Из книги «Бестиарий»

Захваченный дом

Дом нравился нам. Он был и просторен, и стар (а это встретишь не часто теперь, когда старые дома разбирают выгоды ради), но главное – он хранил память о наших предках, о дедушке с отцовской стороны, о матери, об отце и о нашем детстве.

Мы с Ирене привыкли жить одни, и это было глупо, конечно, – ведь места в нашем доме хватило бы на восьмерых. Вставали мы в семь, прибирали, а часам к одиннадцати я уходил к плите, оставляя на сестру последние две-три комнаты. Ровно в полдень мы завтракали, и больше у нас дел не было, разве что помыть тарелки. Нам нравилось думать за столом о большом тихом доме и о том, как мы сами, без помощи, хорошо его ведем. Иногда нам казалось, что из-за дома мы остались одинокими. Ирене отказала без всякого повода двум женихам, а моя Мария Эстер умерла до помолвки. Мы приближались к сорока и верили, каждый про себя, что тихим, простым содружеством брата и сестры должен завершиться род, поселившийся в этом доме. Когда-нибудь, думалось нам, мы тут умрем; неприветливые родичи завладеют домом, разрушат его, чтоб использовать камни и землю, – а может, мы сами его прикончим, пока не поздно.

Ирене отроду не побеспокоила ни одного человека. После утренней уборки она садилась на тахту и до ночи вязала у себя в спальне. Не знаю, зачем она столько вязала. Мне кажется, женщины вяжут, чтоб ничего не делать под этим предлогом. Женщины – но не Ирене; она вязала все нужные вещи, что-то зимнее, носки для меня, кофты – для себя самой. Если ей что-нибудь не нравилось, она распускала только что связанный свитер, и я любил смотреть, как шерсть в корзине сохраняет часами прежнюю форму. По субботам я ходил в центр за шерстью; сестра доверяла мне, я хорошо подбирал цвета, и нам не пришлось менять ни клубочка. Пользуясь этими вылазками, я заходил в библиотеку и спрашивал – всегда безуспешно, – нет ли чего нового из Франции. С 1939 года ничего стоящего к нам в Аргентину не приходило.

Но я хотел поговорить о доме, о доме и о сестре, потому что сам я ничем не интересен. Не знаю, что было бы с Ирене без вязания. Можно перечитывать книги, но перевязать пуловер – это уже происшествие. Как-то я нашел в нижнем ящике комода, где хранились зимние вещи, массу белых, зеленых, сиреневых косынок, пересыпанных нафталином и сложенных стопками, как в лавке. Я так и не решился спросить, зачем их столько. В деньгах мы не нуждались, они каждый месяц приходили из деревни, и состояние наше росло. По-видимому, сестре просто нравилось вязание, и вязала она удивительно – я мог часами глядеть на ее руки, подобные серебряным ежам, на проворное мелькание спиц и шевеление клубков на полу, в корзинках. Красивое было зрелище.

Никогда не забуду расположения комнат. Столовая, зал с гобеленами, библиотека и три большие спальни были в другой части дома, и окна их выходили на Родригес-Пенья[1]; туда вел коридор, отделенный от нас дубовой дверью, а тут у нас была кухня, ванная, наши комнаты и гостиная, из которой можно было попасть и к нам, и в коридор, и – через маленький тамбур – в украшенную майоликой переднюю. Войдешь в эту переднюю, откроешь дверь и попадешь в холл, а уж оттуда – и к себе, и, если пойдешь коридором, в дальнюю часть дома, отделенную от нас другой дверью, дубовой. Если же перед этой дверью свернешь направо, в узкий проходик, попадешь на кухню и в ванную. Когда дубовая дверь стояла открытой, видно было, что дом очень велик; когда ее закрывали, казалось, что вы – в нынешней тесной квартирке. Мы с Ирене жили здесь, до двери, и туда ходили только убирать – прямо диву даешься, как липнет к мебели пыль! Буэнос-Айрес – город чистый, но благодарить за это надо горожан. Воздух полон пыли – земля сухая, и стоит подуть ветру, она садится на мрамор консолей и узорную ткань скатертей. Никак с ней не сладишь, она повсюду; смахнешь метелочкой – а она снова окутает и кресла, и рояль.

Я всегда буду помнить это, потому что все было очень просто. Ирене вязала у себя, пробило восемь, и мне захотелось выпить мате. Я дошел по коридору до приоткрытой двери и, сворачивая к кухне, услышал шум в библиотеке или в столовой. Шум был глухой, неясный, словно там шла беседа или падали кресла на ковер. И тут же или чуть позже зашумело в той, другой части коридора. Я поскорей толкнул дверь, захлопнул, припер собой. К счастью, ключ был с этой стороны; а еще для верности я задвинул засов.

Потом я пошел в кухню, сварил мате, принес сестре и сказал:

– Пришлось дверь закрыть. Те комнаты заняли. Она опустила вязанье и подняла на меня серьезный усталый взор.

– Ты уверен? Я кивнул.

– Что ж, – сказала она, вновь принимаясь за работу, – будем жить тут.

Я осторожно потягивал мате. Ирене чуть замешкалась, прежде чем взяться за вязанье. Помню, вязала она серый жилет; он мне очень нравился.

Первые дни было трудно – за дверью осталось много любимых вещей. Мои французские книги стояли в библиотеке. Сестре недоставало салфеток и теплых домашних туфель. Я скучал по можжевеловой трубке, а сестра, быть может, хотела достать бутылку старого вина. Мы то и дело задвигали какой-нибудь ящик и, не доискавшись еще одной нужной вещи, говорили, грустно переглядываясь:

– Нет, не здесь.

Правда, кое-что мы выгадали. Легче стало убирать: теперь, вставши поздно, в десятом часу, мы управлялись к одиннадцати. Ирене ходила со мной на кухню. Мы подумали и решили, что, пока я стряпаю полдник, она будет готовить на ужин что-нибудь холодное. Всегда ведь лень под вечер выползать к плите! А теперь мы просто ставили закуски на Иренин столик.

У сестры, к большой радости, оставалось больше времени на работу. Я радовался чуть меньше, из-за книг; но, чтоб не расстраиваться, стал приводить в порядок отцовскую коллекцию марок и кое-как убивал время. Мы жили хорошо, оба не скучали. Сидели мы больше у сестры, там было уютней, и она говорила иногда:

– Смотри, какая петля! Прямо трилистник.

А я показывал ей бумажный квадратик, и она любовалась заморскою маркой. Нам было хорошо, но мало-помалу мы отвыкали от мыслей. Можно жить и без них.

Писать было бы не о чем, если б не конец. Как-то вечером, перед сном, мне захотелось пить, и я сказал, что пойду попить на кухню. Переступая порог, я услышал шум то ли в кухне, то ли в ванной (коридорчик шел вбок, и различить было трудно). Сестра – она вязала – заметила, что я остановился, и вышла ко мне. Мы стали слушать вместе. Шумело, без сомнения, не за дверью, а тут – в коридоре, в кухне или в ванной.

Мы не глядели друг на друга. Я схватил сестру за руку и, не оглядываясь, потащил к передней. Глухие звуки за нашей спиной становились все громче. Я захлопнул дверь. В передней было тихо.

– И эту часть захватили, – сказала сестра. Шерсть волочилась по полу, уходила под дверь.

Увидев, что клубки там, за дверью, Ирене равнодушно выронила вязанье.

– Ты ничего не унесла? – глупо спросил я.

– Ничего.

Мы ушли в чем стояли. Я вспомнил, что у меня в шкафу пятнадцать тысяч песо. Но брать их было поздно.

Часы были тут, на руке, и я увидел, что уже одиннадцать. Я обнял сестру (кажется, она плакала), и мы вышли из дома. Мне стало грустно; я запер покрепче дверь и бросил ключ в водосток. Вряд ли, подумал я, какому-нибудь бедняге вздумается воровать в такой час; да и дом ведь занят.


[Пер. Н.Трауберг]

Далекая

Дневник Евы Королы

12 января

Вчера это случилось вновь, я так устала от тяжелых браслетов и лицемерия, от розового шампанского и физиономии Ренато Виньеса… О, как мне надоел этот косноязычный тюлень-губошлеп; наверное, так же выглядел на портрете Дориан Грей[2] перед самым своим концом… Когда я ложилась спать, во рту оставался привкус шоколадных конфет с мятной начинкой, в ушах – отзвуки «Буги-вуги на Красной отмели», а перед глазами маячил образ зевающей, посеревшей мамы (она всегда такой возвращается из гостей – пепельно-серая, сонная, этакая огромная рыбина, совсем не похожая на себя настоящую).

Нора говорит, что может заснуть полураздетой, при свете и шуме, под неумолчную болтовню сестры. Вот счастливые, а я гашу свет и снимаю с рук светлячки колец, раздеваюсь под крики и мельтешение прошедшего дня, хочу заснуть – и чувствую себя жутким звучащим колоколом, бурной волной, цепью, которой наш пес Рекс грохочет всю ночь напролет в кустах бирючины[3]. Now I lay me down to sleep…[*][4] Чтобы заснуть, мне приходится читать стихи или подбирать слова: сперва с буквой «а», потом – с «а» и «е», с пятью гласными, с четырьмя… с двумя гласными и одной согласной (оса, эра), с тремя согласными и одной гласной (трон, мост)… Потом – снова стихи: «Луна в кружевах туберозы спустилась к цыгану в кузницу; мальчишечка смотрит, смотрит… смотрит – не налюбуется…»[5] И – снова слова, теперь с тремя гласными и тремя согласными: кабала, лагуна, досада; Арахна, молния, рабыня.

Так я изощряюсь часами… четыре гласных, три гласных и две согласных… потом перехожу к палиндромам[6]. Сперва попроще: дом мод; кит на море романтик. Затем придумываю самые сложные и красивые: я не мил – и не женили меня; Аргентина манит негра; а роза упала на лапу Азора… А то, бывает, сочиняю прелестные анаграммы[7]: Сальвадор Дали, Авида Долларс; Ева Корола – королева, а… Последняя анаграмма невыразимо прекрасна, ведь она как бы открывает дорогу, ничем не кончается. Потому что Ева – королева, а…

Нет, это жуть! Жуть именно потому, что открывает дорогу той, которая не королева и которую я снова возненавидела вчерашней ночью. Она тоже Ева Корола, но не королева из анаграммы, а кто угодно: нищенка из Будапешта, шлюха из публичного дома в Жужуе, служанка из Кетцальтенанго[8]. Она живет в какой-то тьмутаракани и не имеет ничего общего с королевой. Но она все равно Ева Корола, и потому вчера вечером это случилось вновь, я вновь почувствовала ее присутствие, и меня захлестнула ненависть.

20 января

Порой я знаю, что ей холодно, что она страдает, что ее бьют. В такие минуты я ненавижу ее лютой ненавистью, ненавижу руки, швыряющие ее на землю, ненавижу ее саму… ее – в особенности, потому что ее бьют, потому что она – это я, а ее бьют. Когда я сплю, или занимаюсь раскройкой платья, или помогаю маме принимать гостей: наливаю чай сеньоре Регулес или сыну Ривасов, – мне бывает полегче. Я немного отвлекаюсь, ведь мысли о ней очень личные, они обуревают меня, когда я остаюсь наедине сама с собой, а на людях я чувствую, что она хозяйка своей судьбы, далекая и одинокая, но все же хозяйка. Пусть ей плохо и холодно; я ведь тут тоже терплю и, наверно, немножко ей этим помогаю. Это как готовить повязки для солдата, который еще не ранен… приятно чувствовать, что ты заранее облегчаешь чьи-то мучения.

Пусть мучится! Я целую сеньору Регулес, предлагаю чай сыну Ривасов и замыкаюсь в себе, мобилизуя силы для внутреннего сопротивления. Я мысленно говорю: «Вот я иду сейчас по обледенелому мосту, и снег набивается в мои дырявые башмаки». Нет, я, конечно, ничего не чувствую. Я просто знаю, что это так, что сейчас (а может, и не совсем сейчас), когда сын Ривасов берет из моих рук чашку и кривит в любезной улыбке свой похотливый рот, я иду по мосту. Да, среди людей, которые понятия не имеют о происходящем, мне легче бывает это вытерпеть, я не впадаю в такое отчаяние. Вчера вечером Нора опешила. «Что с тобой происходит?» – спросила она. А происходило-то не со мной, а с той – со мной далекой. Должно быть, с ней стряслось что-то ужасное: может, ее избили, а может, она заболела… Нора как раз собиралась спеть романс Форе[9], а я сидела за роялем и смотрела на Луиса Марию, который со счастливым видом облокотился о крышку рояля, красиво обрамлявшую его лицо… довольный, он глядел на меня преданным собачьим взглядом в надежде услышать арпеджио, и мы с ним были так близко и так любили друг друга. В подобные минуты, когда я узнаю о ней что-нибудь новое, а сама танцую с Луисом Марией, целуюсь с ним или просто стою рядом, мне бывает еще хуже. Ведь меня, далекую, никто не любит. Это нелюбимая моя часть, и у меня, естественно, душа разрывается, когда меня бьют или снег забивается в мои дырявые башмаки, а Луис Мария танцует со мной, и его рука, лежащая у меня на талии, ползет вверх, словно ртуть на градуснике знойным полднем… во рту у меня привкус апельсинов или побегов бамбука, а ее бьют, и она не может дать сдачи, и тогда приходится говорить Луису Марии, что мне нехорошо, что во всем виновата повышенная влажность, влажность и снег, которого я не ощущаю, но который все равно забивается в мои дырявые башмаки.

25 января

Ну вот, пришла Нора и устроила мне сцену. «Все, дорогуша, больше я тебя не буду просить аккомпанировать. Ты меня выставила на посмешище». Почему на посмешище? Я аккомпанировала, как могла; помнится, голос ее звучал как-то издалека. Votre âme est un paysage choisi…[*][10] Но я глядела на свои пальцы, сновавшие по клавишам, и мне казалось, они играли нормально, честно аккомпанировали Норе. Луис Мария тоже уставился на мои руки; бедняжка, наверное, не отваживался заглянуть мне в лицо. Вероятно, я становлюсь такой странной.

Несчастная Норита, пусть ей аккомпанирует кто-то другой. (Мне с каждым разом становится все сложнее, теперь я узнаю, что происходит там, вдали, только тогда, когда передо мной брезжит возможность счастья или когда я уже бываю счастлива; когда Нора поет романсы Форе, я переношусь туда, вдаль, и меня захлестывает ненависть.)

Ночью

А порой я чувствую нежность, внезапную, необходимую, как воздух, нежность к той, что не королева и бродит там, вдалеке. Мне хотелось бы послать ей телеграмму, посылку, хотелось бы знать, что у ее детишек все в порядке или что у нее нет детей – вообще-то я думаю, что у меня там детей нет, – и ей нужно, чтобы ее утешили, пожалели, угостили конфеткой. Вчера вечером я уснула, сочиняя текст телеграммы, мысленно договариваясь о встрече. «Буду четверг тчк жди мосту». Где? На каком мосту? Это какая-то навязчивая идея, такая же навязчивая, как Будапешт… это ж надо: верить в нищенку из Будапешта, города мостов и талого снега! Я распрямилась, как пружина, на постели и чуть не взвыла, мне так хотелось броситься к маме, разбудить ее, укусить, чтобы она проснулась. А все из-за моих мыслей. Мне пока трудно это выговорить… Ведь все из-за того, что я подумала: если захочу, хоть сейчас поеду в Будапешт. Или в Жужуй, или в Кетцальтенанго. (Я отыскала эти названия на предыдущих страницах.) Хотя они не подходят, это все равно как жизнь в Трес-Арройосе[11], Кобе[12] или на Флориде, дом четыреста[13]. Нет, остается только Будапешт, потому что там холодно, там меня бьют и издеваются надо мной. Там (мне приснилось, это всего лишь сон, но как он цепляется за явь, как ему хочется стать явью!) есть человек по имени Род[14] – или Эрод, или Родо[15], – и он меня бьет, а я его люблю, хотя вообще-то нет, я не знаю, люблю ли я его, но позволяю себя бить, и это повторяется изо дня в день, а раз так, значит, я наверняка люблю его, разве может быть иначе?

Позднее

Все ложь. Род мне приснился; а может, я придумала его, взяв какой-то поблекший образ из сновидений, первый, какой пришел мне на ум. Нет никакого Рода, хотя меня действительно мучают, но я не знаю, кто мой мучитель: мужчина, мегера-мать или одиночество.

Поехать на поиски себя. Сказать Луису Марии: «Давай поженимся, и ты отвезешь меня в Будапешт, на мост, где идет снег и кто-то стоит». А вдруг я… (Ведь в моих фантазиях есть один скрытый плюс: в глубине души я в них не желаю верить. А вдруг я действительно?..) Да, действительно, вдруг я сошла с ума?.. Просто сошла с ума, взяла – и сошла?.. Ничего себе будет у нас медовый месяц!

28 января

Мне пришла в голову любопытная мысль. Вот уже три дня, как у меня нет весточки от далекой. Может, ее перестали бить, а может, она смогла раздобыть пальтишко. Послать бы ей телеграмму, чулки… Мне пришла в голову любопытная мысль. Допустим, я приезжаю в этот ужасный город вечером, зеленоватым, водянистым вечером – таких вечеров не бывает, если только их не придумать. В той стороне, где Добрина Стана, на проспекте Скорда, кони, ощетинившиеся сосульками и застывшие полицейские, дымящиеся караваи хлеба и пряди ветра, обрамляющие лица окон. Пройтись по Добрине неспешным туристским шагом, засунув карту города в карман голубого костюма (несмотря на мороз, оставить пальто в отеле «Бурглос»), дойти до площади, упирающейся в реку, почти нависающей над рекой, над которой разносится грохот льдин и баркасов и кружится одинокий зимородок, наверное, его там называют «збуная цено»[16] или как-нибудь еще хлеще.

А за площадью, вероятно, начинается мост. Я представила его себе и не захотела двинуться дальше. В тот вечер Эльза Пьяджо де Тарелли выступала в «Одеоне», я нехотя оделась, подозревая, что потом меня будет обуревать бессонница. Ох уж эти мне ночные мысли!.. Как бы не потеряться… Мысленно путешествуя, обычно изобретаешь названия – мало ли что на ум придет? – Добрина Стана, збуная цено, Бурглос. А вот названия площади я не знаю… как будто я действительно приехала в Будапешт и стою в растерянности на площади, потому что не знаю, как она называется, ведь каждая площадь обязательно должна как-то называться.

Иду-иду, мама! Не бойся, мы не опоздаем на твоего Баха с Брамсом. Это такой легкий путь. Ни тебе площадей, ни «бурглосов». Мы – тут, Эльза Пьяджо – там. Как жаль, что меня прервали, ведь я уже была на площади (что, впрочем, не факт, ведь я все придумала, а это полная ерунда). А за площадью начинается мост.

Ночью

Начинается и продолжается. Где-то между концом программы и первым выступлением на бис я открыла для себя название площади и нашла дорогу. Площадь называется Владас, мост – Рыночный. По площади Владас я прошла до начала моста, шла не торопясь, глазея на дома и витрины, на закутанных детей и фонтаны со статуями героев в побелевших от снега плащах: Тадеуша Аланко и Владислава Нероя, любителей токайского вина и цимбалистов. Я смотрела, как бедная Эльза Пьяджо кланяется, исполнив одну пьесу Шопена и собираясь приняться за другую, и выходила из партера прямо на площадь, туда, где между двумя громадными колоннами начинался мост. Однако надо быть осторожней, думала я, это все равно что начать анаграмму со слова «королева…», а не с моего имени Ева, или вообразить, что мама сейчас в гостях у Суаресов, а не рядом со мной. Главное, не впасть в идиотизм: все происходящее – мое сугубо личное дело, мне просто так хочется, такова моя королевская воля. Королевская, потому что Ева Корола… ну, в общем, понятно почему, а вовсе не из-за чего-то другого, не потому, что той, далекой, холодно или над ней издеваются. Просто у меня блажь такая, охота мне почудить, выяснить, куда ведет этот мост и отвезет ли меня Луис Мария в Будапешт, если мы с ним поженимся и я попрошу его свозить меня в Будапешт. Тогда мне будет гораздо проще найти этот мост, отправиться на поиски себя и встретиться с собой, как сейчас, ведь я уже прошла до середины моста под крики и аплодисменты, прошла под возгласы «Альбениса!»[17] и новые аплодисменты с криками «Полонез!..». Как будто все это имеет смысл, когда метель толкает меня в спину, а мягкие, точно махровое полотенце, руки обнимают за талию и увлекают к середке моста.

(Об этом удобней говорить в настоящем времени. Хотя то, что я описываю, происходило в восемь часов вечера, когда Эльза Пьяджо исполняла на бис то ли Хулиана Агирре[18], то ли Карлоса Гуаставино[19], что-то идиллически-пасторальное.) Да, лихо я обхожусь со временем, совсем его не уважаю… Помнится, однажды мне пришла в голову мысль: «Там меня бьют, там снег забивается в мои башмаки, а я здесь тут же об этом узнаю. Хотя, постойте… с чего я взяла, что тут же? Вполне вероятно, все эти известия доходят сюда с опозданием либо, наоборот, опережают события. Что если ее начнут избивать только через четырнадцать лет? А может, на кладбище Святой Урсулы от далекой остались лишь крест да цифры, обозначающие дату смерти…» И мне вдруг показалось, что это так мило, так реально… Идиотка! Чуть было не поверила в существование параллельных времен. Нет, если она там взойдет на мост, я тут же это почувствую. Помнится, я еще задержалась, чтобы поглядеть на реку, напоминавшую расслоившийся майонез; волны, яростно грохоча, хлестали по быкам моста. (Так, во всяком случае, мне представлялось.) Мне хотелось выглянуть за парапет и чуть не оглохнуть от грохота льдин, раскалывавшихся внизу! Мне хотелось там задержаться: отчасти из-за красоты открывавшегося вида, отчасти от страха, пронизывавшего меня изнутри… а может, от холода, ведь пошел снег, а я забыла пальто в отеле… М-да, я, конечно, не зазнайка, нос ни перед кем не задираю, но с какой другой девушкой происходит что-нибудь подобное? Это ж надо: сидя в «Одеоне», вдруг очутиться в Венгрии! Да от такого у кого угодно мурашки по коже забегают, хоть тут, хоть за тридевять земель.

Но мама уже дергала меня за рукав – партер почти опустел. Ладно, больше продолжать не буду, не хочется вспоминать, о чем я потом подумала. Да-да, не стоит вспоминать, а то будет плохо. Но вообще-то… вообще-то мне пришла в голову любопытная мысль.

30 января

Бедный Луис Мария! Какая все-таки глупость – жениться на мне! Ему даже невдомек, что за бремя он на себя накладывает. «Или подкладывает», – иронизирует Нора, изображающая эмансипированную интеллектуалку.

31 января

Мы поедем! Он так охотно согласился, что я чуть не вскрикнула. Мне стало страшно, показалось, что он чересчур легко включился в игру. А ведь он ничегошеньки не знает, он пешка при королеве… пешка, которая, сама того не подозревая, делает решающий ход… Пешечка Луис Мария, а рядом королева… Королева, а…

7 февраля

Хочу исцелиться! Не хочу писать, что мне в конце концов пришло в голову тогда на концерте. Вчера вечером я вновь ощутила ее мученья. Да-да, меня там опять избивали. Я не хочу отгораживаться от правды, но сколько можно твердить одно и то же?! Эх, если бы я могла ограничиться констатацией фактов – для развлечения или чтобы выплеснуть эмоции… Но все обстоит гораздо хуже: мне хочется перечитывать написанное, чтобы постичь суть, расшифровать тайный смысл слов, положенных на бумагу после этих бессонных ночей. Как тогда, когда я вообразила площадь, вздыбленную реку, грохот волн, а потом… Но нет, я не буду писать, что было потом. Я никогда об этом не напишу!

Поехать туда и убедиться, затянувшееся девичество, только и всего, ведь я до двадцати шести лет дожила без мужчины. Но теперь у меня будет мой щеночек, мой глупыш, я перестану думать и начну жить, начну жить, и все будет хорошо.

И все-таки, раз уж я решила покончить с дневником, ведь надо выбирать одно из двух: либо замуж выходить, либо дневник вести, вместе не получается, – так вот, пусть напоследок здесь запечатлят радость ожидания и ожидание радости… Мы поедем туда, но все будет не так, как мне представилось на концерте. (Напишу это, и пора завершать писанину, пора для моего же блага!) Я встречу ее на мосту, и мы посмотрим друг другу в глаза. В тот вечер, на концерте, у меня в ушах стоял грохот льдин, раскалывающихся внизу… И королева прервет эту зловещую связь, покончит с возмутительной тихой узурпацией. Далекая покорится мне, если я – это я, и перейдет ко мне на освещенную половину, где все гораздо красивей и устойчивей; достаточно будет только подойти к ней и положить руку ей на плечо.


Ева Корола де Араос с мужем приехали в Будапешт 6 апреля и поселились в гостинице «Риц». Было это за два месяца до их развода. На следующий день, ближе к вечеру, Ева вышла полюбоваться на город и на ледоход. Ей нравилось бродить одной – она была проворной и любопытной, а потому раз двадцать меняла направление, словно что-то искала, но не особенно старалась найти дорогу, а полагалась на волю случая, резко переходя от одной витрины к другой, с одной стороны улицы на противоположную.

Она дошла до моста, добралась до его середины – теперь Ева продвигалась с трудом, ей мешал снег и цепкий, колючий ветер, поднимавшийся снизу, с Дуная. Юбка прилипала к ногам (Ева слишком легко оделась), и внезапно ее охватило жгучее желание повернуть назад, возвратиться в знакомый город. В центре пустынного моста ее поджидала оборванка с черными, прямыми волосами. Было что-то застывшее и жадное в ее корявом лице, в скрещеньи рук, которые начали медленно выпрямляться навстречу Еве. Ева встала рядом, повторяя жесты и мизансцены, которые уже знала назубок, как после генеральной репетиции. Бесстрашно, наконец-то освободившись – Ева подумала об этом с каким-то диким ликованием и дрожью, – она подошла и тоже протянула руки, протянула бездумно, а женщина прижалась к ее груди, и они обнялись крепко и молча, а ледяное месиво реки колотилось об устои моста.

Они так крепко обнимались, что замочек сумочки врезался Еве в грудь, но боль была не сильной, вполне переносимой. Женщина, которую она заключила в объятия, оказалась страшно худой, но она была настоящей, и душа Евы полнилась счастьем; так бывает, когда слушаешь гимн, отпускаешь на волю голубей, наслаждаешься журчаньем реки. Ева закрыла глаза, полностью растворяясь в далекой, отгораживаясь от внешнего мира, от сумеречного света; она вдруг ощутила безмерную усталость, но была уверена в победе, хотя и не радовалась тому, что наконец-то ее одержала.

Ей показалось, что одна из них тихо плачет. Вероятно, она, ведь щеки у нее намокли, а скула болела, как от удара. Шея тоже вдруг заболела, а вслед за ней заболели и плечи, ссутулившиеся от непреходящей усталости. Открыв глаза (должно быть, она уже закричала), Ева увидела, что они с далекой разъединились. Тут она действительно закричала. Закричала от холода, от того, что снег забивался ей в дырявые башмаки, а к площади по мосту шла Ева Корола, ослепительно прекрасная в сером английском костюме; ветер слегка растрепал ее волосы, она шла, не оборачиваясь, и уходила все дальше и дальше.


[Пер. Т.Шишовой]

Автобус

– Если не трудно, захватите мне на обратном пути «Домашний очаг»[20], – попросила сеньора Роберта и расположилась в кресле, дабы провести в нем время сиесты. Клара разложила лекарства на круглом столике, обвела испытующим взглядом комнату. Вроде бы ничего не забыла: малышка Матильда – под надежным присмотром сеньоры Роберты, няня получила все необходимые указания. Теперь можно и уходить. Обычно по субботам, вечером, в половину шестого, она встречалась с подругой Анной поболтать о том о сем за чашечкой душистого чая с шоколадом под нескончаемый аккомпанемент радио.

В два часа, когда волны служащих уже схлынули, рассыпаясь брызгами и растворяясь в сумрачных глубинах домов, Вилья-дель-Парке[21] пустела и становилась ослепительно яркой. На углу Тиногаста и Самудио, где каждый ее шаг отдавался сочным постукиванием высоких каблучков, Клара блаженно окунулась в сияющее море ноябрьского солнца, этот бесконечный свет временами прерывался: то тут, то там чернели островки теней, что отбрасывали кроны деревьев, высаженные вдоль Агрономии. На авениде Сан-Мартин[22] у Ногойи[23] она остановилась, ожидая автобус № 168, где-то над ее головой воробьи устроили потасовку; флорентийская башня Святого Жана-Батиста Мари Вианнея[24] в тот день показалась красной более чем обычно, особенно на фоне безоблачного, голубого неба, такого бездонного и высокого, что захватывало дух и подкрадывалось головокружение. Мимо прошел дон Луис, часовщик, поздоровался, бросил оценивающий взгляд на ее точеную фигурку, изящные туфельки, белый воротничок кремовой кофточки. На опустевшей улице появился, неспешно приближаясь, сто шестьдесят восьмой, перед Кларой лениво, с недовольным ворчанием открылась дверь, открылась только лишь для нее одной – единственной пассажирки, стоящей на остановке в этот дневной час.

Она очень долго рылась в кармашке сумочки, набитой всякой всячиной, оттягивала мгновение расплаты. Кондуктор ждал, скроив весьма недружелюбную мину, этакий пузан на полусогнутых, кривых ножках, главный распорядитель, судья в поле, лоцман, хранитель тормоза и виражей. Дважды Клара произнесла: «Один за пятнадцать», – дважды, прежде чем он наконец взглянул на нее, несколько удивленно. Потом протянул ей розовый билетик. Кларе припомнился детский стишок, кажется этот: «Оторви билет, кондуктор, белый, красный, голубой, а пока считаешь деньги, детям песенку пропой». Улыбнулась про себя, прошла в салон, отыскивая свободное сиденье, обнаружила его около двери с табличкой «Аварийный выход» и наконец устроилась с явным удовольствием, которое на мгновение всякий раз охватывает обладателя места у окна. Клара заметила, что кондуктор все еще неотрывно следит за ней.

На углу авениды Сан-Мартин, перед самым поворотом, водитель обернулся, бросил на нее взгляд, хотя это было не просто, поскольку сидела она далековато да и водительское кресло, в котором он утопал, было весьма глубокое. Шофер – худощавый блондин, настолько худощавый, что казалось, будто на светлое его лицо пала и застыла маска голода, он время от времени перебрасывался парой слов с кондуктором, оба разглядывали Клару и перемигивались; автобус, судорожно вздрогнув, помчался по Чорроарин.

«Настоящие придурки!» – немного раздраженно подумала Клара, мысль эта вползала медленно, фраза получилась протяжной, тягучей. Подумала и принялась перебирать внутренности кармашка; теребила билетик, украдкой поглядывала на даму с огромным букетом гвоздик, которая устроилась напротив. А та, в свою очередь, из глубины букета поглядывала на нее глазами, полными нежности, с какою обычно коровы смотрят на живую изгородь. Клара вытащила зеркальце, молча уткнулась в него, придирчиво исследуя свои губы и брови. Ее охватило неосознанное, гнетущее чувство, всем телом, затылком она ощутила: нечто, наглое и оскорбительно дерзкое, творится у нее за спиной; и также дерзко, с вызовом, в каком-то бешеном исступлении, резко обернулась. Клара наткнулась на колючий взгляд. Позади нее, всего лишь в паре сантиметров, почти касаясь ее затылка, сидел старик с дряблой, морщинистой шеей и букетом маргариток, стойкий аромат которых вызывал тошноту. В глубине автобуса, водрузившись на зеленые длинные скамьи, ехали прочие пассажиры, все они, не отрывая глаз, придирчиво таращились на Клару, укоризненно, будто осуждали ее, подмечая в ней абсолютно все, каждую мелочь. Признаться, переносить их тяжелые взгляды Кларе приходилось все труднее, с каждым мгновением это требовало все большего напряжения. И вовсе не из-за того, что ее буравил десяток глаз, и не из-за буйно цветущей зелени, которую везли с собой пассажиры, просто она надеялась: все разрешится быстро, тихо и спокойно, как если бы, предположим, она испачкала нос в саже (чего на самом деле не случилось), люди посмотрели бы и про себя усмехнулись. Так ведь нет, эти вязкие, тягучие взгляды все так же холодно следили за ней, и сами цветы, казалось, тоже сотнями глаз ощупывали ее с ног до головы. Напряжение росло: она едва сдерживалась, только бы не рассмеяться.

И оттого как-то вдруг смутилась, осела, расслабилась и принялась разглядывать изувеченное сиденье напротив, внимательно рассматривать табличку с инструкцией над аварийным выходом: «Потянуть ручку на себя, открыть дверь вовнутрь». Клара старательно перебирала буквы, но буквы в слова не складывались. Так она окончательно успокоилась, получила передышку, отвоевав себе некую зону безопасности, где ей никто бы не смог помешать думать о своем. А пассажиры внимательно осматривали вновь вошедших; тот, кто ехал в Чакариту[25], вез с собой букет цветов, почти все в автобусе держали по букету. Проехали мимо больницы Альвеар[26], за окном со стороны Клары раскинулся громадный пустырь, на дальнем конце которого начиналась Эстрелья – квартал грязных луж, желтых кобыл с обрывками веревок на шеях и гривах. Кларе стоило немалых усилий оторвать взгляд от этой картины, унылый вид которой да блики тяжелых солнечных лучей радости никакой не внушали. Время от времени она отваживалась мельком оглядеть салон. Розовые каллы и розы, чуть поодаль безобразные гладиолусы, будто жеваные и грязные, цвета вялого розового шиповника с синеватыми прожилками. Сеньор на третьем сиденье (то посмотрит на нее, то отвернется, вот опять посмотрел, снова отвернулся) сжимал букет почти черных гвоздик, цветы сливались в однообразную бесформенную массу, бугристую и морщинистую, как шкура. Парочка востроносеньких девчушек, которые уселись на одно из боковых сидений, как и все прочие, везли цветочки, правда букетики у них были не такие пышные, как у остальных, скорее дешевые, цветы для бедных: хризантемы, георгины; но самих-то девчушек назвать бедными язык бы не повернулся. Одеты они были модно, богато, явно не из магазина готового платья: жилетки, плиссированные юбки, белые чулки, на три четверти скрывающие ножки. Сидели, надменно поглядывая в сторону Клары, а той в ответ вдруг захотелось отбрить этих двух нахальных, сопливых девчонок, но, увы, слишком много зрителей: две пары зорких наглых глазенок, да еще водитель, да сеньор с гвоздиками, и те, что сзади, испепеляющие ее затылок взглядом, старик с дряблой шеей тоже рядом, парни на сиденье поодаль. Патерналь[27] – билеты от Куэнки уже не действительны.

Никто не вышел. Какой-то мужчина проворно вскочил в автобус и остановился напротив кондуктора, который, все так же неспешно, поджидал его в центре салона, внимательно следил за его руками. Мужчина протянул двадцать сентаво правой, а левой оглаживал обшлага пиджака. Выдержал паузу, все тщательно взвесил и уверенно сказал: «Один за пятнадцать». Клара все слышала: молодой человек тоже, как и она, взял за пятнадцать. Кондуктор не пошевелился; вместо того чтобы оторвать билет, продолжал тупо глазеть на пассажира, и тот, в конце концов потеряв терпение, с досады махнул рукой и повторил: «Я же сказал вам: один за пятнадцать!» Взял билет, в ожидании сдачи окинул взглядом салон в поисках свободного места, выбрал и с легкостью проскользнул на пустое сиденье подле сеньора с гвоздиками. Кондуктор вручил сдачу, бросил на пассажира взгляд сверху вниз, будто изучая его темечко, мужчина оставил это без внимания, молча посвятив себя созерцанию черных гвоздик. Сеньор тоже внимательно изучал свои цветы, изредка поднимал глаза, быстро всматриваясь в попутчика, и когда их взгляды на мгновение встречались, сеньор отворачивался; в их взглядах не было и тени вызова, они просто смотрели по сторонам. Клару по-прежнему раздражали эти две сопливые девчонки напротив, они все так же глазели на нее и подолгу – на нового пассажира. Потом сто шестьдесят восьмой проехал вдоль Чакариты, чиркая о полуразрушенную стену бортом, тогда все, кто был в автобусе, принялись разглядывать по очереди то Клару, то мужчину, правда первой внимания доставалось меньше, поскольку мужчина их интересовал поболее, но люди, словно полагая эту пару чем-то целым и неделимым, объединяли их в один-единый экспонат. Ну и кретины же эти пассажиры! Все – сопливые девчонки, по правде говоря, не такие уж и маленькие, – все они со своими идиотскими цветами и все, кто расселись впереди, все они источали бесцеремонность и грубость. Кларе хотелось защитить мужчину, нового пассажира, она прониклась к нему какой-то смутной, безотчетной нежностью, как к брату. Она будто говорила ему: «И вы, и я, мы оба взяли билет за пятнадцать». Словно в этом было нечто такое, что связывало их. Представляла, что, касаясь его руки, шепчет: «Не обращайте внимания на всякую ерунду, они просто невежи, затерялись тут в своих цветах, как бараны на лугу». Ей хотелось, чтобы он подсел к ней, но молодой человек – а он действительно был молод, хотя и держал себя как-то особенно и степенно, серьезно и строго – устроился на первом попавшемся свободном месте поблизости от входа. Довольно странным жестом, не то смущенным, не то беззаботным, Клара попыталась обратить внимание кондуктора, обеих девчонок, сеньоры с гладиолусами на себя, и это ей удалось; следом и сеньор с красными розами обернулся, посмотрел на Клару, глаза его были пусты и невыразительны, взгляд – мутным, влажным и невесомым, как кусок пемзы. Клара глядела в упор, не отворачиваясь, ощущая себя пустым местом; ей словно бы предложили выйти (но тут, на этой улице, вовсе незачем, просто так, с пустыми руками, без цветов). Она увидела, как молодой человек стал беспокойно оглядываться по сторонам и назад, наконец удивленно уставился на четверку пассажиров, сидевших сзади, на старика с дряблой шеей и букетом маргариток. Их глаза ощупывали Клару, ее лицо, на долю секунды задержавшись на ее губах, соскальзывали и останавливались на подбородке. Затем юноша проследил взгляды сидевших впереди кондуктора и обеих девчонок, сеньоры с гладиолусами. Он будто пытался остудить пыл этих горящих глаз. Минутой раньше Клара оставила свои беспомощные жесты. «Бедняжка, у него же в руках ничего нет», – промелькнула абсурдная мысль в ее голове, и она не на шутку забеспокоилась о юноше. Выглядел он немного беззащитным, со всех сторон на него устремлялись жгучие, испепеляющие взоры, но глаза его были полны решимости пламя это сдержать.

Сто шестьдесят восьмой, не притормаживая, прошел два крутых поворота, прежде чем вырулил на площадь у перистиля кладбища. Девчонки вышли и зашагали по бульвару, а потом заняли свое место у ворот на выходе; следом расположились маргаритки, гладиолусы, каллы. За ними – разнородная масса, пестрая смесь всех прочих цветов, их аромат долетал до Клары, спокойной и уставшей, которая из окошка наблюдала за пассажирами, покидающими автобус, наблюдала с таким видом, будто и не было вовсе никакой поездки и молчаливых укоров. Над ней проплыли черные гвоздики, это мужчина задержался перед выходом, дабы прежде вызволить из автобуса цветы, согнулся чуть не пополам, скорчившись на свободном месте против Клары.

Миловидный, утонченный и открытый, юноша, наверное, служащий аптеки или продавец в книжном магазине, а может, инженер-конструктор. Автобус остановился мягко, без рывка, дверь открылась с недовольным ворчанием. Молодой человек обождал, пока пассажиры выйдут из салона, а потом решил приглядеть себе другое место, по своему вкусу. Клара терпеливо ожидала, когда же гладиолусы и розы, вняв ее молчаливому требованию, наконец выйдут. Вот и дверь открылась, и все столпились в проходе, а они все смотрят и смотрят то на нее, то на юношу, смотрят и не выходят, смотрят на них сквозь цветы, поверх своих букетов, и букеты колышутся, будто от ветра, ветра, который поднимается от самой земли, теребит корни, колеблет стебля, отдаваясь колыханием цветов. Вышли каллы, красные гвоздики, чуть позади мужчина с охапкой букетов, обе девчонки, старик с маргаритками. Наконец-то они остались одни, вдвоем, сто шестьдесят восьмой по мановению волшебной палочки вдруг уменьшился, стал неярким и уютным. Клара подумала: было бы просто чудесно, точнее, это было просто необходимо, чтобы юноша сел рядом, хотя он может выбрать любое место в пустом салоне. Он сел рядом, и оба опустили глаза, рассматривая свои руки. Так они и сидели, а руки – всего лишь руки и ничего более.

– Чакарита! – проревел кондуктор.

Клара и юноша на его требование ответили очень просто: «У нас билет за пятнадцать». Оба подумали так, и этого им было достаточно.

Дверь все еще оставалась открытой. Кондуктор подошел к ним.

– Чакарита! – повторил он немного возбужденно.

Юноша даже не глянул на него, но Клара его пожалела.

– Я еду до Ретиро[28], – сказала она и показала билет. Оторви билет, кондуктор, белый, красный, голубой… Водитель приподнялся в кресле и посмотрел на них, кондуктор в нерешительности вернулся на свое место и махнул рукой. Задняя дверь, заворчав, закрылась, в переднюю тоже никто не вошел. Сто шестьдесят восьмой сорвался с места, набирая скорость, бешено раскачивался из стороны в сторону, пустого его так подбрасывало на ухабах по дороге, что временами Кларе казалось, будто внутренности ее наливаются свинцовой тяжестью. Кондуктор сел рядом с водителем, вцепившись в хромированный поручень и не упуская из виду парочку, те тоже следили за ним, так они и смотрели друг на друга до самого поворота при въезде на Доррего[29]. Клара почувствовала, как юноша положил ее ладонь на свою, осторожно, чтобы не было заметно ни водителю, ни кондуктору, никому. Его рука, такая нежная, теплая, Клара даже не попыталась высвободить свою, лишь немного отодвинула ниже по бедру, почти на колено. Ветер, рожденный скоростью, гулял по пустому автобусу.

– Столько было людей, – сказал он тихо, почти шепотом. – И вдруг все разом вышли.

– Они везли цветы на кладбище, – ответила Клара. – По субботам в Чакариту приходит много народа.

– Да, но…

– Как сегодня – редко. Правда. Вы ведь заметили?..

– Да, – снова повторил он, не дав ей договорить. – А мне показалось, с вами такое – часто.

– Вовсе нет. Но сейчас уже никто не сядет. Автобус резко затормозил. Вот и переезд Сентраль-Архентино. Покатили дальше, налегке, судорожными рывками. Автобус вздрагивал, как огромное тело.

– Я еду в Ретиро, – сказала она.

– Я тоже.

Кондуктор, все еще сидевший неподвижно, как скала, что-то раздраженно говорил водителю. А затем покинул свое место и направился вдоль салона. Клара и юноша это заметили, каждый из них, помимо собственной воли, внимательно следил за кондуктором и даже считал каждый его шаг. Клара с удивлением поняла, что она и кондуктор, оба разглядывают юношу. Юноша весь напрягся, казалось, он собирается с силами, оттого у него слегка подрагивали ноги и плечо, на которое Клара опиралась.

Внезапно перед автобусом вырос поезд и с жутким ревом на полном ходу прогрохотал перед ними, обдав клубами черного едкого дыма. Вероятно, шум, лязг и скрежет поглотили тираду, которую, должно быть, в эту минуту произносил водитель. В двух шагах от молодых людей кондуктор застыл, согнувшись в позе атлета, готовящегося к прыжку, мертвой хваткой вцепился рукой в свое собственное плечо, при этом заметив, что автобус проскочил переезд, едва не врезавшись в последний вагон проносившегося мимо состава. Водитель, стиснув зубы, суетился вокруг своего кресла, к тому времени сто шестьдесят восьмой уже вынесло на встречную полосу, развернуло, и он перегородил движение в противоположном направлении.

Юноша устроился поудобнее, тело его, сбросив напряжение, расслабилось.

– Такого со мной еще никогда не случалось, – сказал, будто оправдываясь.

Кларе хотелось плакать. Слезы наворачивались на глаза, вроде бы и хочется, и как-то глупо. Она ни на миг не усомнилась: все складывалось просто замечательно. И то, что она ехала именно в этом пустом сто шестьдесят восьмом, и что встретилась с ним, а что это кому-то не понравилось, так что с того? Пусть теперь они звонят во все колокола, пусть судачат на каждом углу. Пусть. Все просто прекрасно. Единственно, что огорчало: они выйдут из автобуса, его рука отпустит и больше не сожмет ее руку.

– Мне страшно, – пролепетала она. – Надо было хотя бы пару фиалок приколоть к блузке, что ли.

Он поглядел на нее, окинул взглядом ее блузку, простую, гладкую, безо всяких рисунков и украшений.

– Иногда, под настроение, я прикалываю к лацкану букетик жасмина, – сказал он. – А сегодня выскочил из дому просто так.

– Жаль. Ну мы ведь все равно едем в Ретиро.

– Конечно, едем в Ретиро.

Вот такой диалог, маленький, слабенький. И они его трепетно поддерживали и берегли.

– Не могли бы вы немного приоткрыть окно? Здесь просто нечем дышать, я задыхаюсь.

Он с удивлением посмотрел на нее, потому как казалось, что ее трясет от холода. Кондуктор болтал о чем-то с водителем, время от времени поглядывал на пассажиров, все еще следил за ними вполглаза. Автобус между тем, не задерживаясь после происшествия на переезде, уже свернул к Каннингу[30] и Санта-Фе[31].

– Там окно не открывается, – заметил кондуктор. – Вы же видите: это единственное место в автобусе у аварийного выхода.

– А-а-а, – протянула Клара.

– Мы можем пересесть на другое.

– Нет-нет, – воскликнула она и крепче сжала пальцы его руки, едва он попытался встать. – Не стоит привлекать внимание.

– Ну хорошо, тогда давайте откроем другое окно, впереди.

– Нет, пожалуйста, не надо.

Он подождал немного в надежде, что Клара продолжит разговор, но она молчала, она просто сидела, такая маленькая и беззащитная на своем местечке у окошка, сидела, глядя куда-то в сторону, мимо него, дабы не привлекать даже малейшего внимания кондуктора и водителя, от яростных взглядов которых их окатывало то ледяной волной, то испепеляющим жаром. Юноша и другую руку положил на колено Кларе, она положила сверху свою, и оба продолжили тайный разговор, скрытый от посторонних, разговор сплетенных пальцев и нежно ласкающих друг друга рук.

– Иногда так бывает: становишься такой рассеянной, – робко пролепетала Клара. – Думаешь, будто все знаешь, умеешь, вдруг раз – и все забываешь.

– Мы об этом и не догадываемся.

– Правильно, но между тем так оно и есть. Вот, например, все так пристально смотрели, особенно те две девчонки, и мне стало так плохо.

– Да, они были просто несносны, – выпалил он. – Вы видели: они будто сговорились между собой, когда буравили нас глазами?

– А хризантемы и георгины? – сказала Клара. – Они тоже чванились.

– Все потому, что их хозяева им позволяли это делать, – добавил юноша возбужденно. – Этот старик с птичьим лицом и жеваными гвоздиками, тот, что сидел рядом со мной. И те, сзади. Вы полагаете, что они?..

– Все, абсолютно все, – сказала Клара. – Только вошла, сразу их увидела. Я села на углу Ногойи и авениды Сан-Мартин, обернулась и увидела, что все, все…

– Ладно, Бог с ними, они уже вышли.

Пуэйрредон[32], резко затормозили. Смуглый полицейский вышел из застекленной будки на перекресток и кого-то отчитывал. Водитель проворно выпорхнул из своего кресла, и хотя кондуктор попытался было схватить его за рукав, решительно выскочил из автобуса, пошел по дороге, потом вдруг остановился, робко и внимательно поглядывая то на полицейского, то на нарушителя, облизывая пересохшие губы.

– Эй, ну-ка пропусти! – заорал что было сил кондуктор. Позади автобуса взревел десяток автомобильных гудков, водитель поспешил вернуться на свое место. Кондуктор что-то шепнул ему на ухо, беспрестанно оглядываясь на пассажиров.

– Если бы вас не было рядом… – прошептала Клара. – Если бы вас не было рядом, они бы меня, наверное, высадили.

– Но вы ведь едете в Ретиро, – удивленно сказал он.

– Да, конечно, у меня там встреча. Не важно, они бы все равно меня высадили.

– У меня билет за пятнадцать, – сказал он. – До Ретиро.

– У меня тоже. Беда в том, что если выйдешь, то следующий автобус…

– Понятно, впрочем, пожалуй, так было бы лучше.

– Конечно лучше. Особенно если ехать так, как сегодня. Видали таких работников?

– Что-то невообразимое. Утомили больше, чем поездка.

Свежий, чистый ветерок гулял по салону автобуса, проехали мимо старого розария перед Музеем, мимо нового юридического факультета, и сто шестьдесят восьмой, прибавив газу на Леандро-Алем[33], помчался как бешеный. Два раза их останавливала дорожная полиция, водитель порывался выскочить, едва не набрасываясь на патруль. Во второй раз кондуктор не выдержал, встал перед ним, заслонив выход, и накинулся на водителя с такими ругательствами, что можно было подумать, будто водитель хотел наброситься именно на кондуктора. Кларе хотелось поджать ноги, подтянуть их до самой груди, съежиться, руки юноши резко освободились от ее рук, он весь напрягся, так что проступили вены. Клара еще никогда не видела, как мужская рука сжимается в кулак, завороженно следила она за этим чудесным превращением со смешанным чувством уверенности и покоя, переходящего почти в ужас. Все это время они не умолкая говорили о поездках, о заторах у Майской площади[34], о людской грубости и о терпении. Наконец умолкли. Разглядывали тянувшуюся за окном стену железнодорожного вокзала, юноша достал бумажник, с серьезным видом стал исследовать содержимое, пальцы его слегка подрагивали.

– Ну вот, – сказала Клара, выпрямившись. – Уже приехали.

– Да. Послушайте, только свернем на Ретиро, сразу встаем и идем к выходу.

– Хорошо, когда свернем на площадь.

– Точно. Остановка там, у Английской башни. Вы выйдете первой.

– О, это не обязательно.

– Нет, обязательно. Я буду сзади, за вашей спиной, на всякий случай. Как только подойдем к двери, я задержусь. Только выходите быстро. Я – следом за вами.

– Хорошо, спасибо, – сказала Клара и с благодарностью посмотрела на него.

Она перебирала детали плана, уткнувшись взглядом в ноги, то и дело поглядывала на проход между сиденьями. Сто шестьдесят восьмой накатом въехал на площадь; стекла задрожали, когда автобус повернул на полном ходу, не сбавляя скорости, въехал на брусчатку мостовой, при этом задев бордюр. Юноша одним прыжком вскочил со своего места и оказался около выхода, Клара отстала на шаг, спустилась на одну ступеньку и встала вплотную к дверям, юноша развернулся, загородив собой проход, защищая Клару. Та неотрывно следила за дверью, разглядывала черный резиновый кант и грязные прямоугольные стекла; она смотрела только на это и не желала оборачиваться, ее трясло от страха. Кожей она ощущала прерывистое, взволнованное дыхание спутника. Автобус резко затормозил, дернулся, пассажиры едва удержались на ногах. Двери открылись, водитель бросился через проход к пассажирам, протянул к ним руку. Клара первой выпрыгнула из дверей, обернулась, увидела: следом за ней выпрыгнул юноша; тотчас двери с недовольным ворчанием захлопнулись и прищемили руку шофера. Из дверей, отороченных резиновым кантом, торчали побелевшие, скрюченные пальцы. Сквозь окошко Клара заметила, что кондуктор перегнулся через руль, попытался дотянуться до рычага, открывающего двери.

Юноша взял ее за руку, и они быстро пошли по улице, на которой было великое множество детей и торговцев мороженым. Шли молча, не глядя друг на друга и по сторонам, нервная, счастливая дрожь пробегала по телу. Клара просто шагала, без цели, почти не замечая клумб, уличных музыкантов, порывов ветерка, который доносил едва уловимый свежий аромат реки, что маячила где-то впереди. На площади, на другом ее конце, торговал цветочник. Они остановились у его лотка. Лоток с корзинами, а в них – букеты, те самые цветы, о каких они мечтали в автобусе. Один букетик юноша протянул Кларе, отдал и свой, пока вытаскивал бумажник и расплачивался.

И когда они вновь тронулись в путь (юноша уже не держал Клару за руку), каждый из них нес свой букетик и оба были счастливы.


[Пер. В.Литуса]

Цирцея[35]

И взяв у нее из рук яблоко, я поцеловал ее в губы. Но стоило мне надкусить плод, как голова у меня закружилась… я свалился, сминая паутину веток, к ее ногам и увидел мертвенно-белые лица, приветственно глядевшие на меня из ямы.[36]

Данте Габриэль Россетти. «Яма в саду»

Теперь-то это его не должно волновать, но тогда больно резанули обрывки сплетен, подобострастное лицо матушки Селесты, судачившей с тетей Бебе, а также досадливо-недоверчивый жест отца. Затеяла все баба из многоэтажки, до чего ж она на корову похожа! Медленно так головой мотает и слова пережевывает, будто жвачку. А аптекарша подхватила: «Вообще-то не верится, но если правда, то это просто кошмар!» Даже дон Эмилио, обычно такой же бессловесный, как его карандаш и клеенчатые тетради, – и тот подал голос. И хотя совсем уж откровенно судачить о Делии Маньяра окружающие пока стеснялись – никто ведь ничего не знал наверняка, – однако Марио вдруг взорвался. Домашние ему сразу опостылели, и он предпринял тщетную попытку взбунтоваться. Любви к близким он никогда не испытывал, с матерью и братьями его связывали только кровные узы и боязнь одиночества. С соседями Марио церемонился еще меньше и обложил дона Эмилио матом, как только возобновились пересуды. Ну а с бабой из многоэтажки перестал здороваться, словно надеясь ее этим уязвить. По дороге же с работы Марио демонстративно заходил к Маньяра в гости, принося то конфеты, то книги в подарок девушке, которая убила двух своих женихов.

Делию я помню смутно, только то, что была она изящной и белокурой, довольно медлительной (мне тогда исполнилось двенадцать, а в этом возрасте время да и вообще все на свете грешит нерасторопностью) и носила светлые платья с пышными юбками. Марио поначалу даже казалось, что у соседей вызывают ненависть именно наряды Делии и грациозность ее повадок.

– Ее ненавидят, – сказал он матушке Селесте, – за то, что она не плебейка, как все вы и я в том числе.

И даже глазом не моргнул, когда мать замахнулась на него полотенцем. После этого с ним порвали отношения: не разговаривали, белье стирали только из милости, а по воскресеньям отправлялись в Палермо[37] или на пикник, даже не удосужившись предупредить об этом Марио. А он тогда шел к Делии и кидал в ее окошко камешки. Иногда она выходила с ним повидаться, а иногда из комнаты доносился ее смех, довольно злорадный и не очень обнадеживающий.

Потом был бой между Фирпо и Демпси[38]; в обоих домах точили слезы, клокотали от ярости, а затем впали в меланхолию, в которой было столько покорности, что запахло колониальным игом. Маньяра переехали на четыре квартала подальше, что по масштабам Альмагро[39] вовсе не мало; у Делии сменились соседи, семейства на Виктории и Кастро-Баррос[40] о ней позабыли, а Марио по-прежнему виделся с ней два раза в неделю, возвращаясь из банка. Уже наступило лето, и если Делии хотелось прогуляться, то они шли в кондитерскую на улице Ривадавиа[41] или присаживались отдохнуть на площади Онсе[42]. Марио минуло девятнадцать, а Делии – она не праздновала день рождения, потому что пока соблюдала траур, – двадцать два.

Маньяра считали, что носить траур по умершему жениху незачем, да и Марио предпочел бы, чтобы скорбь Делии внешне не проявлялась. Ему тягостно было видеть вымученную улыбку Делии, когда она примеряла перед зеркалом шляпу и черный цвет еще ярче оттенял ее белокурые волосы. Она рассеянно принимала поклонение Марио и родных, разрешала идти с ней рядом по улице, покупать подарки, позволяла провожать себя в сумерках домой и приходить в гости по воскресеньям после обеда. А иногда отправлялась без сопровождающих к своему старому дому, где когда-то за ней ухаживал Эктор. Матушка Селеста заметила ее одним таким вечером и с подчеркнутым презрением задернула занавески. За Делией ходил по пятам кот, животные всегда ей рабски подчинялись: то ли любили ее, то ли она имела над ними какую-то особую власть – Бог весть, но они к Делии так и льнули. Однажды, правда, Марио заметил, что когда Делия захотела погладить собаку, та резко отпрыгнула. Тогда Делия подозвала ее, и собака (дело было на Онсе вечером) покорно и, наверное, с удовольствием подошла поближе. Мать Делии рассказывала, что в детстве дочка играла с пауками. Это всех потрясло, даже Марио, который пауков побаивался. А бабочки садились Делии на голову – за день, проведенный в Сан-Исидро[43], Марио дважды наблюдал это, – но Делия легонько взмахивала рукой, отгоняя их. Эктор подарил ей белого кролика, однако тот вскоре умер, еще раньше самого Эктора. А Эктор утопился ранним воскресным утром в Пуэрто-Нуэво[44]. Вот тогда-то до Марио и дошли первые сплетни. Смерть Роло Медичи никого не заинтересовала, ведь люди сплошь и рядом помирают от сердечной недостаточности. Однако после самоубийства Эктора соседи усмотрели в этих двух случаях чересчур много совпадений, и в памяти Марио то и дело всплывало подобострастное лицо матушки Селесты, судачившей с тетей Бебе, и досадливо-недоверчивый жест отца. Самое главное – у обоих женихов был проломлен череп, ведь Роло свалился с крыльца, выходя от Маньяра, и хотя на самом деле он был тогда уже мертв, удар головой у ступеньку вызвал дополнительные кривотолки. Делия не проводила Роло до дверей… странно, конечно, но все равно она была неподалеку и первая позвала на помощь. А вот Эктор умер в одиночестве морозно-белой ночью, через пять часов после своего обычного субботнего визита к Делии.

Я плохо помню Марио, но говорят, они с Делией прекрасно смотрелись рядом. Она тогда еще носила траур по Эктору (а вот по Роло не захотела – поди пойми почему!), однако прогуляться с Марио по Альмагро или сходить в кино не отказывалась. Марио чувствовал, что не допущен по-настоящему ни в жизнь Делии, ни даже в дом. Он был вечным «гостем», а для нас это слово имеет четко определенный смысл. Беря Делию под руку, чтобы пересечь улицу или помочь подняться по лестнице на станции «Медрано», он, бывало, глядел на свои пальцы, прильнувшие к черному шелку ее платья. Глядел – и соизмерял белизну руки с чернотой траура и понимал, что между ними пропасть. Однако надеялся, что, когда Делия вернет в свой гардероб серые цвета, а по утрам в воскресенье начнет надевать светлые шляпки, она станет ему ближе.

Но сплетни возникали не на пустом месте. Больше всего Марио удручало то, что некоторые события действительно можно было истолковать по-разному. Да, многие в Буэнос-Айресе умирают от сердечного приступа или, захлебнувшись, идут ко дну. Полным-полно кроликов, которые на глазах начинают хиреть, а потом подыхают – кто в доме, кто в патио. Да и собак, которые любят или, наоборот, терпеть не могут ласку, тоже немало. Скупые строчки, оставленные Эктором матери, рыдания, раздававшиеся – их вроде бы слышала баба из многоэтажки – на пороге дома Маньяра в ночь смерти Роло (еще до того, как он упал с крыльца), лицо Делии в первые траурные дни… Люди так любят копаться в подобных историях, что в конце концов по крохам воссоздается целостная картина событий, этакий причудливый ковер, на который с отвращением и ужасом взирал Марио, когда в его комнатенку вползала бессонница.

«Не сердись, что я умираю, ты не сможешь меня понять, но не сердись, мама»… Клочок бумаги, вырванный из газеты «Критика» и придавленный камнем рядом с пиджаком – пиджак явно был оставлен в качестве опознавательного знака для первого моряка, который выйдет спозаранку на берег. А ведь Роло был так счастлив до той ночи… правда, в последние недели он стал немного странным, вернее, не странным, а рассеянным: сидел, уставившись в пустоту, словно пытался так что-то разглядеть или расшифровать таинственную надпись, начертанную в воздухе. Все ребята из кафе «Рубин» были компанейскими. А вот Роло – нет, и сердце у него вдруг не выдержало. Роло сторонился людей, вел себя сдержанно, имел деньги, разъезжал на двухместном «шевроле» и в последнее время особенно ни с кем не общался. То, о чем говорят под дверью, обычно разносится на всю округу, и баба из многоэтажки упорно твердила, что плач Роло напоминал полузадушенный крик: так бывает, когда рот зажимают руками, и крик получается как бы раздробленным. И почти тут же голова Роло с размаху ударилась о ступеньку, Делия с воплем кинулась к нему, и в доме началась уже совершенно бессмысленная кутерьма. Собирая осколки сведений, Марио пытался подсознательно подыскать другое объяснение случившемуся, оградить Делию от соседских нападок. Он у нее никогда ни о чем не допытывался, но безотчетно чего-то ждал. Подчас у него мелькала мысль: интересно, известно ли Делии, что про нее болтают? Даже ее родители, супруги Маньяра, вели себя странно: если и упоминали про покойных Роло и Эктора, то как бы между прочим, словно молодые люди уехали в какое-то путешествие. Ну а Делия – та вообще помалкивала, радуясь их благоразумию и безоговорочной поддержке. Когда же к ним присоединился Марио, Делия получила тройное прикрытие; они были как бы ее тенью, легкой и неотступной, почти прозрачной по вторникам и четвергам и более плотной и услужливой по субботам и понедельникам. Теперь Делия время от времени оживлялась: однажды села за пианино, в другой раз согласилась поиграть в лудо[45]; к Марио она была теперь более благосклонна, приглашала в гостиную, усаживала у окна и рассказывала, что она собирается шить или вышивать. О пирожных и конфетах Делия даже не заикалась, и Марио это удивляло, но он думал, что она поступает так из деликатности, не осмеливаясь ему докучать. Супруги Маньяра расхваливали ликеры, которые умела готовить их дочь, и однажды вечером захотели поднести ему рюмочку, но Делия резко возразила, что это дамский напиток и она давно уже опорожнила почти все бутылки.

– А Эктору… – жалобно протянула мать, но осеклась, не желая расстраивать Марио.

Правда, потом Маньяра поняли, что упоминание о бывших женихах не раздражает Марио. О ликерах речь зашла снова, только когда Делия окончательно взбодрилась и решила опробовать новые рецепты. Марио запомнил тот день потому, что получил повышение по службе и поспешил купить Делии коробку шоколадных конфет. В столовой супруги Маньяра терпеливо настраивали приемник и уговорили его посидеть с ними за компанию, послушать пение Роситы Кироги[46]. Он немножко послушал, а потом сообщил о своих успехах и добавил, что принес Делии конфеты.

– Зря ты их купил, ну да ладно, отнеси ей, она в гостиной.

Посмотрев Марио вслед, супруги переглянулись, и сеньор Маньяра снял с головы наушники, которые напоминали лавровый венок, а сеньора, вздохнув, отвела взор. Вид у обоих стал вдруг несчастный и растерянный.

Делия отнеслась к подарку довольно прохладно, но, доедая вторую конфету – мятную, украшенную гребешком грецкого ореха, – сказала, что умеет делать конфеты сама. Похоже, ей было неловко за свою недавнюю скрытность, и, чтобы загладить вину, Делия принялась со знанием дела объяснять, как готовится оболочка конфет и что нужно для начинки и шоколадной глазури. Лучше всего Делии удавались конфеты с апельсиновым ликером; демонстрируя способ их приготовления, она проткнула иголкой одну из конфет, принесенных Марио, и, глядя на ее руки, слишком белые на фоне шоколада, он внезапно представил себе хирурга, сделавшего краткую передышку между операциями. Конфета в пальцах Делии напоминала малюсенького мышонка, крошечного, но живого, и игла протыкала живую плоть. Марио почувствовал странную дурноту, омерзение, будто съел что-то тошнотворно-сладкое. Ему хотелось сказать:

– Выброси конфету… Выброси подальше, не подноси ко рту, ведь она живая, это живой мышонок…

Но потом он вспомнил про повышение по службе и опять обрадовался, а Делия все повторяла рецепты чайного, розового ликеров… Марио запустил руку в коробку и съел одну за другой несколько конфет. Делия улыбалась, словно потешаясь над ним. Марио полезли в голову всякие мысли, и он робко ощутил себя счастливым.

«Третий жених! – промелькнуло у него в голове. – Взять и заявить: я твой третий жених, но я жив!»

Вспоминать о происшедшем становится все труднее, ибо многое перепуталось, на эту историю наложились другие – как бывает, когда некоторые подробности забываются, и с изнанки воспоминаний начинает ткаться паутина домыслов, – но, похоже, Марио зачастил к Делии; по мере того как она возвращалась к жизни, жизнь Марио оказывалась все теснее связана с ее капризами и прихотями; даже Маньяра – правда, не без опаски – попросили его подбодрить их дочь, и Марио стал покупать ингредиенты для ликеров, фильтры и наполнители, и в том мрачном удовольствии, с каким Делия принимала подношения, ему чудился проблеск любви или хотя бы частичный отказ от памяти о погибших.

По воскресеньям Марио обедал в своей семье, и матушка Селеста выражала ему благодарность, но не улыбками, а тем, что давала на десерт самый лакомый кусочек и наливала кофе погорячее. Сплетни наконец утихли; по крайней мере, в присутствии Марио о Делии не заговаривали. Кто знает – может, возымело действие то, что он надавал пощечин Камилетти-младшему, а может, родных пугали припадки бешенства, случавшиеся с Марио всякий раз, когда матушка Селеста принималась поругивать Делию; но как бы там ни было, он решил, что домашние переменили свое мнение о Делии, поверили в ее невиновность и даже вновь прониклись к ней уважением. Так что и супруги Маньяра не расспрашивали Марио о его семье, и родные, собравшись по воскресеньям за обеденным столом, не упоминали о Делии Маньяра. И Марио начала казаться возможной такая жизнь на два дома, разделенных всего четырьмя кварталами, начало казаться, что можно и нужно перекинуть мостик с улицы Ривадавиа на улицу Кастро-Баррос. Он даже надеялся на дальнейшее сближение этих двух домов и семей и был глух к непонятному звуку шагов, в которых подчас, когда он оставался один, чудилось ему что-то темное и глубоко чуждое.

У Маньяра никогда не бывало гостей. Столь полное отсутствие родственников и друзей немного удивляло. Марио не приходилось как-то по-особому звонить в дверь, все и без того знали, что это он. В декабре[47], когда никак не спадал влажный, липко-сладкий зной, Делия приготовила крепкий апельсиновый ликер, и они с удовольствием отведали его вечером во время грозы. Супруги Маньяра не пожелали даже пригубить, уверяя, что им будет плохо. Делия не обиделась, но зато страшно разволновалась, когда Марио с видом знатока поднес к губам похожую на наперсток лиловую рюмку, в которой светилась бурая пахучая жидкость.

– Пить на такой жаре – верная смерть, но очень уж вкусно, – приговаривал он.

Делия, которая всегда на радостях становилась немногословной, проронила:

– Я сделала это для тебя.

Супруги Маньяра смотрели на нее так, словно пытались угадать рецепт, раскрыть тайны ее кропотливых алхимических опытов, длившихся целых полмесяца.

Роло ликеры Делии нравились, Марио узнал об этом от супругов Маньяра, когда их дочь куда-то отлучилась.

– Она готовила ему уйму разных напитков, – сказали они. – Но Роло пить остерегался – из-за сердца. Спиртное сердечникам вредно.

«Да, хиленький женишок попался», – думал Марио, и ему становилась понятна теперешняя раскованность Делии, игравшей на пианино. Он чуть было не поинтересовался у Маньяра вкусами Эктора: неужели Делия и ему делала ликеры и сласти? В памяти всплыли конфеты: Делия вновь увлеклась их приготовлением и выкладывала рядами на полку в кладовке, чтобы они подсохли. Внутренний голос подсказывал Марио, что Делия достигнет в этой области фантастических успехов. Он долго ее упрашивал, и наконец она дала ему конфетку на пробу. Прямо перед его уходом принесла на мельхиоровом блюдечке нечто белое и воздушное. И пока Марио вкушал лакомство – чуточку горчащее, со странной смесью мяты и мускатного ореха, – Делия стояла, скромно потупив взор. Нет-нет, хвалить ее незачем, ведь это первая проба, до желанного результата пока далеко. Но когда Марио явился в следующий раз – вечером, перед самым уходом, в прощальной полутьме, – Делия снова устроила ему дегустацию. Пробовать конфету нужно было с закрытыми глазами, и Марио, послушно смежив веки, ощутил, как сквозь густой вкус шоколада пробивается слабый мандариновый дух. На зубах похрустывали миндальные крошки, вкуса их он толком не разобрал, но рад был почувствовать хоть какие-то точки опоры в этой приторно-призрачной массе.

Делия осталась довольна. Примерно такого эффекта ей и хотелось добиться, сказала она. Надо, конечно, еще поэкспериментировать, подработать кое-какие детали. Супруги Маньяра заметили, что Делия давным-давно не садилась за пианино, а с утра до ночи занимается ликерами и конфетами. Они не то чтобы жаловались, но явно выражали недовольство.

«Наверное, их огорчает расточительность Делии», – подумал Марио.

И по секрету от Маньяра попросил у нее список продуктов, необходимых для приготовления конфет. Тут она совершила нечто неслыханное: обвила руками его шею и чмокнула в щеку. Губы ее пахли мятой. Смакуя этот запах и вкус, Марио закрыл глаза. И поцелуй повторился, еще крепче и трепетней.

Марио сам не знал, ответил он ей или нет; вполне может быть, что он стоял, как истукан, покорно дегустируя в полумраке гостиной Делиины прелести. Она была в ударе, играла на пианино так, как теперь не играла почти никогда, и пригласила его назавтра в гости. Ни разу еще они так не разговаривали, ни разу так не молчали. Супруги Маньяра явно заподозрили неладное, потому что примчались, размахивая газетами и вопя про какого-то авиатора, пропавшего без вести над Атлантикой. Они включили люстру, и рассерженная Делия вскочила из-за пианино, напомнив Марио ослепленную светом сороконожку, которая в жуткой панике несется по стене. В дверях она всплеснула руками и, будто устыдившись, вернулась обратно, искоса, исподтишка поглядывая на отца с матерью и улыбаясь.

В тот вечер Марио безо всякого удивления, словно подтверждая давно известный факт, осознал, насколько хрупок покой Делии, как неумолимо давит на нее двойной груз смерти. Ну, Роло еще ладно, что было – то быльем поросло, но смерть Эктора не лезла уже ни в какие ворота, слишком явно из-под разорванной мишуры выглядывало зеркало. От прежней Делии оставались ее изящные причуды, колдовство над разными зельями и животными, взаимодействие с простыми и таинственными вещами, близость к миру бабочек и котов, дыхание, в котором исподволь угадывалось веяние смерти… И Марио дал обет безграничного милосердия, поклялся, что будет годами лечить Делию в светлых покоях и отгороженных от воспоминаний парках; может, ему и не стоит жениться на Делии, а лучше просто продолжить их тихий роман, чтобы третья смерть не ходила бок о бок с Делией в лице ее нового жениха, следующего кандидата на кладбище.

Марио казалось: супруги Маньяра обрадуются, когда он начнет приносить Делии ароматические экстракты, однако они, наоборот, насупились и мрачно ретировались, не проронив ни слова… правда, в конце концов они всегда сдавали позиции и убирались восвояси, особенно когда наступало время дегустации; как правило, это происходило в гостиной почти ночью, и Марио полагалось с закрытыми глазами определить – порой после долгих колебаний, ведь речь шла о величайших тонкостях! – вкус нового лакомства, крохотного чуда, лежавшего на мельхиоровом блюдечке.

Взамен Делия соглашалась сходить в кино или прогуляться по району Палермо. И забегая за ней вечером в субботу или утром в воскресенье, Марио всякий раз чувствовал благодарность и поддержку мамы и папы Маньяра. Похоже, они мечтали остаться вдвоем, чтобы спокойно послушать радио или перекинуться в картишки. Делии же, напротив, явно не хотелось уходить, если старики оставались дома. Нет, она не скучала в обществе Марио, но в тех редких случаях, когда родители отправлялись вместе с ними на прогулку, веселилась гораздо больше; так, например, на Сельской выставке она действительно развлекалась, попросила купить ей леденцов и пристально, до боли в глазах разглядывала на обратном пути игрушки, которые подарил ей Марио. Свежий воздух шел Делии на пользу, отметил Марио, лицо ее просветлело, а походка стала решительной. Как жаль, что вечером нужно возвращаться в кухню-лабораторию и, погрузившись в глубокую, непреходящую задумчивость, с щипчиками в руках колдовать над весами. Теперь Делия целиком была поглощена приготовлением конфет и почти совсем забросила ликеры; пробовать же свои творения Делия в последнее время позволяла крайне редко. Родителям – так и вовсе никогда; впрочем, Марио не без оснований подозревал, что Маньяра и сами брезгуют новой пищей, им больше были по вкусу обычные карамельки, и если Делия оставляла на столе коробку конфет (хотя она не предлагала родителям полакомиться, это как бы подразумевалось), они выбирали те, что и с виду попроще, и на вкус попривычней, а шоколадные конфеты даже разрезали пополам, чтобы посмотреть на начинку. Глухая досада Делии, сидевшей за пианино, ее напускная рассеянность забавляли Марио. Она приберегала для него свои новые достижения, в последний момент выплывая из кухни с мельхиоровым подносом в руках; как-то раз они припозднились, музицируя, и Делия позволила ему зайти в кухню, чтобы попробовать свежеприготовленные конфеты. Когда зажегся свет, Марио увидел спавшего в углу кота и тараканов, удиравших что было мочи по каменным плиткам пола. И вспомнил, что дома матушка Селеста посыпает плинтусы на кухне желтым порошком. В тот вечер Делия потчевала его кофейными конфетами со странно солоноватым, слабо выраженным привкусом; казалось, на донышке притаилась слеза; глупо было думать об этом… об этом и о слезах, оросивших крыльцо в ночь гибели Роло.

– Моя пестрая рыбка совсем загрустила, – сказала Делия, кивнув на банку с камешками и искусственными водорослями. Розовая полупрозрачная рыбешка дремала, мерно разевая рот. Холодный глаз, похожий на живую жемчужину, воззрился на Марио. А ему при виде этого соленого шарика пришла на ум слеза; наверное, если попытаться разжевать шарик-глаз, он проскользнет между зубами.

– Надо почаще менять воду в банке, – посоветовал Марио.

– Бесполезно, рыбка просто старая и больная. Она завтра умрет.

Марио почудился в ее словах возврат к самому худшему – к трауру, столь мучительному для Делии, к первым послепохоронным дням. Все было еще так близко: и роковая ступенька, и набережная; фотографии Эктора могли неожиданно обнаружиться среди чулок или летних юбок. А засушенный цветок, сохранившийся с похорон Роло, был пришпилен к эстампу, висевшему на створке шкафа.

Перед уходом домой Марио предложил Делии осенью пожениться. Вместо ответа она уставилась в пол, словно пытаясь обнаружить заползшего в гостиную муравья. Никогда раньше они о женитьбе не заговаривали, и Делия, похоже, хотела прийти в себя от неожиданности, подумать, прежде чем давать ответ. Потом она резко выпрямилась и сверкнула глазами. Губы у нее подрагивали, она была прекрасна. Делия взмахнула рукой почти как колдунья, открывающая в воздухе невидимую дверцу.

– Значит, ты теперь мой жених, – произнесла она. – Каким ты вдруг стал другим, как переменился!

Услышав новость, матушка Селеста отставила утюг и целый день безвылазно просидела у себя в комнате, куда по очереди заходили братья Марио; выходили они все с вытянутыми лицами и рюмками апельсинового ликера. Марио отправился на футбол, а вечером принес Делии букет роз. Супруги Маньяра встретили его в гостиной, обняли и наговорили кучу комплиментов, а потом откупорили бутылку портвейна и угостили пирожными. Теперь с ним стали обходиться более доверительно (правда, и более отстранение). Утратилась дружеская простота общения, на него уже смотрели как на родственника, вся подноготная которого давным-давно известна. Марио поцеловал Делию, поцеловал маму Маньяра и, обнимая будущего тестя, хотел уверить его, что станет опорой для новой семьи, однако не нашел слов. Чувствовалось, что и родителям Делии хочется ему что-то сказать, но они не отваживаются. Размахивая газетами, супруги вернулись к себе, а Марио остался с Делией и пианино, с Делией и зовом таинственной, колдовской любви.

Пару раз за время жениховства Марио собирался назначить встречу папаше Маньяра где-нибудь в городе, чтобы рассказать об анонимных письмах. Но передумывал, решал, что это ненужная жестокость, ведь управы на изводивших его мерзавцев все равно не найдешь. Самое гадкое письмо пришло в субботу в полдень; вскрыв голубой конверт, Марио долго смотрел на фотографию Эктора, опубликованную в газете «Ультима Ора», и вчитывался в слова, подчеркнутые синими чернилами: «По мнению родственников, только глубокое отчаяние могло толкнуть его на самоубийство».

«А ведь родители Эктора совсем не появлялись в доме Маньяра, – мелькнула у Марио странная мысль. – Разве что в самые первые дни…»

В памяти всплыла пестрая рыбка. Маньяра говорили, что ее подарила Делии мать Эктора. Пестрая рыбка умерла именно тогда, когда и предсказывала Делия. Только глубокое отчаяние могло толкнуть его… Марио сжег и конверт, и газетную вырезку, составил список всех подозрительных лиц и намеревался откровенно поговорить с Делией, чтобы спасти ее, заслонить от мерзких сплетен, пачкавших все вокруг, точно липкая слюна. Через пять дней, так и не поговорив ни с Делией, ни с супругами Маньяра, Марио получил второе письмо. На небесно-голубом листочке плотной бумаги неизвестно почему красовалась звездочка и было написано: «На вашем месте я был бы поосторожней, спускаясь с крыльца». От конверта слабо пахло миндальным мылом.

«Интересно, любит ли миндальное мыло баба из многоэтажки?» – подумал Марио и даже предпринял неуклюже-нахальную попытку произвести обыск в комнате сестры и матушки Селесты. Второе письмо он тоже сжег, а Делии опять-таки не сказал ни слова. Дело было в декабре, жара стояла, как обычно, выше двадцати. Марио теперь после ужина всегда заходил к Делии, и они, беседуя, прогуливались по маленькому саду за домом или по району. Конфет в жару они ели меньше; нет, от кулинарных изысков Делия не отказалась, но в гостиную свои творения приносила редко, предпочитая укладывать конфеты в старые коробки, где для каждой была отведена особая ячейка, а сверху, точно тонкий слой дерна, лежала светло-зеленая бумажка. Марио заметил, что Делия постоянно настороже. Подчас, дойдя до перекрестка, она оборачивалась, а однажды, увидев на углу улиц Медрано и Ривадавиа почтовый ящик, подняла руку, как бы отмахиваясь от него, и Марио понял, что ее тоже терзают какие-то неведомые силы. Ничего не говоря друг другу, они с Делией терпели одну и ту же муку. Марио встретился с папашей Маньяра в кафе «Мунич» на углу Кангальо[48] и Пуэйрредон, напоил его пивом, угостил жареной картошкой, но так и не смог вывести беднягу из состояния настороженного оцепенения; папаша, казалось, все время ждал подвоха. Рассмеявшись, Марио заверил его, что не собирается клянчить денег, и с места в карьер сказал про анонимные письма, почтовый ящик на углу улиц Медрано и Ривадавиа и про нервозность Делии.

– Я понимаю, что, как только мы поженимся, эти безобразия кончатся. Но сейчас мне нужна ваша помощь. Пожалуйста, защитите Делию. Такие вещи могут ее сильно травмировать. Она ведь сверхранимая, сверхчувствительная.

– Ты хочешь сказать, она может свихнуться, верно?

– Ну зачем вы так… Хотя… если она и впрямь получает подобные письма и молчит, в душе потихоньку накапливается…

– Ты не знаешь Делию. Все эти анонимки ей до… в общем, она не переживает. Она гораздо сильнее, чем тебе кажется.

– Но посмотрите, Делия как будто напугана, ее гложут какие-то мысли, – беспомощно пролепетал Марио.

– Да дело совсем в другом. – Маньяра прихлебывал пиво, как будто желая заткнуть им себе рот. – Она и раньше была такой, мне ли не знать!

– Раньше? Когда раньше?

– Когда они еще не померли, дурачок. Ладно, ты сам расплатись, а то я тороплюсь.

Марио хотел возразить, но папаша Маньяра уже топал к двери. Сделав на прощанье какой-то неопределенный жест, он понуро поплелся по направлению к Онсе. Марио не посмел пойти за ним, а всерьез обдумать случившееся тоже не решился. Опять он оказался в одиночестве, как в самом начале… все были против: и матушка Селеста, и баба из многоэтажки, и супруги Маньяра. Даже супруги Маньяра…

Делия явно что-то заподозрила, недаром она так переменилась к следующему приходу Марио: болтала без умолку и все о чем-то допытывалась. Может, супруги Маньяра рассказали ей о встрече в кафе «Мунич»? Марио ждал, что она заведет об этом речь; тогда бы он помог Делии преодолеть неловкое молчание, однако она упорно наигрывала мотив из оперетты «Девица Розмари», обрывки мелодий Шумана и ритмичные, решительные танго Пачо[49]; ну а потом пришли супруги Маньяра, принесли маленькие печеньица и малагу[50] и включили повсюду свет. Разговоры вертелись вокруг Полы Негри[51], преступления в Линье[52], частичного солнечного затмения и болезни кота. Делия считала, что кот объелся шерсти, и предлагала дать ему касторки. Маньяра не противоречили, но, судя по всему, аргументы Делии их не убедили. Они вспомнили про друга-ветеринара, сказали про какие-то горькие листья. Лучше бы выпустить его в сад, он сам там найдет целебную траву…

– Но кот все равно подохнет, – возразила Делия. – Касторка лишь немного продлит ему жизнь.

Услышав доносившиеся с перекрестка выкрики газетчика, Маньяра ринулись покупать «Ультима Ора». Марио, с молчаливого согласия Делии, погасил в гостиной люстру. Только на столике в углу осталась гореть лампа, отбрасывавшая тускло-желтые пятна света на вышитую скатерть с футуристским орнаментом. Пианино же стояло в полумраке.

Марио поинтересовался, готовит ли Делия приданое, и предложил пожениться не в мае, а в марте.

Он собирался с духом, намереваясь рассказать про анонимные письма, но боялся совершить ошибку и каждый раз замирал в нерешительности. Делия сидела рядом на темно-зеленом диване, в полутьме слабо вырисовывался голубоватый силуэт ее платья. Марио попытался поцеловать Делию, она съежилась.

– Мама зайдет попрощаться. Погоди, вот они лягут спать…

Через стенку доносились голоса Маньяра, шелест газеты и разговоры, разговоры… Не хотелось им спать в ту ночь, времени было полдвенадцатого, а они все болтали. Делия опять подошла к пианино и словно из упрямства принялась играть один за другим длинные креольские вальсы, написанные в трехчастной форме гаммы и немного безвкусные музыкальные виньетки, от которых Марио, однако же, был в восторге. Она не вставала из-за инструмента, пока Маньяра не зашли сказать «спокойной ночи» и попросили не засиживаться, ведь теперь, когда Марио стал членом их семьи, он должен особенно строго присматривать за Делией и не позволять ей полуночничать. Наконец супруги Маньяра удалились – с явной неохотой, но не в силах совладать со сном. Раскаленный воздух с улицы проникал в гостиную через окно и входную дверь. Марио захотелось холодной воды, и он пошел в кухню, пошел, невзирая на то что Делия порывалась принести ему стакан сама и даже немного обиделась. Вернувшись, он увидел, что Делия стоит у окна и смотрит на пустынную улицу, по которой когда-то, вот такими же вечерами возвращались домой Роло и Эктор. Пятно лунного света лежало уже на полу возле ног Делии, а на мельхиоровом подносе, который она держала в руках, красовалась еще одна луна, только маленькая. Делия не желала устраивать дегустацию при супругах Маньяра, он должен понять, ей ужасно надоели их попреки, они постоянно твердят, что она злоупотребляет его добротой, когда просит попробовать новые конфеты… Да-да, конечно, хотя, по правде говоря, ему совсем не хочется… но ведь ей больше некому доверять, Маньяра не в состоянии оценить новшества в еде. Делия протягивала конфету каким-то умоляющим жестом, однако Марио почувствовал в ее голосе желание, почувствовал ясно, и ни луна, ни даже сама Делия были тут ни при чем. Поставив стакан на пианино (он не выпил воду в кухне, а принес в гостиную), Марио взял конфету двумя пальцами; Делия замерла рядом в ожидании приговора, она прерывисто дышала, словно от решения Марио зависела сейчас ее жизнь, и молча, знаками призывала его поторопиться; глаза ее расширились – или, может, просто казались больше в полумраке гостиной? – а тело немного раскачивалось, когда Делия жадно ловила ртом воздух; да-да, она почти задыхалась, когда Марио поднес конфету к губам, намереваясь откусить кусочек, а когда он опустил руку – застонала, словно в разгар невыразимого блаженства вдруг почувствовала себя жестоко обманутой. Свободной рукой Марио слегка сжал конфету с боков, но смотрел не на нее, а на Делию, и лицо у него было как из гипса, этакий противный Пьеро стоял в темноте. Пальцы его разомкнулись, разламывая конфету. Луна ярко осветила беловатое тельце таракана, выдернутое из хитинового покрова и обрамленное кусочками крылышек, лапок, мятой, марципанами и истолченным в порошок панцирем.

Когда Марио швырнул раздавленную конфету в лицо Делии, она закрыла глаза руками и зарыдала, громко всхлипывая, задыхаясь; она рыдала все горше, как в ночь гибели Роло, и пальцы Марио сомкнулись у нее на шее, словно желая оградить от кошмара, рвавшегося из груди наружу, от булькающих рыданий и стонов, от хохота, прерываемого корчами и судорогами; но Марио хотел только одного – чтобы она замолчала, и для этого все сильнее стискивал ее горло; баба из многоэтажки, наверное, уже с трепетом и восторгом подслушивала под дверью и нужно было любой ценой заставить Делию замолчать. За спиной у Марио, рядом с кухней, где он обнаружил кота – в глаза бедняге были воткнуты щепки, но кот все еще пытался ползти, чтоб умереть в комнатах, – слышалось дыхание супругов Маньяра, которые вскочили с постели и подглядывали из столовой; Марио не сомневался, что Маньяра слышали шум и теперь стоят у дверей в темноте, стоят и слушают, как он заставляет Делию умолкнуть. Марио разжал пальцы, и Делия упала на диван, она билась в судорогах, вся почернела, но была жива. Маньяра прерывисто дышали, и Марио стало их жаль, жаль по многим причинам: и из-за Делии, и из-за того, что он тоже оставляет ее, причем в живых. Вслед за Эктором и Роло он уходил и покидал Делию. И уходя, чувствовал огромную жалость к супругам Маньяра, которые, спрятавшись в темноте, ждали, что он – не важно, с какой целью – заткнет Делии рот, прекратит наконец ее рыдания.


[Пер. Т.Шишовой]

Бестиарий

Между последней ложкой рисовой каши с молоком – маловато корицы положили, увы! – и прощальными поцелуями перед отходом ко сну зазвонил телефон, и Исабель, замешкавшись, дождалась, чтобы трубку сняла Инес, а сняв, прошептала что-то на ухо матери. Они переглянулись и перевели взгляд на Исабель, а она подумала о сломанной клетке, о задачках на деление и – мельком – о сеньоре Лусере, которую она, Исабель, доводит, трезвоня ей в дверь по дороге из школы. Она не особенно волновалась, мама с Инес смотрели как бы сквозь нее; сама по себе Исабель их почти не интересовала, хотя все-таки они на нее смотрели.

– Поверь, мне не по душе ее поездка, – сказала Инес. – И не столько из-за ягуара, в конце концов, с безопасностью там нормально. Но у них в доме так уныло, и играть ей будет не с кем, только с этим мальчиком…

– Мне тоже не нравится, – сказала мать, и когда Исабель поняла, что ее пошлют на лето к Фунесам[53], сердце у нее екнуло, словно она понеслась с горы на санках. Она нырнула в эту новость, как в огромную зеленую волну; к Фунесам, к Фунесам, ну конечно же, ее пошлют к Фунесам!.. Маме с Инес поездка не по душе, но они считают ее целесообразной. Слабые бронхи, бешено дорогой курорт Maр-дель-Плата[54], трудно приходится с избалованной, глупой девчонкой, уж на что мила сеньорита Тания – и та жалуется на ее поведение, беспокойный сон и разбросанные повсюду игрушки, вопросы, пуговицы, грязные коленки. Исабель ощутила страх и восторг. Как прекрасно пахнут ивы, звук «у» в слове «Фунес» смешивался со вкусом молочной рисовой каши… ах, уже поздно, пора спать, а ну марш в постель сейчас же! И вот она лежит в кровати, в потемках, на щеках – слезы и поцелуи, а в памяти – грустные взгляды Инес и мамы, которые еще не совсем, но все-таки решили отправить ее к Фунесам. Она предвкушала свое прибытие в линейке, первый завтрак, радость Нино; Нино – охотник на тараканов, он же лягушка, он же рыбка (воспоминание трехлетней давности: Нино показывает ей наклеенные в альбоме фигурки из бумаги и с важным видом объясняет: «Это лягушка, а это рыбка»). Вот Нино с сачком для ловли бабочек ждет в парке, а вот мягкие руки Ремы, возникшие из темноты, – Исабель лежала с открытыми глазами, и внезапно – р-раз! – и вместо лица Нино перед ней возникли руки Ремы. «Тетя Рема так меня любит…» Глаза Нино стали вдруг большими и влажными, он снова оторвался от пола и, с довольным видом глядя на Исабель, поплыл по воздуху в сумраке спальни. Нино-рыбка. Исабель заснула, мечтая о том, чтобы следующая неделя съежилась до размеров одной этой ночи и можно было бы распрощаться с родными, сесть в поезд, проехать лигу в линейке, а потом увидеть ворота и эвкалиптовую аллею по дороге к дому. Перед тем как заснуть, Исабель на миг испугалась, представив, что ей все это лишь пригрезилось. Но, потянувшись, ударилась пятками о бронзовую спинку кровати, и ей стало больно, хотя ноги были закутаны в одеяло. Из большой столовой доносились голоса мамы и Инес, говоривших о дорожных сборах, о том, что надо посоветоваться с врачом насчет прыщиков, о рыбьем жире и о ромашке. Нет, это не было сном, не было, не было!

Все было наяву. Одним прекрасным ветреным утром ее привезли на вокзал Конститусьон[55], где над лотками уличных торговцев на площади трепыхались фляжки, в кафе «Купейный вагон» продавались пирожные, а путь на четырнадцатый перрон лежал через большую арку. Инес и мама так бурно целовали Исабель, что на ее лице буквально не осталось живого места. Его намяли, как пластилин, оно пропахло губной помадой и пудрой «Рашель» фирмы «Коти», а вокруг рта все было мокро; правда, ветер быстро высушил эти гадкие слюни. Путешествовать одна Исабель не боялась, потому что была уже большой; в сумке у нее лежало целых двадцать песо, компания «Сансинена» по производству мороженого мяса напоминала о себе сладковатым запахом, просачивавшимся в окно, за которым плескались желтые воды Риачуэло[56], а Исабель, утерев лицемерные слезы и умирая со страху, гордо расположилась на сиденье, заняв его целиком, и глазела в окно, она ехала в вагоне почти одна и могла пересаживаться с места на место и глядеться в маленькие зеркала. Пару раз она подумала о матери, об Инес – должно быть, они уже выезжают на девяносто седьмом автобусе с вокзала, – прочитала надписи: «Курить запрещается», «Плевать запрещается», «Вместимость сорок два пассажирских места». Поезд стремительно мчался по Банфилду[57], у-у-у, поле, еще поле и еще… вкус белого молочного шоколада «Милкибар» и привкус ментоловых леденцов. Инее посоветовала ей взять в дорогу вязанье, и теперь недовязанная шаль из зеленой шерсти лежала на самом дне чемодана, бедняжка Инес, никогда ей ничего путного в голову не приходит.

На станции Исабель немножко перетрухнула. А что если линейка… Но линейка была на месте, возле нее стоял цветущий, почтительный дон Никанор; не хотите ли это, сеньорита, не хотите ли то… как вы доехали, интересно, донья Элиса все такая же красавица, да-да, конечно, тут шел дождь… О, эта линейка, вытряхнувшая из нее всю душу, пока они доехали до Лос-Орнероса! Все вокруг уменьшилось, стало более хрупким и розовым, чем три года назад, когда еще не было ягуара и дон Никанор был не таким седым… Нино-лягушка, Нино-рыбка… а от рук Ремы хотелось плакать, хотелось всегда чувствовать эти руки у себя на макушке, до смерти хотелось ее ласки и ванильного крема, лучше этого в мире ничего нет!


Исабель предоставили отдельную комнату наверху, премилую. Большая комната, а в ней (это идея Нино, у которого глаза в пол-лица и черные кудряшки, как ему идет синий комбинезон; но по вечерам Луис, разумеется, заставляет его наряжаться в аспидно-серый костюм и нацеплять ярко-красный галстук), так вот, в большой комнате была еще одна, маленькая, – клетка со здоровенной, совсем неприрученной птицей-кардиналом[58]. Ванная комната располагалась через две двери (однако, к счастью, во внутренних покоях дома, так что можно было ходить свободно, не выясняя заранее, где сейчас ягуар), ванная буквально ломилась от всяких краников и металлических штучек-дрючек, но ведь Исабель так просто не обманешь, именно при взгляде на ванную комнату ей становилось понятно, что она попала в деревню, все тут было старомодней и неухоженней, чем в городе. Пахло ветхостью, наутро Исабель заметила на раковине мокрицу. Стоило к ней прикоснуться, как мокрица пугливо съежилась и, потеряв одну лапку, скрылась в булькающей воронке воды.


«Дорогая мамочка, я взялась за перо, чтобы…» Они обедали на застекленной веранде, где было прохладней. Нене поминутно жаловался на жару. Луис помалкивал, но постепенно на лбу и на подбородке у него выступала испарина. Только Рема сохраняла спокойствие, она передавала тарелки медленно и, как обычно, с таким видом, будто праздновался чей-то день рождения: слегка торжественно и взволнованно. (Исабель тайком перенимала Ремину манеру хозяйничать, отдавать распоряжения служанкам…) Луис почти всегда читал, подперев голову руками и прислонив книгу к сифону с газированной водой. Собираясь подать Луису тарелку, Рема трогала его за плечо, а Нене иногда мешал ему сосредоточиться и называл философом. Исабель становилось обидно, что Луис – философ, причем не из-за самого этого факта, а из-за Нене, потому что в таком случае у Нене появлялся повод дразниться и обижать Луиса.

За обедом они сидели так: во главе стола – Луис, по одну руку от него – Рема и Нино, по другую – Нене с Исабель, так что с одной стороны оказывались взрослый и ребенок и с другой тоже. Когда Нино хотел сказать нечто важное, он пинал ее ногой. Как-то раз Исабель не выдержала и вскрикнула, и Нене, рассвирепев, заявил, что она невоспитанная девчонка. Рема подняла на нее глаза, и постепенно пристальный взгляд Ремы и бульон с травками утешили девочку.


«Мамочка, перед обедом, да и не только перед обедом, надо убедиться, что…»

Почти всегда именно Рема шла выяснять, можно ли пройти в столовую на застекленной веранде. На второй день после приезда Исабель, войдя в гостиную, Рема велела всем подождать. Ждали они долго, пока пеон не сообщил, что ягуар в саду, где клевер, тогда Рема взяла детей за руки и они отправились есть. В то утро картошка вышла пересушенной; правда, возмущались только Нене и Нино.


«Ты мне говорила, что я не должна задавать…»

Да, потому что Рема с неизменной доброжелательностью пресекала любые расспросы. Все так чудесно, что совершенно незачем волноваться. Дом огромный, а детям запрещалось заходить в одну из комнат, всего лишь в одну, так что ничего страшного не происходило. Прошло всего два дня, и Исабель приноровилась к этому так же, как и Нино. Они с утра до вечера играли в роще, где ивы, а если не там, то в саду, где клевер, или в парке у гамаков, или возле ручья. То же самое происходило и в доме: в их распоряжении были спальни, коридор, библиотека внизу, на первом этаже (лишь однажды в четверг туда запретили входить), и столовая на застекленной веранде. В кабинет к Луису они не наведывались, потому что Луис с утра до ночи читал; иногда он сам зазывал к себе сына и давал ему книжки с картинками, но Нино и Исабель уходили смотреть их в гостиную или в сад перед домом. К Нене они никогда не совались, опасаясь его бешеного нрава. Рема сказала, что так будет лучше, и ее слова прозвучали как предупреждение, а дети научились понимать, что таится за ее молчанием.

В общем-то жизнь была скучной. Однажды ночью Исабель задумалась: зачем Фунесы пригласили ее на лето к себе? Она еще не доросла до понимания того, что ее позвали ради Нино, желая ублажить его живой летней игрушкой. Исабель замечала лишь, что в доме тоскливо, что у Ремы усталый вид, что стоит засуха, но тем не менее все вокруг влажное и какое-то беспризорное. Через несколько дней она привыкла к укладу этого дома и довольно необременительному распорядку каникулярной жизни в Лос-Орнеросе. Нино начал понимать прелесть микроскопа, подаренного ему Луисом, они восхитительно провели неделю, разводя букашек в маленьком стоячем прудике, заросшем листьями каллы, а потом капая воду на стеклышки и рассматривая их под микроскопом.

– Это личинки комаров, никаких микробов вы тут не увидите, – говорил им Луис и как-то отчужденно, с легким раздражением усмехался.

Им же не верилось, что это жуткое месиво – не микробы. Рема принесла им калейдоскоп, хранившийся у нее в шкафу, но они неизменно отдавали предпочтение поиску микробов и подсчету их лапок. Исабель таскала с собой дневник наблюдений, в котором было всего понемножку – и биологии, и химии, и аптекарских познаний. Они устроили аптеку в комнате Нино, реквизировав для этого все мало-мальски подходящее.

Исабель заявила Луису:

– Нам нужна всякая всячина.

Луис дал ей мятные леденцы, розовую ветку и пробирку. Нене – грелку и пузырек с зелеными пилюлями, непонятно какими, потому что этикетка на нем была содрана. Рема зашла поглядеть на аптеку, прочитала опись имущества и сказала, что они приобретают полезные знания. То ли она, то ли Нино (который всегда приходил в возбуждение и петушился перед Ремой) решили собирать гербарий. Пользуясь тем, что в то утро им разрешили погулять в саду, где рос клевер, они набрали образцов и вечером разложили сорванные цветы и листья на полу, подстелив под них бумагу, так что ступить в спальне было толком некуда.

Перед сном Исабель записала:

«Лист номер семьдесят четыре: зеленый, в виде сердечка с коричневыми кончиками».

Ее немного раздражало то, что почти все листья попадались зеленые, гладкие и ланцетовидные.


В тот день, когда они пошли охотиться на муравьев, Исабель увидела хозяйских пеонов. Управляющего и дворецкого она знала хорошо, потому что они являлись в дом с докладом. Но эти люди были моложе, они сидели возле бараков, отдыхая в обеденный перерыв, зевали и глазели на играющих детей.

Один из них сказал Нино:

– И сдались тебе эти твари.

И щелкнул его по кудрявой голове. Исабель хотелось, чтобы Нино возмутился, показал, кто тут хозяйский сын.

В бутылке у них уже кишмя кишели муравьи, а на берегу ручья дети наткнулись на громадного богомола и тоже запихнули его в бутылку, чтобы вести наблюдения. Идею домашнего муравейника они почерпнули из энциклопедии «Тесоро де ла Хувентуд», а Луис дал им длинный и глубокий стеклянный ящик. Вытаскивая его вместе с Нино, Исабель услышала, как Рема сказала:

– Если б они всегда сидели такими паиньками дома!

И Рема вроде бы даже вздрогнула. Исабель вспомнила об этом перед сном, в тот момент, когда из темноты перед ней выплывали лица: вот Нене, тощий и вечно мурлыкающий какую-нибудь мелодию, вновь выходит покурить под навес; вот Рема несет ему кофе, а он – ну и недотепа! – не может нормально взять чашку и, промахнувшись, стискивает пальцы Ремы; из окна столовой Исабель было видно, как Рема отдернула руку, а Нене, едва успев поймать на лету чашку, смущенно засмеялся. Черные муравьи лучше рыжих, они больше и злее. Хорошо бы запустить в ящик стайку рыжих муравьев, а потом наблюдать с безопасного расстояния из-за стекла за их сражениями. Хотя, может, они не будут драться… Устроят себе по муравейнику в противоположных концах ящика. Если так, то Исабель с Нино утешались бы, изучая привычки разных муравьев, завели бы для каждого вида свою тетрадку. Но почти наверняка они будут драться, почти наверняка грядет беспощадная война, – можно будет наблюдать через стекло и записывать выводы в одну-единственную тетрадь.


Реме не нравилось шпионить за ними, но порой, проходя мимо спален, она видела, как они с горящими глазами и с сознанием важности своей миссии восседают перед самодельным муравейником возле окна. Нино навострился моментально отыскивать новые муравьиные галереи, и Исабель вносила дополнения в план, нарисованный чернилами на развороте тетрадного листа. Послушавшись Луиса, они запускали в ящик только черных муравьев, и муравейник страшно разросся, вид у насекомых был свирепый, работали они с утра до вечера, рыли ходы, сновали взад и вперед, строились, перестраивались, сообщались друг с другом, шевеля усиками и потирая лапки, внезапно впадали в ярость и начинали бушевать, сбивались в кучу и рассыпались в разные стороны без всякой видимой причины. Исабель растерялась, не знала, что и записывать, и постепенно вообще забросила дневник, так что они с Нино быстро забывали свои наблюдения, хотя просиживали перед ящиком часами. Нино опять потянуло в сад, в разговоре он упоминал про гамаки и лошадей. Исабель начала его слегка презирать. Для нее в Лос-Орнеросе не было ничего дороже муравейника; мысль о том, что муравьи разгуливают по нему, не боясь никакого ягуара, приводила ее в восторг, подчас она воображала, что малюсенький ягуарчик, похожий на резиновый ластик, рыщет по галереям муравейника и, может быть, именно из-за него насекомые то разбегаются в разные стороны, то сбиваются в кучу. Исабель нравилось создавать там, за стеклом, подобие большого мира, особенно нравилось теперь, когда без разрешения Ремы спускаться в столовую запрещалось.

Внезапно встрепенувшись, Исабель прижалась носом к стеклу; ей нравилось, когда на нее обращали внимание; Рема застыла в дверях, молча глядя на нее. Если дело касалось Ремы, слух у Исабель становился острее острого.

– Что это ты тут одна?

– Нино пошел к гамакам. По-моему, это королева, вон какая она большущая.

Ремин фартук отражался в стекле. Она чуть подняла руку, и рука тоже отразилась, как бы изнутри ящика; Исабель вдруг вспомнила, как Рема протягивала Нене чашку кофе, но теперь по ее пальцам ползали муравьи, чашки не было, а были муравьи, и рука Нене сжимала Ремины пальцы.

– Уберите руку, тетя Рема, – попросила Исабель.

– Руку?

– Вот так. А то муравьи пугаются.

– А-а, понятно. Уже можно идти вниз, в столовую.

– Потом. Тетя Рема, Нене что, на вас сердится?

Рука метнулась по стеклу, точно птица, залетевшая в окно. Исабель почудилось, что теперь-то муравьи действительно напугались и пытаются удрать от отражения. Но в стекле уже ничто не отражалось, Рема ушла, она неслась по коридору, словно спасаясь от какой-то напасти. Исабель испугалась своего вопроса, страх был глухой и бессмысленный, может, даже не из-за вопроса, а из-за того, что Рема так внезапно ушла. Ушла, а за вновь прозрачным стеклом муравьиные галереи перетекали одна в другую и переплетались, как скрюченные пальцы под землей.


И вот однажды во время сиесты они с Нино, поев арбуза, отправились играть в мяч к стене, выходившей к ручью, и Нино виртуозно отбивал самые, казалось бы, немыслимые удары и взбирался по глицинии на крышу, чтобы вытащить мячик, застрявший между черепицами. Из ивовых зарослей вынырнул крестьянский мальчишка и тоже вступил в игру, но все время ленился и пропускал подачи. Исабель нюхала листья скипидарного дерева и, отражая слева коварно низкую подачу Нино, вдруг по-настоящему почувствовала, что сейчас лето и это счастье. Впервые за все время ее приезд в Лос-Орнерос, каникулы, Нино перестали казаться абсурдом. А от одной лишь мысли о ящике с муравьями там, наверху, повеяло мертвечиной и затхлостью, какой-то многопалой, рвущейся на волю жутью, и в воздухе распространились зловонные, ядовитые миазмы. Исабель гневно и радостно ударила по мячу, откусила веточку скипидарного дерева и тут же выплюнула с отвращением и восторгом, наконец-то почувствовав себя действительно счастливой под лучами деревенского солнца…

Брызнули стекла. Мяч угодил в кабинет Нене. Тот в рубашке и здоровенных черных очках высунулся наружу:

– Ах вы, чертовы сопляки!

Крестьянский паренек удрал. Нино встал рядом с Исабель, и она почувствовала, что он трепещет, словно ива под ветром.

– Я не нарочно, дядя.

– Правда, Нене, мы не нарочно.

Но Нене уже скрылся из виду.


Исабель попросила Рему унести ящик, и та обещала. Но потом принялась помогать девочке повесить одежду и облачиться в пижаму, они заболтались и позабыли о муравьях. Исабель ощутила их соседство, когда Рема погасила свет и отправилась по коридору сказать «спокойной ночи» Нино, который до сих пор хлюпал носом и был разобижен; так вот, Исабель вспомнила о муравьях, но Рему позвать не решалась, ведь та сочла бы, что она ведет себя, как маленькая. Собираясь вскоре заснуть, Исабель необычайно долго не могла сомкнуть глаз. Когда же приспело время видеть в темноте лица, перед девочкой предстали ее мать и Инес, они улыбались, словно сообщницы, и натягивали на руки желтые фосфоресцирующие перчатки. Затем показался плачущий Нино, потом опять мама с Инес, их перчатки превратились в фиолетовые шляпы, беспрерывно вращавшиеся на головах, а у Нино были огромные пустые глаза – наверное, потому, что он так много плакал, – и Исабель подумала, что настала очередь Ремы и Луиса; теперь ей хотелось увидеть именно их, а не Нене, однако в полумраке возникло лицо Нене; он снял очки и скривился точно так же, как в тот момент, когда начал избивать Нино, который пятился назад, пока не уперся в стену, пятился и глядел на Нене, точно надеясь, что все это кончится, а Нене влепил ему еще одну пощечину, шлепнул легонько, несильно, звонко, будто по мокрому, и тут наконец между ними встала Рема; Нене чуть не столкнулся с ней, а затем вдалеке возник Луис, объявивший, что можно идти в столовую во внутренних покоях дома. Все произошло моментально, все случилось потому, что Нино был здесь с ней, а Рема забежала сказать, чтобы они не выходили из гостиной, пока Луис не выяснит, где ягуар; забежала и осталась поглядеть, как они играют в шашки. Нино выигрывал, и Рема похвалила его, а Нино так обрадовался, что обнял ее за талию и попытался поцеловать. Рема, смеясь, наклонилась к нему, Нино целовал ее в глаза, в нос, и оба они смеялись, а вместе с ними и Исабель – так им нравилась эта игра. Они не заметили, как подошел Нене, а он рванул Нино на себя, сказал что-то про разбитое окно и начал бить, не сводя с Ремы глаз; похоже, он на нее злился, а она вызывающе посмотрела на него и вдруг – с ужасом увидела Исабель – заслонила собой Нино. Ужин был сплошным притворством, сплошным враньем, Луис думал, что Нино хнычет из-за трепки, Нене же взглядом, похоже, приказывал Реме молчать; Исабель обратила внимание на его жестокий красный рот с ярко-красными губами, в сумерках они казались еще ярче, а зубы слегка посверкивали. Изо рта Нене вырвалось какое-то пористое облако, зеленый треугольник; Исабель поморгала, отгоняя от себя эти образы, и вновь увидела Инес и маму в желтых перчатках; при взгляде на них она подумала о ящике с муравьями, надо же, он здесь – и его не видно, а желтых перчаток тут нет, однако они видны как на ладони! Это показалось ей чуть ли не забавным, ведь в действительности увидеть муравейник она не могла, хотя и ощущала его тяжесть, он давил на нее, как плотный сгусток живого пространства. Исабель так явственно ощущала близость муравейника, что отправилась на поиски спичек, решив зажечь свечу. И муравейник, окутанный дрожащим полумраком, словно выпрыгнул из пустоты. Исабель, держа в руке свечу, подходила к нему все ближе. Бедные муравьи, наверно, они думают, что это восход солнца. Исабель заглянула в ящик и ужаснулась: в кромешной тьме муравьи все равно работали! Да-да, шустро сновали туда и сюда в густой-прегустой, осязаемой темноте. Они так усердно трудились в своем ящике, словно потеряли надежду выбраться оттуда.


Почти всегда о перемещениях ягуара докладывал управляющий; Луис доверял ему больше, чем остальным, а поэтому никогда не выходил из кабинета, где он работал буквально целыми днями, и никому из домашних не позволял спускаться на первый этаж без доклада дона Роберто. Однако приходилось полагаться не только на него, но и друг на друга. Занятая домашними делами Рема прекрасно знала, что происходит и на первом, и на втором этажах. Подчас последние новости сообщали Нене или Луису дети. Нет, сами они ничего не видели, но, столкнувшись на улице с доном Роберто, узнавали от него, где ягуар, и бежали докладывать взрослым. Сообщения Нино всегда принимались на веру, Исабель же слушали меньше, поскольку она была новенькой и могла ошибиться. Но затем, видя, что она ходит за Нино хвостом, стали доверять и ей. Так обстояли дела по утрам и днем; вечером же во двор выходил Нене – проверял, привязаны ли собаки и не оставил ли кто возле дома тлеющее кострище; Исабель заметила, что он брал с собой пистолет, а иногда еще и палку с серебряным набалдашником.

Ей не хотелось расспрашивать Рему, ведь Рема воспринимала происходящее как нечто само собой разумеющееся и необходимое, и задавать вопросы значило бы выставить себя на посмешище, а Исабель не хотелось ударить в грязь лицом перед посторонней женщиной. С Нино ей было легко, он любил поболтать и постоянно пробалтывался. В его изложении все выглядело так просто и ясно! И только по ночам, когда Исабель пыталась вновь убедиться в простоте и ясности его объяснений, она осознавала, что самое важное в них пропущено. В скором времени ей стало понятно, что действительно имеет решающее значение в тамошней жизни: перед тем как выйти из дома, спуститься в столовую на застекленной веранде или пройти в кабинет Луиса и в библиотеку, всегда следовало разузнавать, можно ли это сделать. «Нужно доверять дону Роберто», – сказала однажды Рема. Еще Исабель верила Реме и Нино. Луиса же она никогда не спрашивала, потому что он редко был в курсе дела. А к Нене, который всегда все знал, она тоже не обращалась. Так что трудностей никаких не возникало, существовали кое-какие ограничения, но в основном они касались ее передвижения по дому и усадьбе, ну и – в меньшей степени – одежды, еды и отхода ко сну. Отдых получился настоящий, вот так бы круглый год!


«…скоро тебя увидеть. У них все хорошо. Мы с Нино завели муравейник и сделали большой-пребольшой гербарий. Рема тебя целует, у нее все нормально. По-моему, она какая-то грустная, и Луис тоже, он славный. Мне кажется, с ним что-то не так, еще бы, он же столько занимается! Рема подарила мне несколько платочков прелестной расцветки, Инес они понравятся. Мама, тут прекрасно, и мне очень весело с Нино и доном Роберто, он управляющий имением и говорит нам, когда и куда можно идти; как-то он чуть было не ошибся и не послал нас на речку, но тут пришел работник и сказал, что туда нельзя; если б ты видела, как дон Роберто расстроился, и Рема тоже, она схватила Нино на руки и начала целовать, а меня крепко-крепко прижала к себе. Луис твердил, что дом не приспособлен для детей, а Нино спросил его: „Про каких таких детей ты говоришь?“ И все засмеялись, даже Нене. Дон Роберто тут управляющий.

Если ты за мной приедешь, то погостишь у них, побудешь с Ремой, порадуешь ее. Мне кажется, она…»


Но вот как бы сказать маме, что Рема плачет по ночам, ведь она, Исабель, слышала ее плач, когда Рема крадучись шла по коридору, потом немного постояла у двери Нино и пошла дальше, а когда спустилась по лестнице (наверное, уже утерев слезы), издалека донесся голос Луиса: «Что с тобой, Рема? Тебе нездоровится?» И воцарилась тишина, дом превратился в одно огромное ухо, а затем послышался шепот и опять голос Луиса: «Ничтожество, какое ничтожество…» И прозвучало это почти как холодная констатация факта, перечисление особых примет или, может быть, даже предсказание судьбы.


«…немного больна, и будет очень хорошо, если ты приедешь и побудешь с ней. Я должна показать тебе гербарий и речные камушки, которые принесли мне пеоны. Скажи Инес…»


Вечер выдался такой, какой она любила: летали всякие мошки, тянуло сыростью, на ужин подали гренки и флан[59] с манкой и коринками. На берегу ручья беспрерывно лаяли собаки, огромный богомол внезапно приземлился на скатерть, и Нино пошел за лупой, они с Исабель накрыли насекомое широким стаканом и стали дразнить, чтобы посмотреть, какого цвета у него крылышки.

– Выброси эту тварь, – попросила Рема. – Я их терпеть не могу.

– Да это же превосходный экземпляр! – заявил Луис. – Поглядите, как он следит глазами за моей рукой. Ни одно другое насекомое не умеет вертеть головой.

– Что за проклятая ночь! – пробормотал Нене, загородившись газетой.

А Исабель хотелось отрезать богомолу голову, чикнуть ножницами и поглядеть, что будет.

– Оставь его под стаканом, – попросила Исабель Нино. – Завтра можно будет посадить его в муравейник и понаблюдать за ним.

Жара усиливалась, в пол-одиннадцатого уже нечем было дышать. Дети остались с Ремой в столовой во внутренних покоях дома, мужчины сидели каждый в своем кабинете. Нино первым заявил, что хочет спать.

– Поднимайся сам, я потом приду к тебе. Наверху все нормально, – сказала Рема и обняла его за талию: Нино обожал, когда она так делала.

– Ты расскажешь нам сказку, тетя Рема?

– В другой раз.

Они остались вдвоем, если не считать глазевшего на них богомола. Зашедший пожелать им спокойной ночи Луис проворчал, что детям в такой поздний час пора спать; Рема улыбнулась и поцеловала его.

– Ах ты, ворчливый медведь! – сказала она, и Исабель, наклонившись над стаканом, под которым сидел богомол, подумала, что Рема на ее глазах никогда не целовала Нене; а еще ей пришло на ум, что она ни разу не видела такого ярко-зеленого богомола. Исабель чуть передвинула стакан, и богомол рассвирепел. Рема подошла к ней и велела отправляться спать.

– Выброси эту тварь, до чего же она страшная.

– Завтра, Рема.

Исабель попросила Рему прийти к ней попрощаться перед сном. Дверь в кабинет Нене была приоткрыта, и он в рубашке с расстегнутым воротом расхаживал взад и вперед. Проходя мимо, Исабель свистнула:

– Я пошла спать, Нене.

– Знаешь, попроси Рему принести мне лимонада, да похолоднее. А потом отправишься наверх к себе.

Конечно, она отправится, только непонятно, с какой стати Нене ею командует. Когда Исабель вернулась в столовую и передала Реме его просьбу, та замерла в нерешительности.

– Постой, не уходи. Я сейчас приготовлю лимонад, а ты отнесешь.

– Он сказал, чтобы…

– Пожалуйста.

Исабель присела к столу. «Пожалуйста». Тучи мошек вились вокруг лампы, Исабель могла бы часами глядеть в пустоту, повторяя:

– Пожалуйста, пожалуйста. Рема, Рема.

Какая огромная любовь и бездонная, беспричинная грусть в голосе, кажется, что это голос самой грусти. Пожалуйста. Рема, Рема… Лихорадочно пылало лицо, хотелось кинуться Реме в ноги, хотелось, чтобы Рема взяла ее на руки, вот бы умереть, глядя на нее, пусть Рема ее пожалеет, проведет тонкими прохладными пальцами по волосам, по векам…

И вот Рема протягивает ей зеленый кувшин с ломтиками лимона и колотым льдом:

– Отнеси.

– Рема…

Ей показалось, что Рема дрожит и специально поворачивается спиной к столу, чтобы Исабель не видела ее глаз.

– Я уже выбросила богомола, Рема.


Липкий зной и громкий писк москитов мешали Исабель спать. Два раза она уже порывалась встать и выйти в коридор, чтобы подышать воздухом или же отправиться в ванную и намочить лицо и запястья. Но внизу раздавались шаги, кто-то расхаживал по столовой, доходил до лестницы, возвращался обратно… Нет, это не угрюмая, мерная поступь Луиса, и на Ремину походку тоже не похоже. Как, должно быть, мучился сегодня вечером от жары Нене, сколько выпил лимонада! Исабель прямо-таки воочию видела, как он пьет большими глотками, держа в руках зеленый кувшин, и желтые кружочки лимона покачиваются на воде, под абажуром; но в то же время она была уверена, что Нене не выпил ни глотка и до сих пор пялится на стоящий на столе кувшин, словно перед ним дурная бесконечность. Ей не хотелось думать об усмешке Нене, о том, как он идет к двери, точно собираясь заглянуть в столовую, но потом медленно возвращается назад.

– Лимонад должна была принести она. Я же велел тебе отправляться в спальню!

– Но лимонад очень холодный, Нене, – сказала Исабель.

Ничего более идиотского ей прийти в голову не могло.

А зеленый кувшин совсем как богомол.


Нино встал первым и предложил пойти на речку за ракушками. Исабель почти не спала, в ее памяти всплывали большие комнаты, букеты цветов, колокольчики, больничные коридоры, лица медсестер, термометры в банках с хлорамином, впечатление от первого причастия, Инес, сломанный велосипед, кафе «Купейный вагон», цыганский костюм, в который она наряжалась, когда ей было восемь лет. Образы обступали ее, она ощущала свою бесплотность, словно была лишь тонким слоем воздуха между страницами толстого альбома. Лежа без сна, Исабель думала о многом, что не имело отношения ни к цветам, ни к колокольчикам, ни к больничным коридорам. Она встала неохотно и долго мыла уши. Нино сказал, что уже десять и ягуар сидит в гостиной, там, где рояль, так что можно сразу же отправиться на речку. Они спустились вместе по лестнице и еле заметно кивнули Луису и Нене, которые сидели с книгами каждый в своей комнате, за полуоткрытыми дверями. Ракушки валялись на берегу, поросшем травой. Нино без конца упрекал Исабель за рассеянность, говорил, что она плохой товарищ и не помогает ему собирать коллекцию. Он показался ей вдруг таким ребенком, совсем малышом, который носится с какими-то ракушками и листочками…

Она вернулась первой как раз в тот момент, когда над домом поднимали флаг, созывающий всех на обед. Дон Роберто только что произвел очередной осмотр. И Исабель, как обычно, поинтересовалась результатами. Тут появился Нино, который медленно шел к дому, нагруженный ящиком с ракушками и граблями. Исабель помогла ему положить грабли на крыльцо, и они вместе вошли в дом. Их встретила бледная и молчаливая Рема. Нино положил ей на ладонь голубую ракушку:

– Возьми, она самая красивая.

Нене уже ел, рассевшись с газетой так, что Исабель почти некуда было приткнуться. Последним явился Луис, настроенный – как обычно бывало в полдень – весьма благодушно. Они начали обедать, Нино рассуждал про ракушки, про маленьких улиток, выводящихся в тростниковых зарослях, про то, как их лучше собирать – по размеру или по раскраске. Он сам будет убивать улиток, потому что Исабель слишком жалостливая, а он будет высушивать экспонаты на цинковой пластине. Потом подали кофе. И когда Луис, как обычно, вопросительно поглядел по сторонам, Исабель первой вызвалась поискать дона Роберто, хотя вообще-то дон Роберто все ей уже сообщил. Она обошла вокруг крыльца и, вернувшись, увидела, что Рема с Нино склонились над улитками, головы их соприкасались совсем как на фотографии в семейном альбоме; на Исабель обратил внимание только Луис, которому она и сообщила:

– Он в кабинете Нене.

Сообщила и поглядела на Нене, который раздраженно передернул плечами, и на Рему, так осторожно дотрагивавшуюся пальцем до раковинок, что сам ее палец напоминал улитку. Потом Рема встала и пошла за сахаром, а Исабель последовала за ней, чтобы поболтать, и они вернулись из кухни, над чем-то смеясь. Луису хотелось покурить, и он послал Нино в кабинет за сигаретами; Исабель предложила побежать наперегонки, и они вместе выскочили из комнаты. Победил Нино, и когда они, толкая друг друга, мчались обратно, то чуть не налетели на Нене, который шел с газетой в библиотеку, ворчливо сетуя на то, что в кабинет сейчас нельзя. Исабель принялась рассматривать улиток, и Луис, ожидавший, что она, как обычно, зажжет ему спичку, обратил внимание на ее отсутствующий вид, она пристально наблюдала за улитками, которые понемногу начинали выглядывать из своих домиков и шевелиться, а потом вдруг метнула взгляд на Рему, всего один, быстрый как молния, и опять увлеклась улитками, увлеклась настолько, что, услышав первый вопль Нене, даже не шелохнулась; все уже ринулись в коридор, а она по-прежнему стояла над ракушками, словно не слыша, как опять сдавленно кричит Нене, а Луис ломится в библиотеку, как вбегает с собаками дон Роберто, как стоны Нене перемежаются собачьим лаем, а Луис повторяет:

– Но ведь он был в кабинете! Она сказала, что он в кабинете!

Словно не слыша ничего этого, Исабель наклонилась над изящными ракушками, напоминавшими пальцы, может быть даже пальцы Ремы… пальцы или руки, которые трогали ее за плечо, заставляли поднять голову, чтобы посмотреть в глаза… А потом был взгляд, растянувшийся на целую вечность и прерванный лишь яростным плачем, лицо, уткнувшееся в подол Реминого платья, сумбурная радость и руки, гладившие Исабель по волосам, успокоительно-мягкое пожатие пальцев и шепот на ухо, этакий невнятный лепет, в котором, похоже, звучали благодарность и скрытое одобрение.


[Пер. Т.Шишовой]

Загрузка...