когда мы вышли из спальни. – Числа сами по себе ничего не значат, че.

– Ты так думаешь? – спросил я, выпив залпом рюмку, которую мне принес Малыш.

– Это же ясно, че, – сказал Игнасио. – Ты учти, между «1» и «2» могут пройти годы, десять или двадцать, а может, и больше.

– Конечно, – поддержал его Малыш. – На твоем месте я бы и расстраиваться не стал.

Я подумал, ведь он принес мне выпить, хотя никто его об этом не просил, сам пошел в кухню, себя не пожалел, проталкиваясь сквозь толпу. Ему было назначено «14», Игнасио – «23».

– При счете все дело в часах, – сказал мой брат Карлос, который подошел ко мне и положил руку мне на плечо. – Не стоит слишком в это углубляться, хотя, наверное, это что-нибудь да значит. Если твои часы отстают…

– Дополнительное преимущество, – сказал Малыш и взял у меня из рук пустую рюмку, словно боялся, что я уроню ее на пол.

Мы стояли в коридоре рядом со спальней и потому вошли одними из первых, когда старший сын Северо вышел и сказал, что начинается фаза часов. Лицо Северо показалось мне вдруг изнуренным, однако жена только что закончила его причесывать и он снова благоухал одеколоном, а это всегда вызывает доверие. Мой брат, Игнасио и Малыш окружили меня, словно хотели поддержать, но никто не интересовался родственницей, которая получила число «1» и которая стояла в ногах кровати, и лицо ее было красным более чем всегда, а губы и веки дрожали. Даже не взглянув в ее сторону, Северо велел своему младшему сыну перевести часы вперед, но мальчишка не понял и засмеялся, тогда мать взяла его за руку и сняла у него с руки часы. Мы знали, что это чисто символический жест, достаточно было просто передвинуть стрелки вперед или назад, не беря во внимание, который был час на самом деле, ведь когда мы выйдем из комнаты, мы снова поставим на часах соответствующее время. Некоторым уже было назначено перевести стрелки, кому вперед, кому назад, Северо давал указания почти механически, почти безразлично; мой брат впился мне пальцами в плечо; на этот раз я был благодарен ему за поддержку, думая о том, что Малыш прав и что у меня может быть дополнительное преимущество, но уверенности ни у кого не было; родственнице с красным лицом было дано указание перевести стрелки назад, и бедняжка вытирала слезы благодарности, в конечном итоге, возможно, совершенно бесполезные, а потом вышла в патио, чтобы успокоить нервы среди горшков с цветами; чуть позднее мы слышим что-то похожее на плач из кухни, где снова принимаемся за рюмки с грапой и поздравляем Игнасио и моего брата.

– Скоро наступит сон, – сказала нам Мануэлита. – Мама послала сказать, чтобы вы приготовились.

Что там особенно готовиться, мы тихо вернулись в спальню – сказывалась ночная усталость; скоро рассветет и начнется обычный день, почти всех ждала работа, которая начиналась в девять или в половине десятого; вдруг резко похолодало, ледяной ветер из патио проник в гостиную, но воздух спальни казался нагретым от света и множества людей, почти никто не разговаривал, все только оглядывались в поисках места, где встать, и наконец, затушив последние окурки, присутствующие разместились вокруг кровати. Жена Северо сидела на постели, поправляя подушки, но вскоре встала и осталась стоять в головах кровати; Северо смотрел вверх, не замечая нас, он смотрел на зажженную люстру, не мигая, сложив руки на животе, неподвижный и безразличный ко всему, он смотрел, не мигая, на зажженную люстру, и тогда Ману-элита приблизилась к самому краю кровати, и мы все увидели у нее в руках носовой платок с завязанными в уголках монетками. Оставалось только ждать, потея от спертого нагретого воздуха, вдыхая, благодарение Богу, запах одеколона и думая о той минуте, когда мы сможем наконец выйти из дома, закурить и поговорить, может быть, обсудить, а может, и нет, все то, что произошло ночью, скорее всего нет но закурить непременно, а потом затеряться на улицах. Когда Северо начал медленно смежать веки и отражение зажженной люстры стало постепенно гаснуть у него в глазах, я почувствовал, как Малыш Пессоа прерывисто дышит мне в ухо. И тут произошла какая-то перемена, будто что-то отпустило, я почувствовал, что мы все вдруг перестали быть единым телом со множеством рук, ног и голов, словно распались, и я понял, что наступает конечная фаза, начинается сон Северо, и когда Мануэлита склонилась над отцом и покрыла ему лицо носовым платком, аккуратно расположив уголки с монетками с четырех сторон, так чтобы не было ни складочки и было бы закрытым все лицо, мы все подавили единый вздох, который рвался из груди, и почувствовали себя так, словно этот носовой платок закрыл лицо каждому из нас.

– Теперь он будет спать, – сказала жена Северо. – Он уже спит, смотрите.

Кто-то из братьев Северо приложил палец к его губам, но необходимости в этом не было, никто и так не произнес ни слова, и мы на цыпочках стали продвигаться к дверям, прижавшись друг к другу, чтобы меньше шуметь. Кое-кто то и дело оглядывался и смотрел на платок, покрывавший лицо Северо, словно желая убедиться, что тот спит. Я почувствовал прикосновение чьих-то жестких курчавых волос к моей правой руке, это был младший сын Северо, которого кто-то из родственников держал около себя, чтобы мальчишка не болтал и не ерзал, и который теперь оказался рядом со мной, он думал, что это какая-то игра, и тоже шел на цыпочках, вопросительно глядя на меня снизу слипающимися от сна глазами. Я погладил его по подбородку и щекам и, прижав к себе, вывел в гостиную, а потом в патио, где Игнасио и Малыш уже доставали пачку сигарет; серенький рассвет и петух в глубине двора вернули каждого из нас к обычной жизни, к будущему, которое уже было определено в холоде этого предрассветного утра, такого потрясающе прекрасного. Я подумал, что жена Северо и Мануэлита (а возможно, братья и старший сын) остались в доме и сторожат сон Северо, однако мы уже шли по улице, оставив позади и кухню, и патио.

– Мы больше не будем играть? – спросил сынишка Северо, падая с ног от усталости, но продолжая бороться со сном с упорством, присущим всем малолеткам.

– Нет, сейчас все пойдут спать, – сказал я ему. – Мама уложит тебя в постель, иди домой, здесь холодно.

– Это ведь была такая игра, правда, Хулио?

– Да, старик, это была игра. А сейчас иди спать. Вместе с Игнасио, Малышом и моим братом мы дошли до ближайшего угла и выкурили еще по сигарете, обмениваясь ничего не значащими фразами. Иные ушли далеко от нас, а были и такие, кто все еще стоял у дверей дома, выясняя насчет трамваев и такси; мы хорошо знали этот район, несколько кварталов нам было по пути, потом Малыш и мой брат свернут налево, Игнасио пройдет еще несколько кварталов, а я поднимусь к себе и поставлю на огонь чайник с мате, нет никакого смысла ложиться спать на такое короткое время, уж лучше надеть шлепанцы и закурить, потягивая мате, это так помогает.

Шея черного котенка

Впрочем, такое с ним случалось не впервые, но всегда именно Лучо брал на себя инициативу: держась за поручень, он как бы по неосторожности, из-за болтанки вагонов, касался руки какой-нибудь блондинки или рыжеволосой, на которую положил глаз, и тогда возникал контакт, зацепочка, проскальзывала искра на миг раньше, чем на лице девушки появлялось выражение досады или недовольства. Все зависело от множества вещей, иногда шло как по маслу и остальные уловки вводились в игру так же естественно, как в окна вагонов вплывали очередные станции. Однако в тот вечер происходило по-другому – начиная с того, что Лучо продрог до костей и, войдя в метро на станции «Улица Бак», почувствовал, как снег, густо запорошивший его волосы, стал таять и затекать крупными холодными каплями за шарф; это отбивало охоту даже думать, и Лучо просто стоял, зажатый между такими же, как и он, пассажирами, мечтая о тепле, рюмке коньяка и надеясь прочитать свою газету до начала урока немецкого языка, а он его изучал с половины восьмого до девяти. Все было как всегда, за исключением этой черной перча-точки: уцепившись за металлический поручень, она, эта черная перчаточка, среди сплетений рук, локтей и пальто была совсем рядом с его мокрой коричневой перчаткой, а он старался держаться как можно крепче и не свалиться на даму со свертками и ее плаксивую девчушку. Внезапно Лучо осознал: малюсенький пальчик скользит по его перчатке, стремясь оседлать ее, как всадник лошадь; все это исходило от рукава довольно-таки поношенной шубки, но ее хозяйка – очень юная на вид мулатка – отстраненно смотрела вниз: просто это был еще один толчок среди всеобщего покачивания множества сгрудившихся тел. Лучо расценил все это как отклонение от правил, но весьма занимательное, и, не ответив на заигрывание, оставил руку там же, подумав, что девушка по своей рассеянности и не заметила этого легкого праздника гаучо на мокром и смирном коне. Он хотел было вынуть из кармана газету, к тому же места уже было достаточно, и хотя бы пробежать по заголовкам, сообщающим о Биафре[205], Израиле или о студентах Ла-Платы, но газета – в правом кармане, и, чтобы ее достать, нужно выпустить поручень, а это лишило бы его опоры, столь необходимой на поворотах, так что лучше держаться покрепче, а для девчушки, чтобы поменьше грустила и мать не отчитывала ее тоном сборщика налогов, оставить среди плащей и свертков небольшой и не очень надежный просвет.

Он почти не глядел на девушку-мулатку, подозревая, что под капюшоном пальто скрывается роскошная копна вьющихся волос, и думал: при такой жаре можно было бы откинуть капюшон назад; и именно в это время пальчик коснулся его перчатки вновь: сначала один, затем два пальчика вскарабкались на влажного коня. На повороте перед «Монпарнас-Бьенвеню» девушку бросило на Лучо: ее рука соскользнула с коня и уцепилась за поручень – такая маленькая и несмышленая рука рядом с внушительным конем, а он не преминул, естественно, тут же ненавязчиво пощекотать ее своей мордочкой, сложенной из двух пальцев, – мордочкой любопытной, но еще незнакомой и все еще влажной. Кажется, девушка вдруг догадалась (но и раньше ее рассеянность была какой-то резкой и непредвиденной) и отодвинула немного руку, глянув на Лучо из затемненного проема капюшона, переведя затем взгляд на свою руку, будто выражая несогласие или выверяя дистанцию, соответствующую хорошему воспитанию. На «Монпарнас-Бьенвеню» вышло много народа, и Лучо уже мог вынуть газету, но не сделал этого, а стал лишь, не глядя на девушку, со слегка насмешливым вниманием наблюдать за поведением затянутой в перчатку ручки, а она на этот раз рассматривала свои туфли, резко выделяющиеся на фоне грязного пола: его теперь уже не заслоняли плаксивая девчушка и многие другие, выходящие на станции «Фальгьер» люди. Резкий толчок отправляющегося поезда заставил обе перчатки, каждую в отдельности и по собственной инициативе, вцепиться в поручень, однако, когда поезд остановился на станции «Пастер», пальцы Лучо принялись искать черную перчатку, и она не ретировалась, как в прошлый раз, а даже, как ему показалось, расслабилась на поручне и стала еще более маленькой и мягкой под нажимом двух или трех пальцев, а затем – и всей руки, которая медленно передвигалась, овладевая нежным бастионом, то слегка сжимая, то тут же высвобождая черную перчатку и не злоупотребляя силой; и уже в почти пустом вагоне, когда двери открылись на станции «Волонтэр», девушка медленно повернулась к Лучо, но не осмелилась поднять лицо, а как бы поглядывала на него из укромья своей перчаточки, накрытой всей рукой Лучо; когда же вагон сильно занесло между «Волонтэр» и «Вожирар», она взглянула наконец на него из тени капюшона своими большими пристальными и серьезными глазами – и в них не сквозило даже намека на улыбку или упрек, а лишь бесконечное ожидание, причинившее Лучо неясную боль.

– Вот всегда так, – сказала девушка. – Нет на них никакой управы.

– О да, конечно, – произнес Лучо, принимая игру, но мысленно задаваясь вопросом: почему это его не забавляет, почему не похоже на игру, хотя ничем другим быть не может? Не было ведь никакого повода думать, что могло быть что-нибудь другое.

– Ничего не поделать, – повторила девушка. – Они не понимают или не хотят ничего понять. Поди пойми их, а главное – предпринять против них ничего нельзя.

Глядя на Лучо и не видя его, она разговаривала со своей перчаткой – черной перчаточкой, почти затерявшейся под внушительной коричневой.

– И со мной происходит то же самое, – сказал Лучо. – Они неисправимы, это правда.

– Нет, не то же самое, – возразила девушка.

– Но вы-то видели.

– Не стоит больше об этом, – произнесла она, опуская голову. – Простите меня, это я виновата.

Это, разумеется, была игра, но почему она не забавляла, почему не похоже на игру, хотя ничем другим быть не может? Не было ведь никакого повода думать, что могло быть что-нибудь другое.

– Давайте скажем: во всем виноваты они, – предложил Лучо, отодвигая свою руку, дабы подчеркнуть множественное число и разоблачить виновных на поручне, затянутых в перчатки, – молчаливых, отстраненных и спокойных.

– Это совсем другое, – сказала девушка. – Вам кажется, что это – то же самое, но на самом деле это – совсем другое.

– Ладно, но всегда ведь кто-то начинает.

– Да, всегда кто-то начинает.

Это была игра, оставалось только следовать правилам, не задумываясь, может ли это быть чем-нибудь другим – чем-то похожим на правду или отчаяние. Зачем прикидываться дурачком, не лучше ли просто подыгрывать ей, если уж у нее пунктик.

– Вы правы, – сказал Лучо. – Нужно что-то против них предпринять, не оставлять же их так, без внимания.

– Это ничего не даст, – ответила девушка.

– Верно, стоит только немного отвлечься – и на тебе!

– Да, – согласилась она, – хотя вы говорите все это в шутку.

– О нет, я говорю вполне серьезно, как и вы. Полюбуйтесь-ка на них.

Коричневая перчатка устроила игры с неподвижной черной перчаточкой, то обнимая ее за воображаемую талию, то выпуская, отпрянув на самый край поручня, а оттуда посматривала на нее в ожидании. Девушка еще ниже опустила голову, а Лучо снова спросил самого себя: почему все это не столь забавно именно сейчас, когда ему не остается ничего другого, как только следовать игре?

– Если бы это было вполне серьезно… – произнесла девушка, ни к кому не обращаясь в почти пустом вагоне, – если бы это было вполне серьезно, тогда, пожалуй, неплохо.

– Это серьезно, – заверил Лучо, – и в самом деле с ними ничего поделать нельзя.

Тут она посмотрела на него в упор, как бы пробудившись от сна; поезд въезжал на станцию «Конвенсьон».

– Никому этого не понять, – заметила девушка. – Мужчина, понятное дело, сразу же воображает себе, что…

Она, конечно, вульгарна, но нужно спешить: остается всего лишь три остановки.

– А еще хуже, если рядом оказывается женщина, – продолжала говорить девушка. – Со мной и такое случалось, и это при том, что я начинаю следить за ними сразу, как только войду в вагон, все время. Ну вот, видите!

– Разумеется, – согласился Лучо. – Стоит только отвлечься, что. так естественно, они сразу же этим пользуются.

– Не говорите о себе, – сказала девушка. – Это не одно и то же. Простите, это все – по моей вине. Я выхожу на «Корантэн-Сельтон».

– Конечно, по вашей вине, – пошутил Лучо. – Мне нужно было выйти на «Вожирар», а видите: я проехал две лишние остановки.

На повороте их качнуло к дверям: руки соскользнули и встретились на краю поручня. Девушка, глупо извиняясь, продолжала что-то говорить; Лучо снова почувствовал прикосновение пальцев черной перчатки: они вскарабкались на его руку, а затем сжали ее. Когда девушка резко отпустила его руку, сконфуженно бормоча извинения, ему не оставалось ничего другого, как выйти вслед за ней на платформу станции, догнать ее и взять за бесцельно и потерянно болтавшуюся руку.

– Не надо, – сказала девушка. – Пожалуйста, не надо. Я пойду одна.

– Разумеется, – сказал Лучо, не выпуская руки, – но мне не хотелось, чтобы вы ушли вот так, сейчас. Если бы в метро у нас было больше времени…

– Зачем? Зачем – больше времени?

– Возможно, в конце концов мы бы вместе придумали что-нибудь. Я хочу сказать – что-нибудь против них.

– Но ведь вы не понимаете, – сказала она. – Вы думаете, что…

– Кто знает, о чем я думаю? – честно признался Лучо. – Кто знает, хороший ли кофе в кафе на углу и есть ли на углу кафе, ведь я этот район почти не знаю.

– Кафе есть, – ответила она, – но плохое.

– А вы сейчас улыбнулись, не отпирайтесь.

– Я и не отпираюсь, но кофе – плохой.

– Как бы то ни было: на углу кафе есть?

– Да, – согласилась она и на этот раз, взглянув на него, улыбнулась. – Кафе есть, но кофе – плохой, а вы думаете, что я…

– А я ничего не думаю, – ответил он, и, как ни ужасно, это была правда.

– Спасибо, – произнесла недоверчиво девушка.

Она дышала так, словно устала подниматься на эскалаторе, Лучо даже показалось, что она дрожит. Но вот опять спокойно и беспомощно болтающаяся черная миниатюрная перчатка, опять она меж его пальцев подавала признаки жизни: она извивалась, льнула, сжималась в кулачок, суетилась, успокаивалась; как приятно, как тепло, какое удовольствие, какая ласка, эта черная перчаточка, пальчики – второй, третий, четвертый, пятый, первый; пальцы ищут пальцы: перчатка в перчатке – черное в коричневом, а вот – пальцы продеты сквозь пальцы, первый проникает между первым и третьим, второй – между вторым и четвертым. И все это происходило там, совсем рядом с ее коленками, и ничего нельзя было поделать, хотя было приятно, и ничего нельзя было поделать, если бы и было неприятно, но все равно; ничего нельзя было поделать; это происходило там, и не Лучо же играл рукой, не он продевал пальцы сквозь пальцы, сжимал в кулачок и шевелил ими, но никоим образом и не девушка, она, выйдя на улицу, тяжело дышала и подставляла свое лицо мороси, словно стремясь смыть с него застоялый и горячий воздух переходов метро.

– Я живу там, – произнесла девушка, показывая на какое-то высокое окно из множества окон в одном из множества высоких одинаковых домов на противоположной стороне. – Мы, наверное, сможем приготовить растворимый кофе; думаю, это лучше, чем идти в бар.

– О да, – сказал Лучо, и теперь уже его пальцы постепенно все сильнее сжимали перчаточку, словно шею черного котенка.

Комната была достаточно большая и очень теплая, с азалией[206] и торшером, дисками Нины Саймон[207] и неубранной постелью, которую девушка, стыдливо извиняясь, тут же привела в порядок. Лучо помог поставить на стоящий у окна стол чашки и положить ложки; был приготовлен крепкий и сладкий кофе. Ее звали Дина, его – Лучо. Довольная, словно обретя спокойствие, Дина говорила о Мартинике[208], о Нине Саймон. В своей красно-коричневого цвета одежде она производила порой впечатление девочки-подростка. Мини-юбка ей шла… Работала она в нотариальной конторе; были серьезные и болезненные переломы щиколоток: бегать на лыжах в Верхней Савойе[209] в феврале, увы… Два раза ее взгляд задерживался на нем, и она принималась что-то ему говорить тем же тоном, что у поручня метро, но Лучо отшучивался, решив про себя, что игры с него довольно и нужно приниматься за другое, хотя сейчас бесполезно настаивать, зная, что Дина, возможно, страдает: быть может, столь быстрый отказ от комедии ей причиняет боль, хотя какое это имеет значение. А в третий раз, когда Дина наклонилась, наливая в его чашку кипяток и снова бормоча, что не виновата, что такое с ней случается изредка, в этом он и сам может убедиться, вот, к примеру, сейчас все совсем по-другому: вода и ложечки, руки повинуются каждому жесту; тут-то Лучо все понял, хотя и сам не понимал – что именно, но вдруг понял: это действительно что-то другое, не от мира сего, поручень действительно имел какое-то значение, игра не была игрой; перелом щиколотки и лыжи сейчас можно послать ко всем чертям… Дина заговорила вновь – и он не прерывал ее, а позволил говорить дальше, весь обратясь в слух, веря ей и не веря, ибо рассказанное было столь абсурдным, и только Дина со своим грустным личиком, неразвитой грудью, опровергавшей представление о тропических женщинах, была сама реальность, просто потому, что это – Дина. Меня, наверное, нужно держать взаперти, сказала она ровным голосом, а то всякое бывает, не о вас речь: вы есть вы, но иной раз. Иной раз – что? Иной раз – оскорбления, хлопки по ягодицам, мол, давай, крошка, немедля в постель, к чему терять время. Но тогда… Тогда – что? Но тогда, Дина…

– Я думала, что вы поняли, – сердито сказала Дина. – Я ведь сказала: меня, наверное, нужно держать взаперти.

– Глупости. Но сначала я…

– Я знаю. Как же вы не догадались сначала? Вот именно, так и есть, хотя поначалу всякий может ошибиться. Это ведь так логично. Так логично, так логично. И запереть меня тоже было бы логично.

– Нет, Дина.

– Но ведь – да, черт тебя побери. Извините. Но ведь – да. Все ж лучше, чем это, и уже столько раз. Как меня только не поносили: и шлюха, и потаскуха, и лесбиянка. Было бы, в конце концов, гораздо лучше. Или же мне их самой отрубить резаком. Но резака у меня нет, – сказала Дина с извиняющейся улыбкой; она как-то неудобно устроилась в кресле и, может быть, поэтому или из-за усталости съезжала с него, каждый раз все больше обнажая ноги из-под мини-юбки, которую она забывала одернуть. Так и сидела она, будто потеряв себя самое, самое себя забыв, и лишь изредка поглядывала на свои руки, как они берут чашку, кладут кофе, – эти послушные ханжи, хлопотливые лесбиянки, потаскушки и бог знает еще кто.

– Не говорите глупостей, – повторил Лучо, и его охватило какое-то чувство, в котором угадывалось и желание, и недоверие, и покровительство. – Я понимаю, это ненормально, видимо, нужно найти причины, нужно бы. Как бы то ни было, зачем такие крайности. Я имею в виду заточение или резак.

– Кто знает, – сказала она. – Возможно, такие крайности и оправдали бы себя до конца. Может быть, это был бы единственный выход из тупика.

– И к какому же концу могут привести, по-вашему, такие крайности? – устало спросил Лучо.

– Не знаю, ничего не знаю, я только боюсь. Я тоже, наверное, потеряла бы терпение, если бы кто-нибудь со мной разговаривал так, но бывают такие дни, когда… Да, дни. И ночи.

– Ага, – сказал Лучо, поднося спичку к сигарете. – Еще и ночью, конечно.

– Да.

– Но не тогда, когда вы одни.

– Так же, когда и одна.

– Так же, когда и одна, ага.

– Поймите меня, я хочу сказать, что…

– Хорошо, – сказал Лучо, допивая кофе. – Очень вкусный, очень горячий. Что нам и требуется в такой вот день!

– Спасибо, – просто сказала она, и Лучо взглянул на нее, потому что совсем не собирался ее благодарить, просто испытывал чувство признательности за этот миг отдыха, за то, что поручень наконец себя исчерпал.

– При том, что у меня не возникло плохих или неприятных ощущений во время этого, – сказала, словно угадав, Дина. – Не важно, что вы мне не поверите, но в первый раз во время этого я не испытала плохих или неприятных ощущений.

– В первый раз – что?

– Сами знаете, но я бы не сказала, что это было плохо или неприятно.

– Когда они принимались?..

– Да, когда они снова принимались, и не было в этом ничего плохого или неприятного.

– Вас когда-нибудь задерживали за это? – спросил Лучо, медленно опуская чашку, стремясь попасть прямо в центр блюдечка. Ну что ты к ней пристал, че?..

– Нет, никогда, наоборот… Бывало другое. Я вам уже говорила: некоторые думают, что я это делаю намеренно, и сами начинают то же, как вы. Или же приходят в негодование, как женщины, и приходится выбегать из магазина или из кафе, выходить на первой же остановке.

– Не плачь, – сказал Лучо. – Слезами горю не поможешь.

– Я не хочу плакать, – сказала Дина, – но я никогда и ни с кем не могла поговорить так после… Никто мне не верит, никто не может поверить. Даже вы мне не верите. Просто вы добрый и не хотите причинить мне зла.

– Сейчас я тебе верю, – сказал Лучо. – Две минуты тому назад я был как другие. Ты, пожалуй, должна бы смеяться, а не плакать.

– Вот видите, – произнесла Дина, закрыв глаза, – вот видите: все – бесполезно. Даже вы, хотя и говорите, что верите мне. Это полнейшее безумие.

– Ты обращалась к врачам?

– Да. Одно и то же: транквилизаторы, смена климата. Это самообман – лишь на несколько дней. Начинаешь думать, что…

– Да, – сказал Лучо, протягивая ей сигарету. – Постой-ка, а ну-ка, как они себя поведут?

Дина взяла сигарету большим и указательным пальцами, а безымянный и мизинец сделали одновременно попытку переплестись с пальцами Лучо, а он, пристально глядя, протягивал ей свою руку. Освободившись от сигареты, все его пять пальцев скользнули по маленькой смуглой руке, почти что обхватили ее и медленно принялись ее ласкать, а затем ручонка выскользнула и, охваченная дрожью, оказалась на свободе; сигарета упала прямо в чашку. Внезапно Дина закрыла лицо руками и, наклонившись над столом, согнулась в приступе икоты, похожей на рвоту или рыдание.

– Пожалуйста, – сказал Лучо, подняв голову, – пожалуйста, не надо. Не надо плакать, это так глупо.

– Я и не хочу плакать, – вымолвила Дина. – Я не должна была бы плакать, наоборот, но вот видишь.

– Выпей, тебе станет лучше, он горячий, а себе я сделаю другой, подожди, я вымою чашку.

– Нет, позволь мне.

Они поднялись одновременно и оказались у края стола. Лучо поставил грязную чашку назад – на скатерть; у обоих руки, как плети, безвольно висели вдоль тела и лишь губы слегка касались друг друга. Лучо окинул взглядом лицо Дины: закрытые глаза и бегущие по щекам слезы.

– Может быть, – пробормотал Лучо, – может быть, именно этим мы и должны заняться, это единственное, что в наших силах, а тогда…

– Нет, не надо, пожалуйста, – сказала Дина, не шевелясь и не открывая глаз. – Ты не знаешь, что… Нет, лучше – не надо, лучше – не надо.

Лучо обнял ее за плечи, медленно привлек к себе и почувствовал на своих губах ее близкое дыхание, горячее, пахнущее кофе и смуглой кожей. Он крепко поцеловал ее прямо в губы, стремясь слиться с ней, прикоснуться к ее зубам и языку; тело Дины в его объятиях расслабилось. Всего сорок минут назад ее рука принялась ласкать его руку на поручне в вагоне метро, сорок минут назад ее маленькая черная перчатка гарцевала на его коричневой перчатке. Ее сопротивление едва ощущалось, а вновь повторенный отказ воспринимался как некое предупреждение, но все в ней уступало, уступало в обоих, сейчас же ее пальцы медленно скользили по спине Лучо, ее волосы щекотали ему глаза, и ее тело источало неизъяснимый аромат, в котором не осталось и следа от предупреждения; вот их тела – на синеве покрывала: повинуясь приказаниям, послушные пальцы искали застежку, срывали одежду, ласкали кожу, бедра; руки смыкались, как губы и колени, а сейчас друг к другу прильнули и тела, а затем – неясный шепот мольбы, напор, сминающий сопротивление, откат назад и мгновенное движение вперед, чтобы горячая пенистая волна, зародившаяся вначале у слияния их губ, захлестнула потом их руки, пальцы, плоть, сметая все на своем пути, соединила их в одно целое, бросая в горнило любовной игры. Когда они закурили в темноте (Лучо хотел потушить торшер, но тот с грохотом рухнул на пол, раздался звон разбитого стекла), Дина испуганно приподнялась; не соглашаясь сидеть в потемках, она предложила зажечь хотя бы свечу и спуститься купить новую лампочку, но он снова обнял ее в темноте, и теперь они курили, успевая обменяться взглядами при каждой затяжке, и целовались вновь, за окном упрямо шел дождь. Обнаженные и расслабленные, они лежали в жаркой комнате, прикасаясь друг к другу руками, бедрами и волосами, и осыпали друг друга бесконечными ласками, влажные и частые касания заменяли им в темноте зрение; тела источали аромат, а губы счастливо бормотали что-то односложное и неразборчивое. В какой-то момент, возможно, вновь возникнут вопросы, но сейчас они, уже однажды изгнанные, затаились в темных углах, под кроватью, и когда Лучо хотел что-то спросить, ее влажное тело накрыло его, а мягкие укусы и поцелуи заставили замолчать; и только много позже, когда раскурили по новой сигарете, сказала ему, что живет одна, что никто долго у нее не задерживается, что все бесполезно, что нужно зажечь свет, что с работы – домой, что ее никогда не любили, что существует вот эта болезнь, что все, по сути, ее не волнует или же, наоборот, все волнует настолько, что нет слов это выразить, а может быть, все это не продлится больше одной ночи, и можно было бы обойтись без объяснений, у поручня метро едва зародилось что-то, но прежде всего нужно зажечь свет. – Где-то есть свечка, – монотонно твердила Дина, отвергая его ласки. – Купить лампочку – уже поздно. Позволь мне ее поискать, она должна быть в каком-нибудь ящике. Дай мне спички.

– Не зажигай ее пока, – попросил Лучо, – ведь так хорошо в потемках.

– Не хочу. Хорошо-то хорошо, но ведь ты знаешь, ведь знаешь, иногда…

– Пожалуйста, – сказал Лучо, стараясь на ощупь найти сигареты на полу, – мы на время забыли… Зачем ты снова начинаешь? Нам ведь было очень хорошо так, не видя друг друга.

– Позволь мне найти свечку, – повторила Дина.

– Ищи, мне все равно, – сказал Лучо, протягивая ей спички. Пламя вспыхнуло в неподвижном воздухе комнаты и обрисовало чуть более светлое, чем окружавшая темень, тело, блеск глаз и ногтей, а потом снова – черный омут, чирканье другой спички, темнота, чирканье еще одной спички, резкое колебание пламени, гаснущего в глубине комнаты; короткая пробежка, тяжелое дыхание, и обнаженное тело всем своим весом падает наискось, больно ударив Лучо по ребрам. Он крепко ее обнял, и, целуя, сам не зная, отчего и почему должен ее успокоить, бормотал слова утешения, и, притянув к себе, овладел ею, слившись с нею почти без желания, видимо из-за большой усталости, и, приникнув к ней, вновь ощутил, как ее тело судорожно бьется, уступает и раскрывается ему навстречу, вот так, вот сейчас, сейчас, вот так, еще, еще, и волна откатилась, возвратила его в состояние покоя. Лежа на спине и устремив взгляд в никуда, он слушал биение ночи, которая пульсировала кровью дождя там, за окном, в бесконечно огромном чреве ночи, оберегающем их от страхов, поручней метро, сломанных торшеров и спичек, а их-то рука Дины держать не хотела и, повернув спичку книзу, обожгла и себя, и Дину, и это было похоже на аварию в темноте, где пространство и положение предметов так меняется, а человек – неуклюж, как ребенок; но после второй сгоревшей меж пальцев спички кисть Дины превращается в разъяренного краба, сжигающего себя во имя уничтожения света; тогда Дина попыталась зажечь последнюю спичку другой рукой, но вышло еще хуже: она не осмеливается даже сказать об этом Лучо, а он, покуривая замусоленную сигарету, прислушивается к ее шебуршанию во мраке и ощущает в себе зарождение смутного беспокойства. Разве ты не видишь, что они не хотят, опять. Опять – что? То же самое. Опять – что? Нет, ничего, нужно найти свечку. Я поищу ее, дай мне спички. Они там – в углу. Успокойся, подожди. Нет, не уходи, пожалуйста, останься. Разреши, я их найду. Пойдем вместе, так лучше. Пусти меня, я их найду, скажи, где может быть эта проклятая свечка. Там, на полке, тебе, пожалуй, нужно зажечь спичку. Все равно ничего не будет видно, пусти меня. Легонько отстраняя ее и размыкая охватившие его за талию руки, он стал понемногу приподниматься. Внезапный, как удар хлыста, рывок за член заставил его закричать, скорее от неожиданности, чем от боли. Он быстро нашел зажавший его плоть кулак Дины – а она лежала на спине и стонала, – разжал ее пальцы и грубо ее оттолкнул. Он слышал, как она звала его и просила вернуться, обещая, что такое больше не повторится, во всем виновато его упрямство. Ориентируясь, как ему казалось, на угол комнаты, рядом с предметом, похожим на стол, он наклонился и стал на ощупь искать спички, нашел, как ему показалось, одну, но слишком длинную, видимо – зубочистку, спичечного коробка же там не оказалось; ладони шарили по старому паласу, на коленях он заполз под стол: нашел одну спичку, потом – другую, но коробка не было. На полу казалось еще темнее, пахло заточением и временем. Вдруг в спину и в затылок впились, как жала, ногти; выпрямившись в одно мгновение, он резко оттолкнул Дину, а она что-то кричала ему о свете с лестничной площадки, о том, что нужно открыть дверь и тогда – свет с лестницы; ну ясно, как это они не додумались раньше, где же была дверь? там – напротив; не может быть: рядом был стол у окна, я тебе говорю – там, тогда иди ты, если знаешь, пойдем вместе, я не хочу оставаться сейчас одна, пусти меня, или я тебя ударю, нет, нет, говорю тебе: отпусти же меня. Толчок – и он остался один, а рядом, совсем близко, – прерывистое дыхание, что-то дрожащее; вытянув руки, Лучо двинулся вперед, пытаясь обнаружить стену, а там – и дверь. Наткнувшись на что-то горячее, что с криком отшатнулось, он другой рукой схватил Дину за горло, словно сжимая перчаточку или шею черного котенка, но тут жгучая боль пронзила всю щеку, от глаза до губ; он отпрянул назад, стремясь увернуться, сжимая все сильнее горло Дины, упал спиной на ковер и принялся боком отползать, зная, что сейчас последует, – как обжигающий ветер, обрушится на него смерч ногтей, которые вопьются в его грудь, живот и бока: говорила я тебе, говорила, что нельзя, надо было зажечь свечу, ищи скорей дверь, дверь. Отползая подальше от голоса, висящего где-то в черном воздухе, все продолжавшего твердить свое в приступе удушливой икоты, он наткнулся на стену, вставая, ощупал ее и нашел раму, какую-то занавеску, еще одну раму, задвижку – холодный воздух остудил кровь, залившую губы; он стал искать на ощупь кнопку выключателя и тут услышал за спиной, как, с воплем пробежав по комнате, Дина врезалась в приоткрытую им дверь – видимо, угодила в створку лбом и носом. Но ему уже удалось, выскочив из комнаты, захлопнуть дверь и нажать на выключатель на лестничной площадке. Подсматривавший из-за двери напротив сосед, увидев его, сдавленно вскрикнул и юркнул внутрь, заперев за собой дверь на задвижку; голый Лучо выругался ему вослед и провел рукой по саднящему лицу: сам он весь околевал от царившего на лестничной площадке холода; со второго этажа слышались поспешные шаги; открой мне, немедленно открой мне, ради Бога, открой, ведь уже есть свет, открой, ведь есть свет. Внутри – тишина и как будто ожидание, снизу смотрит старуха, закутанная в фиолетовый халат, чей-то визг: бесстыжий, в такое время, развратник, полиция, все они такие, мадам Роже[210], мадам Роже! «Она мне не откроет, – подумал Лучо, усевшись на первую ступеньку, стирая кровь с лица, – от удара она потеряла сознание и лежит там, на полу, она мне не откроет, всегда одно и то же, холодно, мне холодно». Он начал колотить в дверь, прислушиваясь к голосам, доносившимся из квартиры напротив, к поспешным шагам спускавшейся по лестнице старухи, зовущей мадам Роже; дом просыпался с нижних этажей: вопросы и гомон голосов, миг ожидания; голый и весь в крови, разбушевавшийся сумасшедший, мадам Роже; открой же мне, Дина, открой, не важно, что это с тобой случалось каждый раз, но мне-то открой, ведь мы с тобой – совсем другое дело, Дина, мы могли бы быть вместе, почему ты лежишь на полу, что я тебе сделал, почему ты ударилась о дверь; мадам Роже; если бы ты мне открыла, мы бы нашли выход, ты же видела, ты же видела раньше, как все шло хорошо, просто нужно было зажечь свет и продолжать искать вдвоем, но ты не хочешь мне открыть, ты плачешь, подвывая, как раненый котенок, я слышу тебя, слышу; слышу мадам Роже, полицию, а вы, сукин сын, чего шпионите за мной из-за двери; открой мне, Дина, мы еще сможем найти свечку, мы умоемся, мне холодно, Дина, а там идут уже с одеялом; это так естественно – голого мужчину заворачивать в одеяло; мне придется им сказать, что ты лежишь там: пусть принесут еще одно одеяло, пусть взломают дверь и вымоют тебе лицо; и заботятся о тебе, и тебя защищают, потому как меня там не будет; нас сразу же разлучат, вот увидишь, нас выведут поодиночке и увезут далеко друг от друга; какую же руку ты будешь искать, Дина, какое лицо теперь будешь царапать, пока они, совместно с мадам Роже, будут тебя увозить, навсегда.


[Пер. А.Ткаченко]

Загрузка...