Из книги «Мы так любим Гленду»

Пространственное чутье кошек

Хуану Сориано


Когда Алана и Осирис смотрят на меня, я не способен увидеть в их глазах ни малейшего притворства, ни малейшего обмана. Они смотрят на меня, не отводя взгляда: Алана – лазурь ее глаз, и Осирис – лезвия зеленого огня. Так же смотрят они и друг на друга, Алана гладит черную спину Осириса[266], он поднимает от блюдца с молоком мордочку и, довольный, мяучит; женщина и кот, узнавшие друг друга в неведомых мне мирах, там, куда мне даже со всей своей нежностью не дано проникнуть. Уже давно я отказался от мысли стать хозяином Осириса, мы с ним – друзья, но всегда держимся на расстоянии друг от друга; но Алана – моя жена, и расстояние между нами – иное, она, вероятно, и не ощущает его, но оно разрушает полноту счастья, когда Алана смотрит на меня, смотрит на меня, не отводя взгляда, – словно Осирис, и улыбается мне или что-то рассказывает, без малейшей утайки, отдаваясь мне каждым движением, каждым желанием, как в любви, когда все ее тело – словно ее глаза: полная отдача, непрерываемая взаимосвязь.

Это странно: я отказался от мысли проникнуть в мир Осириса, но и в своей любви к Алане я не ощущаю естественности завершения, союза навсегда, жизни без тайн. В глубине ее голубых глаз есть что-то еще; сокрытое словами, стонами, молчанием, лежит иное царство, дышит иная Алана. Я никогда не говорил ей об этом, я люблю ее и не хочу разбивать зеркало, отразившее столько дней, столько лет счастья. На свой лад я пытаюсь понять ее, открыть до конца; я наблюдаю за ней, но не нарушаю покоя; следую за ней, но не выслеживаю; я люблю прекрасную статую, пусть и поврежденную временем, незаконченный текст, фрагмент неба в окне жизни.

Было время, когда музыка, казалось бы, открыла мне путь к истинной Алане; я видел, как она слушает пластинки Бартока[267], Дюка Эллингтона[268], Галы Косты[269], – и медленно проникал в нее, словно она становилась прозрачнее, музыка на свой манер обнажала ее, всякий раз делала ее больше Аланой, поскольку Алана не могла быть только этой женщиной, что смотрит на меня открыто, ничего не скрывая. Чтобы любить Алану еще сильнее, я искал ее – вопреки Алане, вне Аланы; и если вначале музыка позволила мне задуматься о других Аланах, то однажды я увидел, что, стоя перед картиной Рембрандта, она изменилась еще больше, словно игра облаков на небосклоне неожиданно изменила игру света и тени на пейзаже. Я ощутил: живопись унесла ее от нее самой – для единственного зрителя, который мог бы уловить ее мгновенную, неповторимую метаморфозу, различить Алану в Алане. Невольные помощники – Кейт Джаррет[270], Бетховен и Анибал Тройло[271] – позволили мне приблизиться к ней, но, стоя перед картиной либо гравюрой, Алана освобождалась еще больше от того, чем представлялась мне, на мгновение входила в изображенный мир, чтобы, сама того не сознавая, выйти за собственные рамки – переходя от картины к картине, что-то говоря, замолкая, – карты тасуются по-новому от каждой новой картины, только ради того, кто безмолвно и внимательно, чуть позади или взяв под руку, наблюдает, как меняются тузы и дамы, пики и трефы, – Алана.

Как можно было вести себя с Осирисом? Дать молока, оставить его в покое – мурлычащего, свернувшегося черным клубком; но Алану я мог повести в картинную галерею – что и сделал вчера, – вновь очутиться в зеркальном театре, в камере-обскура[272], среди неподвижных образов перед образом той, другой, одетой в джинсы ярких цветов и красную блузку; загасив сигарету при входе, она шла от картины к картине, останавливалась точно на том расстоянии, с которого ей было лучше всего смотреть, иногда поворачивалась ко мне – что-либо сказать или спросить. Она и не догадывалась, что я пришел сюда не ради картин, что, стоя чуть позади или рядом с ней, я смотрел на все совсем по-иному, чем она. Она и не сознавала, что ее медленный и задумчивый путь от картины к картине менял ее настолько, что я заставлял себя закрывать глаза, чтобы не сжать ее в объятиях и не унести на руках – в безумии бежать с ней посреди улицы. Свободная, легкая, естественная в радости открытий, она останавливалась и созерцала, и ее время было иным, чем мое, чуждым моему напряженному ожиданию, моей жажде.

Прежде все было только неясным предзнаменованием: Алана в музыке, Алана перед Рембрандтом. Но сейчас мои ожидания оправдались с едва ли не пугающей точностью: войдя в галерею, Алана отдалась картинам с первобытной невинностью хамелеона, она переходила из одного состояния в другое, даже не подозревая, что есть зритель, который зорко следит за каждым ее движением и позой, наклоном головы, жестом, дрожью губ, делающих ее другой, свидетельствующих о внутренних изменениях, – там, в глубинах, где она, другая, всегда была Аланой, дополняющей Алану, – карты собирались в целостную колоду. Здесь, медленно идучи рядом с ней по галерее, я видел, как она отдается каждой картине, в моих глазах множился сверкающий треугольник, стороны которого шли от нее к картине, от картины ко мне и вновь к ней, чтобы зафиксировать перемену, новый ореол, окружающий ее, но в следующее мгновение он сменялся иной аурой, новой цветовой гаммой, показывающей Алану истинную, в наготе ее сути. Невозможно было предвидеть, до каких пор будет повторяться этот осмос[273], сколько новых Алан приведут меня наконец к синтезу, из которого мы оба выйдем, – она, ничего не сознавая, закуривая сигарету, скажет: пойдем где-нибудь выпьем, и я, сознающий, что мои долгие поиски завершены, пойму: моя любовь отныне охватывает все видимое и невидимое, и стану принимать как должное чистый взгляд Аланы, в котором нет заколоченных дверей[274] и недоступных пейзажей.

Я увидел: она застыла перед одинокой лодкой и черными скалами на первом плане; руками Алана делала едва заметные движения – словно плыла по воздуху, отыскивая путь в открытое море, к горизонту. И я уже не удивился, когда другая картина, на которой остроконечная решетка перекрывала вход в аллею, заставила Алану отступить назад, словно бы в поисках удобной для осмотра точки; но это было отрицание, неприятие какой-либо рамки. Птицы, морские чудища, окна, раскрытые в безмолвие либо впускающие смерть, – каждая новая картина обнажала Алану, изменяла ее внешне, как хамелеона, и по-иному звучал ее голос, утверждались ее жажда свободы, полета, солнечного простора, ее неприятие ночи и небытия, ее почти пугающее стремление стать птицей феникс. Я стоял позади, понимая, что не способен выдержать ее удивленно-вопрошающий взгляд, когда она увидит на моем лице ослепляющее «да», ибо это был также и я, это была моя мысль Алана, моя жизнь Алана, именно этого я и желал, скованный городом и собственным благоразумием, но теперь наконец – Алана, наконец – Алана и я, теперь, отныне, с этого самого мига. Мне хотелось взять ее, обнаженную, на руки, любить ее так, чтобы все стало ясно, чтобы между нами было сказано все и навсегда, чтобы из бесконечной ночи любви для нас, познавших немало подобных ночей, родилась первая заря жизни.

Мы дошли до конца галереи; я стоял у выхода, все еще закрывая лицо, ожидая, что свежий воздух и уличный свет вернут мне то, к чему Алана привыкла во мне. Я увидел: она остановилась перед картиной, что была наполовину скрыта от меня другими посетителями, застыла, глядя на окно и кота. Последнее преображение превратило Алану в неподвижную статую, полностью отделенную от всех, от меня, а я, нерешительный, подошел к ней, пытаясь отыскать ее взгляд, затерянный в картине. Я увидел: кот – вылитый Осирис, он смотрел вдаль на что-то, что оконная рама не позволяла увидеть нам. Неподвижный в своем созерцании, он казался менее неподвижным, чем Алана. Каким-то образом я ощутил: треугольник сломан; когда Алана обернулась ко мне – треугольника уже не было, она ушла в картину и не вернулась, она стояла рядом с котом, и они вдвоем смотрели в окно на что-то, что только они и могли видеть, на что-то, что только Алана и Осирис видели всякий раз, когда смотрели на меня, не отводя взгляда.


[Пер. В.Андреева]

Мы так любим Гленду[275]

Заранее не угадаешь, как все повернется. Когда кто-нибудь идет в кино или в театр, он и думать не думает о тех, кто уже свершил подобный вечерний ритуал: оговаривал время и место, одевался и звонил по телефону, ряд одиннадцатый либо пятый, полумрак и музыка, территория ничья и всех, где все – никто, мужчина или женщина в кресле, иногда извинение за то, что опоздал, реплика вполголоса – для кого-либо или для никого, почти всегда тишина, взгляды устремлены на сцену либо на экран, полное забвение всего, что рядом. И действительно, принимая во внимание рекламу, бесконечные очереди, рецензии, не угадаешь, что нас, тех, кто воистину любит Гленду, – столько!

Все началось три-четыре года назад, и сейчас невозможно сказать, у кого зародилась идея: у Ирасусты или Дианы Риверо, они сами уже забыли, как все получилось: за бокалом ли вина после кино, за разговорами, в молчании – мысль о создании некоего альянса, того, что позже мы стали называть основной группой, а молодежь – клубом. Конечно, никакой это не клуб, просто мы любили Гленду Гарсон, и уже этого было вполне достаточно, чтобы вычислить нас среди тех, у кого она просто вызывала восхищение.

Разумеется, Гленда у нас тоже вызывала восхищение, а также Анук, Мэрилин, Анни, Сильвана и – почему бы нет? – Марчелло, Ив, Витторио и Дирк, но только мы воистину любили Гленду, и именно поэтому, благодаря этому определилась наша группа – нечто, о чем знали только мы, о чем после долгих бесед доверительно сообщали тем, кто мог убедить, что тоже любит Гленду.

Начало положили Диана или Ирасуста, постепенно группа разрослась: в год «Огня на снегу» нас было шестеро или семеро, а когда на экраны вышел фильм «Привычка быть элегантным», наш круг расширился, и мы ощутили, что нам грозит участь превратиться в снобов или сентиментальных провинциалов. Мы – Ирасуста, Диана, еще двое-трое, те, кто из первых, – решили ограничить число членов кружка, не принимать без испытания, без экзаменов под виски, которое хорошо развязывает язык (о, эти разговоры за полночь – что в Буэнос-Айресе, что в Лондоне, что в Мехико!). Ко времени «Мимолетных возвращений» мы, печальные триумфаторы, осознали: нас, тех, кто любит Гленду, – слишком много. Мы встречались в кино, переглядывались на выходе – у женщин отсутствующий вид, мужчины сосредоточенно молчаливы, – своих мы узнавали безошибочнее, чем по какой-либо метке или паролю. Ноги сами приводили нас в одно и то же кафе в центре города, столики сдвигались, заказывался один и тот же коктейль, затихали бессмысленные споры – мы наконец-то могли смотреть друг другу в глаза, где еще жил последний кадр с Глендой в последней сцене последней картины.

Сколько нас собиралось? – двадцать, быть может, тридцать; бывало, фильм с Глендой месяцами шел в одном кинотеатре, а то и в двух или даже в четырех; случались и события из ряда вон выходящие: когда, например, Гленда сыграла девушку-убийцу в «Безумных» – ее игра вызвала всеобщий и недолгий восторг, чего мы никогда не одобряли. Уже тогда мы хорошо узнали друг друга, многие ходили к единомышленникам в гости – поговорить о Гленде. С самого начала Ирасуста – с молчаливого согласия всех – был признан как бы нашим главой; а Диана неспешно разыгрывала свои шахматные партии, безошибочно признавая либо отвергая очередных кандидатов, что оберегало нас от глупцов и лицемеров. То, что создавалось как свободная ассоциация, стало превращаться в клан, первоначальные малозначащие беседы сменила конкретная проблематика: эпизод со споткнувшимся в «Привычке быть элегантным», финальная реплика в «Огне на снегу», вторая эротическая сцена в «Мимолетных возвращениях». Мы так любили Гленду, что, конечно, не могли ввести в свой круг чужаков, многоречивых лесбиянок, эстетов-эрудитов. У нас вошло в привычку (само собой получилось), когда в центре города шел фильм с Глендой, собираться в кафе каждую пятницу, а если картину показывали в предместьях, мы пропускали неделю, чтобы ее успели посмотреть все; словно регламент на деловых собраниях, все обязанности исполнялись неукоснительно – не то, в качестве наказания, виновного ждали презрительная улыбка Ирасусты либо вежливо-ледяной взгляд Дианы Риверо. В те времена наши собрания назывались не иначе как «Гленда», ее светозарный образ жил в каждом из нас, и нам были чужды какие-либо сомнения и разногласия. Лишь со временем – сначала с чувством вины – некоторые стали делать то или иное критическое замечание, выражать недоумение либо разочарование кадром, который случайно или же намеренно получился невыразительным. Мы знали, что не Гленда ответственна за неудачи, кои подчас замутняют прозрачную чистоту «Хлыста» или портят финал «Никогда не известно почему». Мы видели другие работы этих режиссеров картин с Глендой, знали мы и то, как рождаются сюжеты и создаются сценарии; мы были безжалостны к любому участнику фильма, кроме Гленды, так как стали осознавать, что в основе нашей любви к Гленде – нечто большее, чем восхищение ее артистизмом, что только ее одну не может запятнать несовершенство созданного другими. Диана первой заговорила о нашей миссии, она лишь намекнула об этом, хотя миссия наша представлялась ей воистину важным делом; мы видели, что она рада: двойное виски, улыбка удовлетворения, – когда мы чистосердечно признались, что нам уже недостаточно только кино и кафе, только любви к Гленде.

Мы не определяли наше чувство словами – они были нам не нужны. Каждый из нас был счастлив Глендой, и это счастье могло полниться только ее совершенством. Нам стали невыносимы ошибки и неудачи в фильмах; мы не могли согласиться с финалом «Никогда не известно почему» или с бездарной сценой игры в покер в «Огне на снегу» (Гленда в этой сцене не была занята, но все-таки и ее пачкали, словно рвота, гримаса Нэнси Филлипс и неуместное возвращение раскаявшегося сына). Как всегда, именно Ирасуста четко определил нашу миссию, и в тот вечер мы расходились по домам, словно бы согнувшиеся под тяжестью взятой на себя ответственности и вместе с тем счастливые: нам виделась будущая Гленда – без малейшего недостатка, никогда не изменяющая себе, всегда достойная себя.

Больше в кружок мы никого не принимали, для выполнения миссии нас было уже достаточно. Ирасуста сказал о лаборатории на вилле в Ресифе-де-Лобос[276] только тогда, когда полностью оборудовал ее. Мы поровну распределили работу по сбору всех имеющихся копий «Мимолетных возвращений» – эту картину мы выбрали потому, что в ней не много неудачных эпизодов. Проблем с деньгами не возникало, Ирасуста являлся компаньоном Говарда Хьюза по продаже олова Пичинчи[277], все до чрезвычайности просто: есть деньги – и в твоих руках власть, не скупись – и к твоим услугам самолеты и фирмы. Нам не нужен был даже офис, компьютерщица компании «Хейгар Лосс» программировала задания, последовательность и срок их выполнения. Два месяца спустя после слов Дианы Риверо о нашей миссии мы уже смогли заменить в «Мимолетных возвращениях» неудачный эпизод с птицами на другой – с совершенным ритмом и точным ощущением драматизма, сыгранного Глендой. Фильм был создан несколько лет тому назад, его возвращение на экраны мира не вызвало ни малейшего удивления: память любит шутить шутки со своими хозяевами, мы воспринимаем какие-либо изменения в уже виденном как аберрацию памяти; возможно, и сама Гленда не заметила замены; да, конечно же, она признала – поскольку это признали все – чудо полной идентичности ожидаемого и увиденного, полное совпадение результата с воспоминаниями, отчищенными от ржавчины.

Мы трудились без передышки; убедившись в эффективности лаборатории, мы тотчас выкупили копии «Огня на снегу» и «Призмы»; затем настал черед другим картинам, компьютерщики «Хейгара Лосса» и персонал лаборатории работали в едином ритме. Трудности возникли с «Привычкой быть элегантным»: магнаты из нефтяных эмиратов скупили все копии для себя, пришлось прибегнуть к различным уловкам и чужой помощи, чтобы их выкрасть (не станем прибегать к эвфемизмам) и заменить на другие – без ведома владельцев. Лаборатория работала без сбоев и на столь высоком уровне, о каком мы поначалу – не решаясь говорить об этом Ирасусте – даже мечтать не могли; как ни странно, более других сомневалась в успехе Диана, но когда Ирасуста показал нам «Никогда не известно почему» и мы увидели подлинный финал, увидели, что Гленда не возвращается в дом Романо, а мчится на машине к утесу, – нас всех потрясла сцена падения в реку и мы поняли, что совершенство в этом мире возможно и что теперь совершенство Гленды навсегда, Гленда для нас совершенна – навсегда.

Самым трудным было, разумеется, решать: что переделать, что вырезать, как перемонтировать кадры и изменить ритм сцены; в каждом из нас жил свой образ Гленды, и это приводило к яростным спорам, разрешить которые удавалось только после тщательного анализа той или иной сцены, а в ряде случаев все решалось просто мнением большинства. Но хотя потерпевшие поражение смотрели новую версию с горьким чувством: она не во всем адекватна их представлениям, – полагаю, что никто никогда не был разочарован проделанной работой; мы так любили Гленду, что результат всегда оказывался положительным, а чаще всего превосходил первоначальные намерения. Случались иногда и неприятности: то письмо в «Таймсе» одного из постоянных подписчиков, каковой выражал удивление: он, мол, помнит, что три эпизода в «Огне на снегу» прежде шли в другой последовательности; то статья киноведа в «Опиньоне», возмущавшегося тем, что в «Призме» вырезана одна сцена, – он полагал, сие сотворили чиновники-ханжи. Во всех подобных случаях мы принимали срочные меры, дабы избежать возможных неприятных последствий; много усилий прилагать не приходилось, люди легкомысленны и забывчивы, а также охочи до всего нового; в мире кино, как и в самой реальности, все преходяще, все меняются – кроме нас, тех, кто так любит Гленду.

Более опасной по своей сути являлась полемика в самом кружке, угрожавшая нам, возможно, расколом либо отчуждением. Хотя мы – благодаря нашей миссии – и ощущали себя едиными как никогда, но однажды вечером раздались пристрастные критические голоса тех, кого не обошла стороной зараза политической философии; в самый разгар работы они заговорили о моральных проблемах, стали спрашивать: не оказались ли мы в комнате с зеркалами[278] нарциссизма, не наносим ли просто-напросто бессмысленный барочный узор на слоновый бивень или на зернышко риса. Нелегко было взять и повернуться к ним спиной, ведь кружок мог исполнять свою работу так, как сердце или самолет исполняют свою: подчиняясь идеально налаженному ритму. Нелегко было и выслушивать критику, обвинявшую нас в эскейпизме[279], в пустом растрачивании сил, необходимых для осмысления реальности, в которой нам приходится существовать. И все-таки нельзя было тотчас же растоптать ростки ереси, даже сами еретики ограничивались частными замечаниями: и они, и мы так любили Гленду, что, вне сомнения, над всеми этическими либо историческими расхождениями господствовало чувство нашего единения навсегда – уверенность в том, что совершенствование Гленды делает совершенными и нас самих, и окружающий мир. Преодолев период бесплодных сомнений, мы были даже вознаграждены: один из философов помог нам восстановить былое единство, из его уст мы услышали слова о том, что любому частному делу можно придать историческое значение и что такое важное в истории человечества событие, как изобретение книгопечатания, произошло благодаря естественному желанию мужчины повторять и повторять и увековечить имя женщины.

И вот настал день, когда мы признались себе, что отныне образ Гленды очищен от малейшего изъяна; Гленда предстала с экранов мира такой, какой она сама – мы были уверены в этом – хотела бы предстать, и поэтому, вероятно, мы не были слишком удивлены, когда из газет узнали, что она заявила о своем уходе из кино и театра. Невольный, драгоценный вклад Гленды в нашу работу не мог быть ни простым совпадением, ни чудом; просто-напросто что-то в ней смогло воспринять нашу безымянную любовь, из глубины ее души вырвался единственный ответ, какой она могла дать; и то, что профаны от искусства назвали ее уходом, являлось актом любви в последнем единении с нами. Мы переживали счастье седьмого дня, мы отдыхали после сотворения мира; отныне мы могли созерцать любую картину Гленды, не боясь, что завтра мы опять можем столкнуться с ее неудачами и промахами; отныне мы были объединены – легкие, словно ангелы или птицы, – в абсолютном настоящем, что подобно, возможно, вечности.

Но уже давно – под теми же небесами, под какими живет Гленда, – один поэт сказал[280], что вечность влюблена в деяния времени; год спустя Диана узнала и довела до нашего сведения иную новость. Все обычно и по-человечески понятно: Гленда объявила о своем возвращении в кино; причины – самые заурядные: желание быть профессионально востребованной, роль создана словно специально для нее, съемки – в ближайшее время. Никто из нас не забудет вечера в кафе, сразу после просмотра «Привычки быть элегантным» – фильм снова шел в центральных кинотеатрах города. Ирасуста мог даже и не облекать в слова то, что мы все ощущали, словно горькую слюну во рту, от несправедливости и измены. Мы так любили Гленду, что наше уныние не касалось ее; она-то ведь не повинна в том, что она – актриса и Гленда; сам мир кино был порочным: деньги, престиж, «Оскары» – все это, словно незримая трещина, рассекало купол нашего неба, завоеванного с таким трудом. Когда Диана положила свою ладонь на руку Ирасусте и сказала: «Да, это единственное, что нам остается сделать», она говорила за всех нас, зная, что мы с ней согласны. Никогда еще наш кружок не обладал такой страшной силой, никогда еще, чтобы привести эту силу в действие, не говорилось меньше слов. Мы расходились по домам, подавленные, уже переживая то, что случится однажды, в день, о котором лишь один из нас будет знать заранее. Мы были уверены, что больше никогда не встретимся в кафе, каждый в нашем царстве отыщет свой уголок одиночества и совершенства. Мы знали, что Ирасуста сделает все, что надо, – для такого человека, как он, все это проще простого. Мы даже не попрощались, как прощались обычно – в полной уверенности, что однажды вечером, после «Мимолетных возвращений» или «Хлыста», встретимся вновь. Самое лучшее было: просто повернуться спиной – мол, уже поздно, пора и честь знать; мы уходили порознь, у каждого было только одно желание: забыть все до тех пор, пока задуманное не свершится, и знали, что забвения нам не дано; еще предстоит однажды утром раскрыть газету и прочитать никчемные фразы шустрых спецов по некрологам. Мы никогда не станем говорить об этом – ни с кем, мы будем вежливо избегать друг друга в кино и на улицах; только так наш кружок сохранит преданность Гленде, сбережет в безмолвии свершенное нами. Мы так любили Гленду, что принесли ей в дар последнее, нерушимое совершенство. На недостижимой высоте, куда мы, восторженные, вознесли ее, мы убережем ее от падения; мы, верные ей, сможем поклоняться ей, не опасаясь обмана; живыми с креста не сходят.


[Пер. В.Андреева]

Записи в блокноте

Что касается учета пассажиров, то сама тема возникла – сейчас уместно вспомнить об этом, – когда мы разговаривали о неопределенности всякого бессистемного анализа. Хорхе Гарсиа Боуса сначала заговорил о метро в Монреале, а потом уже перешел непосредственно к линии «Англо» в Буэнос-Айресе. Он, правда, не сказал, но я подозреваю: это как-то связано со специальными исследованиями, которые проводила его фирма, если только она занималась учетом. Каким-то особым способом – по незнанию своему я могу охарактеризовать его только так, хотя Гарсиа Боуса настаивал на его необыкновенной простоте, – было установлено точное количество пассажиров, в течение недели ежедневно пользующихся метро. Поскольку интересно было узнать наплыв людей на разных станциях линии, а также процент тех, кто ездит из конца в конец или по определенному участку дороги, учет производился с максимальной тщательностью у каждого входа и выхода, от станции «Примера-Хунта»[281] до «Пласа-де-Майо»[282]; в те времена – я говорю о сороковых годах – линия «Англо» еще не соединялась с сетью новых станций подземки, и это облегчало дело.

В понедельник намеченной недели общая цифра была самой большой; во вторник – приблизительно такой же; в среду результаты исследований были неожиданными: из вошедших в метро 113 987 человек на поверхность вышли 113 983. Здравый смысл подсказывал ошибку в расчетах, поэтому ответственные за проведение операции объехали все места учета, выискивая возможные упущения. Старший инспектор Монтесано (сейчас у меня есть данные, о которых не знал Гарсиа Боуса, – я добыл их позже) самолично прибыл «накачать» сотрудников, занимавшихся учетом. Не колеблясь ни секунды, он «пропахал» подземку из конца в конец, а рабочие и машинисты поездов должны были при выходе предъявлять ему удостоверения. Все это заставляет меня думать, что старший инспектор Монтесано уже смутно догадывался о том, что хорошо известно теперь нам обоим. Нет необходимости добавлять, что никто не обнаружил мнимой ошибки, из-за которой предполагались (и одновременно исключались) четверо исчезнувших пассажиров.

В четверг все было в порядке: 107 328 жителей Буэнос-Айреса, как обычно, появились, готовые к временному погружению в подземелье. В пятницу (теперь, после принятых мер, считалось, что учет ведется безошибочно) число людей, вышедших из метро, превышало на единицу число вошедших. В субботу цифры совпали, и фирма посчитала свою задачу выполненной. Отклонения от нормы не были доведены до сведения общественности, так что, кроме старшего инспектора Монтесано и операторов счетных машин на «Пласа-Онсе», мало кто знал обо всем происшедшем. Полагаю, однако, что и эти немногие (кроме, я настаиваю, старшего инспектора) сочли за лучшее забыть об этом как о простой ошибке в расчетах машины или оператора.

Произошло это в 1946 году[283], может быть, в начале 1947-го. В последующие месяцы мне пришлось часто ездить по линии «Англо»; поскольку ехать было долго, порой я вспоминал разговор с Гарсиа Боусой и, с иронией поглядывая на людей вокруг – они либо сидели, либо, держась за кожаную ручку, мотались из стороны в сторону, словно бычьи туши на крюках, – вот что открыл. Дважды на станции «Хосе-Мариа-Морено»[284] мне представилось, как бы это ни было неправдоподобно, что кое-кто в вагоне (сначала один мужчина, потом две пожилые женщины) был не просто пассажиром, как остальные. Однажды, как-то в четверг вечером, на станции «Медрано» – сразу после бокса, где победил Хастинто Льянес, – мне показалось, что девушка, дремавшая на второй скамейке платформы, здесь совсем не для того, чтобы дожидаться следующего поезда. Она, правда, вошла в тот же вагон, что и я, но только для того, чтобы выйти на «Рио-де-Жанейро» и остаться там на перроне – будто засомневалась в чем-то, или очень устала, или была раздражена.

Об этом я говорю сейчас, когда уже нет ничего невыясненного; так бывает, если случится кража: все вдруг вспоминают, что и в самом деле какие-то подозрительные молодые люди крутились вокруг лакомого куска. Но в этих расплывчатых фантазиях, которые я рассеянно сплетал, что-то с самого начала вело меня все дальше, создавая ощущение чего-то подозрительного; поэтому в тот вечер, когда Гарсиа Боуса вскользь упомянул о любопытных результатах учета, одно я соединил с другим и с удивлением, почти со страхом понял, что картина начинает проясняться. Возможно, из всех, кто наверху, я был первым, кто знал об этом.

Затем следует смутный период, когда смешиваются растущее желание утвердиться в своих подозрениях, ужин в «Пескадито», сделавший близким мне Монтесано с его воспоминаниями, осторожные и все более частые погружения в метро, которое я теперь воспринимал как нечто совершенно другое, как чье-то медленное, отличное от жизни города дыхание, как пульс, который почему-то перестал биться для города, как нечто переставшее быть только одним из видов городского транспорта. Но прежде чем действительно погрузиться (я имею в виду не обычную поездку в метро, как это делают все люди), я долго размышлял и анализировал. На протяжении трех месяцев, когда я ездил восемьдесят шестым трамваем, чтобы избежать и подтверждений, и обманчивых случайностей, меня удерживала на поверхности одна достойная внимания теория Луиса М. Бодиссона. Как-то полушутя я упомянул при нем о том, что рассказал мне Гарсиа Боуса, и как возможное объяснение этого явления он выдвинул теорию некой разновидности атомного распада, могущего произойти в местах большого скопления народа. Никто никогда не считал, сколько людей выходит со стадиона «Ривер-Плейт» в воскресенье после матча, никто не сравнивал эту цифру с количеством купленных билетов. Стадо в пять тысяч буйволов, которое несется по узкому коридору, – кто знает, их выбежало столько же, сколько вбежало? Постоянные касания людей друг о друга на улице Флорида незаметно стирают рукава пальто, тыльную сторону перчаток. А когда 113 987 пассажиров набиваются в переполненные поезда и их трясет и трет друг о друга на каждом повороте или при торможении, это может привести (благодаря процессу исчезновения индивидуального и растворению его во множественном) к потере четырех единиц каждые двадцать часов. Что касается другой странности – я имею в виду пятницу, когда появился один лишний пассажир, – тут Бодиссон всего лишь согласился с Монтесано и приписал это ошибке в расчетах. После всех этих предположений, достаточно голословных, я снова почувствовал себя очень одиноким, у меня не только не было собственной теории – напротив, я ощущал спазмы в желудке всякий раз, когда подходил к метро. Поэтому-то я по собственному усмотрению шел к цели, двигаясь по спирали, – вот почему я столько времени ездил на трамвае, прежде чем почувствовал, что могу вернуться на «Англо», погрузиться в буквальном смысле, и не только для того, чтобы просто ехать в метро.

Здесь следует сказать, что от них я не видел ни малейшей помощи, скорее наоборот, ждать или искать их поддержки было бы бессмысленно. Они там даже и не знают, что с этих строк я начинаю писать их историю. Со своей стороны, мне бы не хотелось их выдавать, и в любом случае я не назову тех немногих, имена которых стали мне известны за несколько недель, что я прожил в их мире; если я и сделал все это, если пишу сейчас эти заметки, так только из добрых побуждений – я хотел помочь жителям Буэнос-Айреса, вечно озабоченным проблемой транспорта. Но речь теперь даже не о том, сейчас мне просто страшно спускаться туда, хотя это и глупо – тащиться в неудобном трамвае, когда в двух шагах метро, и все на нем ездят, и никто не боится. Я достаточно честен, чтобы признать: если они выброшены из общества без огласки и никто ими особенно не заинтересуется, мне будет спокойнее. И не только потому, что чувствую угрозу для своей жизни, пока нахожусь внизу, – ни на одну минуту я не ощущаю себя в безопасности, даже когда занимаюсь своими исследованиями вот уже столько ночей подряд (там всегда ночь, нет ничего более фальшивого, искусственного, чем солнечные лучи, врывающиеся в маленькие окна на перегонах между станциями или до половины заливающие светом лестницы); вполне вероятно, дело кончится тем, что я себя обнаружу, они узнают, для чего я столько времени провожу в метро, так же как я безошибочно различаю их в густой толпе на станциях. Они такие бледные, но действуют четко и продуманно; они такие бледные и такие грустные, почти все такие грустные…

Любопытно, что с самого начала мне очень хотелось разузнать, как они живут, хотя узнать, почему они так живут, было бы важнее. Почти сразу я оставил мысль о тупиках и заброшенных туннелях: их существование было открытым и совпадало с приливом и отливом пассажиров на станциях. Между «Лориа» и «Пласа-Онсе» смутно просматривалось нечто похожее на Hades[*], с кузнечными горнами, запасными путями, хозяйственными складами и странными ящиками из темного стекла. Это подобие ада я разглядел в те несколько секунд, что поезд, отчаянно встряхивая нас на поворотах, приближался к станции, сверкающей особенно ярко после темного туннеля. Но достаточно было подумать, сколько рабочих и служащих снуют по этим грязным ходам, чтобы сейчас же отбросить мысль о них как о пригодном опорном пункте: разместиться там, по крайней мере на первых порах, они не могли. Мне достаточно было понаблюдать в течение нескольких поездок, чтобы убедиться – нигде, кроме как на самой линии, то есть на перронах станций и в почти непрерывно движущихся поездах, нет ни места, ни условий, где они могли бы жить. Отбросив тупики, боковые ветки и склады, я пришел к ясной и ужасающей истине методом исключения; там, в этом сумрачном царстве, то и дело возвращалось ко мне осознание единственной правды. Существование, которое я описываю сейчас в общих чертах (кое-кто скажет – предполагаемое), было обусловлено для меня жестокой и непреклонной необходимостью; последовательным исключением различных вариантов я получил единственно возможный. Они – теперь это было совершенно ясно – размещались нигде: жили в метро, в поездах, в постоянном движении. Их существование и циркуляция их крови – они такие бледные! – обусловлены безымянностью, защищающей их и по сей день.

Поняв это, остальное было нетрудно установить. Лишь на рассвете или глубокой ночью поезда на «Англо» идут пустыми, поскольку жители Буэнос-Айреса полуночники и всегда кто-нибудь да войдет в метро перед самым закрытием. Возможно, последний поезд и можно было бы счесть ненужным, просто следующим в силу расписания, ибо в него никто уже не садится, но мне никогда не доводилось видеть такого. Или нет, видел несколько раз; но он был по-настоящему пустым только для меня; его странными пассажирами были те из них, кто проводил здесь ночь, выполняя нерушимый устав. Я так и не смог обнаружить место их вынужденного убежища в течение трех часов – с двух ночи до пяти утра, – когда «Англо» закрыта. Остаются ли они в поезде, который идет в депо (в этом случае машинист должен быть одним из них), или смешиваются с ночными уборщиками? Последнее наименее вероятно, так как у них нет спецодежды и уборщики знают друг друга в лицо; я склоняюсь к мысли, что они используют туннель, неизвестный обычным пассажирам, который соединяет «Пласа-Онсе» с портом. Кроме того, почему в помещении на станции «Хосе-Мариа-Морено», где на дверях написано «Вход воспрещен», полно бумажных свертков, не говоря уже о странном ящике, где можно хранить что угодно? Очевидная ненадежность этих дверей наводит на весьма определенные подозрения; в общем, как бы то ни было, хоть это и кажется невероятным, мое мнение таково: они каким-то образом живут, как я уже говорил, в поездах или на станциях; в глубине души я уверен в этом в силу какой-то эстетической потребности, а может быть, благодаря здравому смыслу. Постоянное движение от одной конечной станции к другой не оставляет им иной сколько-нибудь подходящей возможности.

Я сказал об эстетической потребности, но, возможно, соображения мои носят скорее прагматический характер. Их план должен быть гениально простым, чтобы каждый из них в любой момент их подземного существования мог действовать четко и безошибочно. Допустим, как я убедился благодаря своему долготерпению, каждый из них знает, что больше одной поездки в одном и том же вагоне делать нельзя, чтобы не привлекать к себе внимания; с другой стороны, на конечной станции «Пласа-де-Майо» нужно занять место, поскольку на станции «Флорида» садится очень много народа и все норовят занять места и ехать так до конечной. А на «Примера-Хунта» достаточно выйти, пройти несколько метров и смешаться с толпой пассажиров, которые едут в противоположную сторону. В любом случае они играют наверняка, потому что подавляющее большинство пассажиров проезжает только часть линии. А когда через некоторое время люди снова поедут на место – лишь полчаса они проводят под землей и восемь часов на работе, – едва ли они узнают тех, кто был с ними рядом утром, тем более и вагон, и поезд уже будут другие. Мне стоило труда удостовериться в последнем, соображение это весьма тонкое и вполне укладывается в рамки схемы, призванной исключить возможность быть узнанным служителями или пассажирами, попадающими в тот же поезд (что случается от двух до пяти раз в зависимости от наплыва людей). Сейчас я, например, знаю, что девушка, которая в тот вечер ждала на «Медрано», вышла из предыдущего поезда и села в мой, чтобы ехать до «Рио-де-Жанейро», и что там она сядет в следующий; как и все они, она располагала точными указаниями до конца недели.

Они научились спать сидя, причем не больше пятнадцати минут. Даже тот, кто ездит по «Англо» лишь время от времени, в конце концов по малейшему изгибу пути, легкому повороту привыкает безошибочно узнавать, едет ли он от «Конгресо» до «Саэнс-Пенья»[285] или направляется к «Лориа». В них же привычка сильна настолько, что они просыпаются именно в тот момент, когда нужно выйти и пересесть в другой поезд. Они сохраняют достоинство даже во сне – сидят прямо, чуть склонив голову на грудь. Двадцать раз по пятнадцать минут им достаточно, чтобы отдохнуть, кроме того, у них есть еще те непостижимые для меня три часа, когда «Англо» закрыта. Когда я подумал, что в их распоряжении есть целый поезд – а это подтвердило мою гипотезу о тупике в ночные часы, – я сказал себе, что они обрели в своей жизни такую ценность, как общение, к тому же приятное, если они могут ездить в этом поезде все вместе. Быстро, зато с аппетитом и в компании поглощаемая еда, пока поезд идет от одной станции к другой, крепкий сон между двумя конечными остановками, радость дружеских бесед, а может, и родственных контактов. Однако я убедился, что они строго придерживаются правила не собираться в своем поезде (если только он один, поскольку их число медленно, но неуклонно растет): они слишком хорошо знают, что любое узнавание будет для них роковым и что три лица, увиденные вместе, память удерживает лучше, нежели те же лица, увиденные порознь и в разное время, – во всяком случае, это подтверждает практика допросов.

В своем поезде они видятся только мельком, чтобы получить новое расписание на неделю, которое Первый из них пишет на листках из блокнота и каждое воскресенье раздает руководителям групп; там же они получают деньги на недельное пропитание, и там же помощник Первого выслушивает всех, кому надо что-нибудь из одежды или что-то передать наверх, а также тех, кто жалуется на здоровье. Программа состоит в следующем: надо так состыковать поезда и вагоны, чтобы встречи стали практически невозможны, и судьбы их расходятся до конца недели. Итак, можно сказать – а к этому я пришел после напряженных раздумий, после того, как представил себя одним из них, как страдал и радовался вместе с ними, – так вот, можно сказать, что они ждут воскресенья так же, как мы наверху ждем нашего: оно приносит отдых. Почему Первый выбрал именно этот день? Вовсе не из уважения к традиции – это как раз могло бы меня удивить; просто он знает, что по воскресеньям в метро ездят другие пассажиры, а значит, шансов быть узнанным меньше, чем в понедельник или в пятницу.

Осторожно соединив куски мозаики, я разгадал первичную фазу операции и начал с поезда. Те четверо, согласно результатам учета, спустились в метро во вторник. Вечером того же дня на станции «Саэнс-Пенья» они изучали лица проезжающих машинистов в раме окна. Наконец Первый подал знак, и они сели в поезд. Теперь надо было ждать до «Пласа-де-Майо» и, пока поезд проезжает тринадцать следующих станций, устроиться как-то так, чтобы не попасть в один вагон со служителем. Самое трудное – улучить момент, когда, кроме них, в вагоне никого не будет; им помогло джентльменское распоряжение Транспортной корпорации Буэнос-Айреса, которое отводит первый вагон для женщин и детей, и по укоренившейся привычке жители города не жалуют этот вагон своим вниманием. Начиная со станции «Перу» в вагоне ехали две сеньоры, которые говорили о распродаже в «Доме Ламота» («Карлота одевается только там»), и мальчик, погруженный в неподходящее для него чтение «Красного и черного» (журнала, а не романа Стендаля). Служитель был, наверно, в середине состава, когда Первый вошел в вагон для женщин и негромко постучал в дверь кабины машиниста. Тот открыл, удивленный, но пока еще ничего не подозревая, а поезд уже приближался к «Пьедрас». «Лиму», «Саэнс-Пенья», «Конгресо» проехали без происшествий. На «Паско» была задержка с отправлением, но служитель был на другом конце состава и беспокойства не проявил. Перед «Рио-де-Жанейро» Первый вернулся в вагон, где его ждали трое остальных. Через сорок восемь часов машинист, одетый в штатское – одежда была ему немного велика, – смешался с толпой, выходившей на «Медрано», и, увеличив на единицу число пассажиров в пятницу, послужил причиной неприятности для старшего инспектора Монтесано. А Первый тем временем уже вел состав, тайком обучая этому делу остальных троих, чтобы они могли заменить его, когда понадобится. Полагаю, они проделали то же самое и с машинистами тех поездов, которыми завладели.

А завладев поездами, они располагали подвижной территорией, где могли действовать в относительной безопасности. По-видимому, я никогда не узнаю, чем Первый брал машинистов – вынуждал их или подкупал – и как ускользал от возможного разоблачения, когда встречался с другими служащими, получая зарплату или расписываясь в ведомости. Я могу лишь строить смутные догадки, постигая один за другим механизмы их жалкого существования и внешнюю сторону поведения. Тяжело было думать, что едят они, как правило, то, что продается в станционных киосках, пока я не понял, что самое жуткое в их жизни – это отсутствие привязанностей. Они покупают шоколадки и медовые пряники, сладкие молочные и кокосовые пастилки, халву и питательные карамельки. Едят их с безразличным видом человека, привыкшего к лакомствам, но, когда едут в одном из своих поездов, на пару решаются купить огромный медовый пряник с орехами и миндалем, пропитанный сладким молоком, и едят его стыдливо, маленькими кусочками, испытывая удовольствие как от настоящей еды. Полноценное питание – неразрешимая для них проблема: сколько раз их будет мучить голод, и сладкое станет противно, и воспоминание о соли тяжелой волной поднимется во рту, наполняя все их существо мучительным наслаждением, а после соли вспомнится вкус недостижимого жаркого и супа, пахнущего петрушкой и сельдереем. Как раз в то время на «Пласа-Онсе» устроили закусочную, и порой запах горячих колбасок и сандвичей с мясом проникал вниз. Но они не могли посещать ее, потому что закусочная помещалась по другую сторону турникетов, на платформе, откуда поезда отправляются на «Морено».

Не меньшие трудности были связаны с одеждой. Брюки, юбки, нижние юбки изнашиваются быстро. Медленнее – пиджаки и блузки, но их надо время от времени менять хотя бы из соображений безопасности. Однажды утром, когда я, пытаясь лучше понять их порядки, наблюдал за одним из них, я открыл способ, каким они поддерживают отношения с теми, кто наверху. Происходит это так: они приезжают по одному на указанную станцию в указанный день и час. А сверху является кто-нибудь со сменой белья (позже я убедился, что обслуживали их полностью: белье регулярно отдавалось в стирку, а костюм или платье время от времени в чистку), и двое садятся в один и тот же вагон подошедшего поезда. Там они могут поговорить, сверток переходит из рук в руки, а на следующей станции они переодеваются – и это самое трудное – в грязном туалете. На следующей станции тот же человек ждет их на перроне, они вместе едут до ближайшей остановки, и человек поднимается наверх со свертком ношеной одежды.

Уже когда я был уверен, что знаю почти досконально этот мир, я вдруг по чистой случайности обнаружил, что они не только меняют белье и одежду, но у них есть еще и склад, где весьма ненадежно хранятся кое-какие носильные и другие вещи для непредвиденных ситуаций, возможно, чтобы на первых порах снабдить новичков, число которых определить не берусь, но думаю, оно велико. Один мой приятель показал мне как-то под арками Кабильдо[286] старика, по-видимому букиниста. Я искал тогда старый номер журнала «Сур»; и, к моему удивлению, а возможно, потому, что я был готов принять неизбежное, букинист посоветовал мне спуститься на станцию метро «Перу» и повернуть налево от платформы, в проход, где всегда полно народа и, как полагается в метро, очень душно. Там-то и были беспорядочно навалены груды книг и журналов. «Сур»[287] я не нашел, но зато увидел неплотно прикрытую дверцу в соседнее помещение; какой-то мужчина стоял спиной ко мне, затылок и шея у него были бледные-бледные, какие бывают только у них; на полу, мне показалось, лежали какие-то пальто, платки, шарфы; букинист принимал этого человека за бродячего торговца или перекупщика вроде него самого; я не стал разубеждать старика и купил у него «Трильсе»[288] в прекрасном издании. Что же касается одежды, я узнал нечто ужасающее. Поскольку у них есть лишние деньги и они стремятся их истратить (думаю, в тюрьмах нестрогого режима происходит то же самое), то удовлетворяют свои капризы с невероятным упорством, поразившим меня. Однажды я следил за молодым блондином, которого видел всегда в одном и том же коричневом костюме; он менял только галстуки, для чего два-три раза в день заходил в туалет специально для этого. В полдень он выходил на станции «Лима», чтобы в киоске на платформе купить еще один галстук, он долго выбирал, все не решаясь, это был его праздник души, его субботняя радость. Заметив, что карманы его пиджака оттопырены – там были галстуки, – я почувствовал, как меня охватывает ужас.

Женщины покупают платочки, маленькие безделушки, брелоки – все, что помещается в киоске и в сумочке. Иногда они выходят на станции «Лима» или «Перу» и остаются на платформе посмотреть витрины, где выставлена мебель, долго разглядывают шкафы и кровати, смотрят, подавляя робкое желание купить их, а когда покупают газету или «Мирабель», надолго углубляются в объявления о распродаже, в рекламу духов, модной одежды, перчаток. Они едва ли не готовы забыть инструкции, предписывающие сохранять безразлично-отрешенный вид, когда видят матерей, везущих своих детей на прогулку; две из них крепились несколько дней, но в конце концов встали со своих мест и начали ходить около детей, почти касаясь их; я бы не очень удивился, если бы они погладили ребенка по головке или дали ему конфету; в буэнос-айресском метро обычно такого не увидишь, да, наверно, и ни в каком ином.

Долгое время я спрашивал себя, почему Первый спустился с тремя другими именно в тот день, когда производили подсчет пассажиров. Зная его методы – но не зная еще его самого, – я счел бы ошибкой приписать ему мелкое тщеславие, желание вызвать скандал, если станет известно несоответствие в цифрах. Гораздо больше сообразуется с его тонким умом другое предположение: в эти дни внимание персонала метро вольно или невольно было занято подсчетом пассажиров. Захват поезда представлялся поэтому более реальным, и даже возвращение наверх подмененного машиниста не могло привести к опасным последствиям. Только через три месяца происшедшая на станции «Парк-Лесама» случайная встреча бывшего машиниста со старшим инспектором Монтесано и выводы, молча сделанные последним, смогли приблизить его и меня к истине.

Тогда – это, кстати, было совсем недавно – они владели тремя поездами, и думаю, хотя и не уверен, у них есть свой человек в диспетчерской на «Примера-Хунта». После случившегося самоубийства рассеялись мои последние сомнения. В тот вечер я следил за одной из них и видел, как она вошла в телефонную будку на станции «Хосе-Мариа-Морено». Перрон был почти пуст, и я прислонился к боковой перегородке, будто бы устал после рабочего дня. Первый раз я наблюдал кого-то из них в телефонной будке и не удивился таинственному и немного испуганному виду девушки, ее секундному замешательству, тому, что она огляделась по сторонам, прежде чем войти в кабину. Услышал я немного: всхлипывание, щелчок открываемой сумочки, сморкание – и потом: «Как там канарейка, ты приглядываешь за ней? Даешь ей по утрам семя и немножко ванили?» Незначительность разговора поразила меня, да и голос совсем не походил на тот, каким дают указания, в нем слышались слезы, он пресекался. Я сел в поезд раньше, чем она могла меня заметить, и сделал полный круг, продолжая изучать, как они встречаются и меняют одежду. Когда я снова оказался на «Хосе-Мариа-Морено», она уже застрелилась (сначала, говорят, перекрестившись); я узнал ее по красным туфлям и светлой сумочке. Собрался народ, многие толпились около машиниста и служителя в ожидании полиции. Я увидел двоих из них (они такие бледные) и подумал, что случившееся послужит испытанием на прочность замыслов Первого, потому что одно дело занять чье-то место под землей и совсем другое – столкнуться с полицией. Последующая неделя не принесла ничего нового – обычное самоубийство, из тех, что случаются едва ли не ежедневно, никого не заинтересовало; вот тогда я и стал бояться метро.

Я понимаю, что должен еще многое узнать, может быть самое главное, но страх сильнее меня. Теперь я только подхожу к входу на «Лиму» – это моя станция, – вдыхаю спертый воздух «Англо», который чувствуется и наверху, слушаю шум поездов.

А потом сижу в каком-нибудь кафе как последний дурак и спрашиваю себя: неужели я не сделаю двух шагов, которые остались до полного их разоблачения? Я уже столько узнал и смог бы принести пользу обществу, если бы сообщил о происходящем. Мне, например, известно, что в последние недели у них было восемь поездов и что число таких, как они, быстро растет. Новичков пока трудно распознать, поскольку кожа обесцвечивается медленно и, кроме того, они, без сомнения, принимают меры предосторожности. Едва ли в планах Первого есть просчеты, и мне представляется невозможным установить точно их количество. Чутье подсказывало мне, когда еще у меня хватало смелости спускаться и следить за ними, что большинство поездов полно ими, что обычных пассажиров становится все меньше и меньше; и я не удивляюсь, почему газеты кричат, что нужны новые линии, что поездов не хватает и надо принимать срочные меры.

Я повидался с Монтесано и кое-что ему рассказал, надеясь услышать о том, что известно ему. Однако мне показалось, он не поверил, возможно, он сам напал на след, а более вероятно, предпочитает вежливо не вникать во что-либо выходящее за рамки его воображения, не говоря уже о воображении начальства. После того как он со словами: «Вы устали, вам бы неплохо попутешествовать» – похлопал меня по плечу, я понял, что бесполезно дальше говорить с ним, еще обвинит меня, будто я отравляю ему жизнь своими шизофреническими фантазиями.

А попутешествовать я мог только по «Англо». Меня немного удивило, что Монтесано не принимает никаких мер, по крайней мере против Первого и тех троих, не рубит верхушку этого дерева, корни которого все глубже и глубже проникают сквозь асфальт в землю. Затхлый воздух, лязг тормозов останавливающегося поезда – и вот на лестницу хлынул поток усталых людей, обалдевших от тесноты в битком набитых вагонах, где они простояли всю дорогу. Я должен бы подойти к ним, оттащить по одному в сторону и все объяснить каждому, но в этот момент я слышу шум приближающегося поезда, и меня охватывает страх. Когда я узнаю кого-нибудь из их агентов, кто спускается или поднимается со свертком одежды, я скрываюсь в кафе и долго не решаюсь выйти оттуда. За стопкой джина я думаю о том, что, как только мужество вернется ко мне, я спущусь и установлю их количество. По-моему, сейчас в их руках все поезда, сотрудники многих станций и частично ремонтных мастерских. Продавщица кондитерского киоска на станции «Лима» могла бы заметить, что товаров у нее расходится все больше. С трудом подавив спазмы в желудке, я спустился на перрон, повторяя себе, что в поезд садиться не буду, не буду смешиваться с ними; всего два вопроса – и наверх, а там я в безопасности. Я опустил монетку в автомат, подошел к киоску и, делая покупку, заметил, что продавщица пристально смотрит на меня. Красивая, но такая бледная, очень бледная. В отчаянии я бросился к лестнице и, спотыкаясь, расталкивая всех, побежал наверх. Сейчас мне кажется, я никогда больше не смогу спуститься туда, – меня уже знают, кончилось тем, что меня узнали.

Я провел в кафе целый час, прежде чем решился снова ступить на верхнюю ступеньку лестницы, постоять среди людей, снующих вверх-вниз, хотя на меня и поглядывали, не понимая, почему я застыл там, где все движется. Невероятно – неужели, завершив анализ их общих методов, я не сделаю окончательного шага, который позволит мне разоблачить их самих и их намерения? Не хочется думать, что страх до такой степени владеет мной; возможно, я решусь, возможно, будет лучше, если я, ухватившись за лестничные перила, буду кричать, что знаю все об их планах, знаю кое-что о Первом (я скажу это, пусть Монтесано и не понравится, если я нарушу ход его собственного расследования) и особенно о том, чем все это может кончиться для жителей Буэнос-Айреса. Я все пишу и пишу, сидя в кафе. Ощущение, что я наверху и в безопасности, наполняет мою душу покоем, который тотчас исчезает, едва я спускаюсь и дохожу до киоска. И все же я чувствую, что так или иначе спущусь, я заставлю себя спуститься по лестнице шаг за шагом, но будет лучше, если я прежде закончу свои записи и пошлю их префекту[289] или начальнику полиции, а копии – Монтесано, потом заплачу за кофе и обязательно спущусь, хотя не знаю пока, как я это сделаю, где я возьму силы, чтобы спуститься ступенька за ступенькой сейчас, когда меня знают, сейчас, когда меня в конце концов узнали, но это уже не важно, записи будут закончены, и я скажу: господин префект или господин начальник полиции, кто-то ходит там, внизу, кто-то ходит по перрону и, когда никто, кроме меня, не видит и не слышит, заходит в едва освещенную кабину и открывает сумочку. А потом плачет, совсем недолго плачет, а потом, господин префект, говорит: «Как там канарейка, ты приглядываешь за ней? Даешь ей по утрам семя и немножко ванили?»


[Пер. А.Борисовой]

Танго возвращения

Случай-убийца стоит

на углу первой же улицы.

На повороте ждет час-нож.[290]

Марсель Беланже. Нагота и ночь

Ты начинаешь фантазировать, увлекаемый собственным воображением; толчком могли послужить слова Флоры, или скрип открываемой где-то двери, или крик ребенка – и вот странная потребность разума призывает тебя заполнить пустоту, сплетая сложную паутину, создавая нечто новое. Но как тут не сказать, что выдуманная паутина, пожалуй, то и дело, нить за нитью, совпадает с хитросплетениями жизни, впрочем, говоришь это скорее от страха, потому что, если не верить в это хоть немного, не останется сил противостоять этим самым жизненным хитросплетениям. Так вот, именно Флора рассказала мне, вскоре после того как мы с ней сошлись, – она, разумеется, не работает больше у сеньоры Матильды (так она всегда называла ее, хотя уже не было нужды в подобных знаках уважения со стороны служанки на все руки), – и я любил слушать воспоминания о прошлом приехавшей в столицу провинциалки из Ла-Риохи[291], с большими испуганными глазами и маленькими грудками, которые в результате сослужили ей куда большую службу, чем умение орудовать метлой и примерное поведение. Мне нравится сочинять для себя, исписывать тетради одну за другой, сочинять стихи и даже целый роман, мне нравится сам процесс, и, завершая его, я чувствую освобождение, как после любви, когда приходит сон, а на другой день уже что-то новое стучится в твое окно, писать и, значит, открыть все двери, и пусть войдет, и так одну тетрадь за другой; работаю я в больнице и не заинтересован в том, чтобы кто-нибудь читал все, что я пишу, – ни Флора, ни кто другой; мне нравится, когда тетрадь кончается, – будто ты уже опубликовал это, опубликовать же по-настоящему у меня как-то не доходят руки, опять что-то стучится в мое окно, и снова все повторяется – то больница, то новая тетрадь. Флора рассказала мне множество всяких историй из своей жизни, не подозревая, что я еще раз мысленно пересматривал их перед сном, а некоторые из них попали в тетрадь, попали Эмилио и Матильде – жаль было бы, если бы такое осталось только в слезах и обрывочных воспоминаниях Флоры, она никогда не говорила мне об Эмилио и Матильде без того, чтобы в конце не расплакаться; на несколько дней я оставлял ее в покое, предложив сменить тему, а через некоторое время снова начинал вытягивать из нее ту самую историю, и Флора бросалась рассказывать, будто уже позабыла все, что говорила мне раньше, начинала с начала, и я не перебивал – она часто вспоминала все новые подробности, одна мелочь дополняла другую, я же стежок за стежком сшивал разрозненные и только угадываемые куски в единое целое, над чем я ломал голову в бессонные ночи или сидя перед своей тетрадью; наконец наступил день, когда уже невозможно было отличить то, что рассказывала мне Флора, от того, что насочиняли мы с ней вдвоем, потому что мы оба, каждый на свой лад, как все, хотим, чтобы все было совершенным и законченным, чтобы для каждой мелочи нашлось свое место и цвет и была поставлена точка в конце той линии, которая ведет свое начало от чьей-нибудь ножки, какого-нибудь слова или какой-то лестницы.

Человек я обязательный, поэтому начну с самого начала, кроме того, когда я пишу, я стараюсь представить себе то, о чем пишу, я вижу все происшедшее – то утро, когда Эмилио Диас прибыл в Эсейсу[292] из Мехико и поселился в гостинице на улице Кангальо, как провел два-три дня, обходя улицы, кафе и приятелей былых времен, избегая некоторых встреч, но особенно и не скрываясь, поскольку тогда ему не в чем было себя упрекнуть. Наверно, он медленно бродил по Вилья-дель-Парке, гулял по Мелинкуэ[293] и улице Генерала Артигаса[294], подыскивал гостиницу или пансион подешевле и не спеша обживался, днем потягивая мате у себя в комнате, а вечера просиживая в тавернах или кино. В нем не было ничего от призрака, хотя он говорил мало и с не многими, носил башмаки на каучуке, одевался в черную куртку и терракотового цвета брюки, он быстро взглядывал на собеседника и так же быстро отводил глаза, в этом было что-то, что хозяйка пансиона называла таинственным; в нем не было ничего от призрака, но издалека чувствовалось, что одиночество окружает его, словно потусторонняя тишина, похожая на белый шейный платок, на дым сигареты, иногда слетающий с его тонких губ.

В первый раз Матильда увидела его – в этот новый первый раз – из окна спальни наверху. Флора пошла за покупками и взяла с собой Карлитоса, чтобы тот не мешал своим хныканьем отдыхать во время сиесты; стояла невыносимая январская жара, Матильда дышала воздухом у окна и красила ногти в любимый цвет Хермана, хотя Херман был в Катамарке[295], причем поехал на машине. Матильду раздражало, что до центра или Бельграно[296] надо добираться без машины; отсутствие Хермана было для нее привычным, а вот когда не было машины, она теряла покой. Он обещал купить еще одну, специально для нее, после слияния фирм, она ничего не понимала во всех этих торговых операциях, кроме того, что фирмы, по-видимому, еще не слились; не пойти ли вечером в кино с Перлой, надо извиниться перед ней, они поужинают где-нибудь в центре, что же касается гаража – Херман просто не хочет этим заниматься; у Карлитоса на ногах сыпь, и надо бы показать его педиатру, при одной мысли об этом делается еще жарче, Карлитос со своими истериками пользуется тем, что нет отца, – некому надавать ему оплеух, мальчишка становится невыносимым, когда Херман уезжает, все время что-то канючит, Флора с трудом утихомиривает его ласками и мороженым, кстати, после кино можно будет зайти с Перлой в кафе-мороженое. Она увидела его у дерева – в это время улицы пустынны, – в надежной тени густой листвы; на фоне дерева вырисовывался его силуэт, дымок сигареты окутывал лицо. Матильда отпрянула от окна, ударившись спиной о кресло, чтобы не вскрикнуть, зажала рот рукой, пахнущей лаком, и отступила к противоположной стене комнаты.

«Мило», – подумала она, если это называется «подумать», когда за одну секунду тебя вырвало твоим прошлым и ушедшими вместе с ним образами. «Это Мило». Когда она снова была в состоянии посмотреть в окно, на противоположном углу не было никого, вдалеке шли два мальчика, играя с черной собакой. «Он меня увидел», – поняла Матильда. Если это был он, то он увидел ее, он был здесь, чтобы видеть ее, он был здесь, а не на каком-нибудь другом углу, под другим деревом. Да, он видел ее, раз он был, значит, знал, что она дома. И то, что он ушел в тот момент, когда она его узнала, видел, как она отступила, зажимая рот рукой, было хуже всего; теперь на углу пусто, не осталось и сомнений, ничего уже не решавших, полная определенность и угроза, одинокое дерево и ветер в листве.

Она снова увидела его, когда наступил вечер; Карлитос играл с электрической железной дорогой, Флора внизу напевала какую-то чепуху, оживший дом, казалось, защищал ее, вновь будил сомнения, она говорила себе, что Мило повыше и покрепче, возможно, это просто привиделось ей в забытьи сиесты, в слепящем свете. Она то и дело отходила от телевизора и с возможно более далекого расстояния смотрела в окно, и только со второго этажа, потому что прямо выглянуть на улицу было страшно. Когда она снова увидела его, он стоял почти на том же месте, только по другую сторону дерева; уже смеркалось, и контуры фигуры расплывались, растворялись среди других, тех, что шли мимо, разговаривая, смеясь, – Вилья-дель-Парке, воскресшая от летаргического сна, отправлялась в кафе и кино, в квартале постепенно начиналась обычная вечерняя жизнь. Это был он, и нечего сомневаться, его совсем не изменившаяся фигура, жест, которым он подносил сигарету ко рту, концы белого платка; это был Мило, которого она убила пять лет назад, по возвращении из Мехико, Мило, почивший, согласно фальшивой бумаге, она достала ее с помощью подкупа и с большими трудностями в одной из адвокатских контор Ломас-де-Саморы[297], у нее там был друг детства, за деньги делавший все, что угодно, и из дружеских чувств тоже, как в данном случае; Мило, сраженный сердечным приступом по ее прихоти, – и все ради Хермана, потому что Херман такой человек, для которого другое не годится, ради Хермана и его карьеры, его коллег, его клуба, его родителей, ради Хермана – чтобы выйти за него замуж, чтобы была семья, свой дом, и Карлитос, и Флора, и машина, и дача в Мансанаресе, Херман и его деньги, и чувство уверенности; она решилась тогда, почти не размышляя, по горло сытая нищетой и ожиданием, после второй встречи с Херманом в доме Реканати; поездка в Ломас-де-Самору для разговора по душам, сначала адвокат сказал «нет», это, мол, чудовищно, он никогда не пойдет на такое, не возьмет греха на душу, ну ладно, через две недели, хорошо, согласен; Эмилио Диас умер в Мехико от сердечного приступа, что было, кстати, почти правдой, ведь они с Мило были как неживые в те последние месяцы в Койокане[298], пока самолет не вернул ее на круги своя в Буэнос-Айрес, ко всему тому, что когда-то тоже было связано с Мило, еще до их отъезда в Мехико, где все начало понемногу разваливаться среди взаимного молчания, и обманов, и бесполезных примирений, которые ни к чему не вели, просто наступали антракты между действиями, и снова «ночь длинных ножей».

Прислонившись к дереву, Мило не отрываясь смотрел на окна дома, и сигарета у него во рту медленно догорала. «Как он узнал?» – подумала Матильда, безуспешно пытаясь ухватиться за какую-то другую мысль, кроме «Он здесь!», которая опережала и сопровождала любую другую. Так и вышло, он в конце концов узнал, что умер для Буэнос-Айреса, для Буэнос-Айреса он умер в Мехико; унизительным было узнать это, волна гнева будто ударила его, исказив лицо, она же заставила его сесть в самолет и вернуться, чтобы навести предварительные справки, пробираясь сквозь путаницу сведений, полученных, может, у Чоло и Марины, может, у матери Реканати, у стариков на лавочках, в ближайших кафе; сначала догадки и вот – достоверная новость: она вышла замуж за Хермана Моралеса, так-то, дружище, да что вы мне говорите, ведь это невозможно, говорю тебе, вышла замуж, в церкви и все такое, те самые Моралесы, знаешь, текстильная промышленность, недвижимость, одним словом, уважаемые люди, старина, уважаемые, но как же это возможно, да ведь она сама сказала, все поверили, что ты… не может такого быть, приятель.

Да, этого действительно не могло быть, и потому было еще хуже, была Матильда, которая следила за ним из-за занавески, время, неподвижно застывшее в настоящем, а в нем было все – Мехико, и Буэнос-Айрес, и послеобеденная жара, и сигарета, которую он то и дело подносил к губам; в какой-то момент снова пусто на углу, никого, Флора зовет ее, потому что Карлитос не хочет мыться, звонит обеспокоенная Перла; что-то с желудком, сходи одна или с Негрой, у меня сильные боли, я лучше лягу, а завтра тебе позвоню, и все это время – нет, не может быть, они бы предупредили Хермана, если б знали, это не они показали дом, не может быть, не они, мамаша этих Реканати тут же позвонила бы Херману из одного желания разыграть трагедию, первой объявить ему – она всегда считала ее неподходящей женой для Хермана, представляешь, какой кошмар, двоемужество, я всегда говорила – ей нельзя доверять, но, может, никто и не звонил Херману или скорее всего звонили, но и контора, и Херман так далеко, наверняка мамаша Реканати ждет его, чтобы сообщить лично, чтобы ничего не упустить, она, и никто другой; от кого Мило узнал, где живет Херман, не мог же он найти их дом случайно, не мог случайно стоять здесь под деревом и курить? И если его сейчас там нет, это ничего не значит, и закрывать двери на все запоры тоже бесполезно, Флора даже немного удивилась; единственным надежным средством было снотворное, после многих часов раздумий она провалилась в забытье, прерываемое снами, Мило в них не было, а утром – ее крик, когда она почувствовала руку Карлитоса, он хотел сделать ей сюрприз, плач обиженного Карлитоса, Флора тащит его на улицу, закрой дверь как следует, Флора. Встать и снова его увидеть там – он стоит неподвижно и не отрываясь смотрит на ее окна, – отпрянуть назад, а немного позже следить за ним из кухни, и ничего больше, сообразить наконец, что находишься в запертом доме и что так больше продолжаться не может, когда-нибудь придется выйти, для того хотя бы, чтобы отвести Карлитоса к педиатру или встретиться с Перлой, которая каждый день звонит, проявляет нетерпение и ничего не понимает. Удушливым оранжевым вечером – Мило, прислонившись к дереву, в черной куртке в такую жару, тонкий дымок вьется будто нитка. Или одно дерево, но все равно там Мило, все время Мило, в любую минуту, за исключением тех немногих, когда действует снотворное или телевизор работает до конца последней программы.

На третий день без предупреждения пришла Перла, чай с печеньем, тут же Карлитос, Флора улучила момент, чтобы сказать Перле наедине: так же нельзя, сеньоре Матильде нужно отвлечься, она целыми днями сидит взаперти, ничего не понимаю, сеньорита Перла, говорю вам, хоть меня это и не касается; и Перла холодно улыбается ей: ты права, моя дорогая, знаю, ты любишь Матильду и Карлитоса, думаю, ее угнетает отсутствие Хермана; а Флора свое, опустив голову: сеньоре нужно отвлечься, я все время ей говорю, хоть меня это и не касается. Чай и всегдашние сплетни, в поведении Перлы нет ничего, что могло бы вызвать подозрения, но как же тогда Мило смог… невозможно представить себе, что мамаша Реканати столько времени молчит, если знает, даже ради удовольствия дождаться Хермана и поклясться ему именем Господним или чем-нибудь в этом роде: она обманула тебя, чтобы притащить к алтарю, – именно так бы и сказала эта ведьма, и Херман падает с облаков на землю, нет, не может быть, не может быть… Впрочем, может быть, а сейчас ей не осталось ничего другого, как удостовериться, что все это ей приснилось, достаточно подойти к окну, только не с Перлой; еще чаю, завтра мы пойдем в кино, я тебе обещаю, заезжай за мной на машине, не знаю, что на меня нашло все эти дни, лучше приезжай за мной на машине, и поедем в кино, – окно там, рядом с креслом, только не с Перлой, подождать, когда Перла уйдет, и тогда – на углу Мило, спокойно прислонившись к стене, будто ждет компанию, черная куртка и шейный платок, и опять никого до следующего прихода Мило.

На пятый день она увидела, что он идет за Флорой – та пошла за покупками, – и все, что произойдет, будто уже случалось, что-то вроде недостающих страниц в брошенной ею книге, Матильда ничком лежит на диване – читать уже не нужно, потому что все свершилось еще до того, как было написано, в жизни все произошло прежде, чем должно было произойти в книге. Она видела, как они возвращаются болтая, у Флоры смущенный и как будто недоверчивый вид, она прощается на углу и быстро переходит улицу. Перла приехала за ней на машине, Мило нет, не было его и когда они возвращались поздно вечером, но утром она увидела, что он ждет Флору, – та собралась на рынок, он сразу же подошел к ней, и Флора подала ему руку, они улыбнулись друг другу, он взял у нее корзинку, а потом нес ее обратно с зеленью и фруктами, провожая Флору до долгу; она видела их на тротуаре с балкона, но Флора все не приходила, они задержались поболтать у дверей. На другой день Флора пошла за покупками и взяла с собой Карлитоса, она видела, как все трое улыбаются и Мило гладит Карлитоса по голове, вернулся Карлитос с вельветовым львом и сказал, что это подарок Флориного жениха. Так у тебя есть жених, Флора? – они вдвоем в гостиной. Не знаю, сеньора, он такой милый, мы встретились так неожиданно, он проводил меня, когда я ходила за покупками, он так добр с Карлитосом, это не помешает вам, сеньора, правда? Сказать ей: нет, не помешает, это твое дело, но будь осторожна, ты еще так молода; и Флора, опустив глаза: конечно, сеньора, он только провожает меня, и мы разговариваем, у него ресторан на Альмагро, его зовут Симон. А у Карлитоса журнал с картинками: мне его купил Симон, мама, он Флорин жених.

Позвонил из Сальты[299] Херман, сказал, что приедет через десять дней: дорогие мои, у меня все в порядке. В словаре было написано: «Двоебрачие – брак, заключенный вторично супругом, считающим себя вдовцом». Говорилось о мужчине, женатом на двух женщинах, или о женщине, которая замужем за двумя мужчинами. Еще там было «допустимое двоебрачие» – если первый брак был заключен с женщиной, потерявшей невинность, если женщина занималась проституцией или если было объявлено об аннулировании первого брака. И еще: «Двоеженец – тот, кто женится вторично при жизни первого супруга». Она взяла словарь, сама не зная почему, как будто это могло что-то изменить, ведь она знала – уже ничего не изменишь, невозможно выйти на улицу и поговорить с Мило, невозможно выглянуть в окно и позвать его, помахав рукой, невозможно сказать Флоре, что Симон – никакой не Симон, невозможно отобрать у Карлитоса вельветового льва и журнал, невозможно все рассказать Перле, только стоять здесь и смотреть на него, зная, что брошенная на диван книга дописана до последнего слова и ничего нельзя изменить, читай она ее или нет, или даже сожги, или запрячь в самый дальний угол библиотеки Хермана. Десять дней, и тогда все; допустим, Херман вернулся в свою контору и к своим друзьям, а мамаша Реканати или Чоло, да любой из друзей Мило, из тех, что дали ему адрес дома: мне нужно поговорить с тобой, Херман, дело серьезное, старина, – и пойдет, и пойдет, одно за другим, но сначала Флора с порозовевшими щеками: сеньора, вам не помешает, если Симон зайдет сегодня вечером на минутку выпить кофе в кухне? Разумеется, ей не помешает, как это может помешать, если на минутку и при ярком свете, Флора имеет право принимать его в кухне и угощать кофе так же, как Карлитос играть с Симоном, который принес ему веревочного утенка, умеющего ходить, и все такое. Оставаться наверху и услышать стук в дверь, Карлитос принес утенка: Симон мне сказал, что он за «Ривер», соврал, мама, а я за «Сан-Лоренсо»[300], посмотри, что он мне подарил, посмотри, он умеет ходить, ну смотри же, мам, как настоящий утенок, это Симон мне подарил, Флорин жених, почему ты не спустишься поздороваться с ним?

Теперь она могла смотреть в окно без долгих и бесполезных мер предосторожности, Мило не стоял больше под деревом, он приходил каждый день в пять часов и полчаса проводил в кухне с Флорой и почти всегда с Карлитосом, иногда Карлитос возвращался до его ухода, и Матильда знала почему, знала, что в короткие минуты, когда они остаются одни, готовится то, что должно произойти, то, что было уже здесь, в той книжке на диване, это назревает и в кухне, в любом другом доме, у мамаши Реканати или у Чоло; прошла неделя, и из Кордовы[301] позвонил Херман, подтвердил, что скоро приедет, Карлитосу – медовые пряники, а для нее – сюрприз: он возьмет пять дней отпуска, и они смогут вместе провести время, походить по ресторанам, поездить верхом в Мансанаресе. Вечером она позвонила Перле, просто чтобы слышать чей-то голос, висеть на телефоне больше часа было невозможно – Перла догадалась бы, что тут нечисто, с Матильдой что-то происходит: тебе надо сходить к врачу на Грасиэла, с тобой что-то странное, Матильда, послушайся меня. Когда она повесила трубку, то даже не подошла к окну, знала, что нынешней ночью это уже не нужно, она не увидит в сумерках Мило на углу. Спустилась в кухню, чтобы побыть с Карлитосом, пока Флора кормила его ужином, слушала его протесты по поводу супа, потом Флора смотрела на нее в ожидании, что она вмешается и поможет ей хотя бы затащить его в постель, поскольку Карлитос упирался, не желая уходить из гостиной, – он играл с утенком и смотрел телевизор. Первый этаж был как бы чужой территорией, она никак не могла понять, почему Херман настаивал на том, чтобы спальня Карлитоса была рядом с гостиной, так далеко от них, но Херман не терпел шума по утрам, когда Флора собирала Карлитоса в школу, а Карлитос орал или пел; она поцеловала его в дверях спальни и вернулась в кухню, хотя там совершенно нечего было делать, посмотрела на дверь в комнату Флоры, подошла к ней и взялась за ручку, немного приоткрыла и увидела постель Флоры, шкаф, оклеенный фотографиями Мерседес Сосы[302] и разных исполнителей рока, ей показалось – Флора вышла из спальни Карлитоса, она быстро закрыла дверь, стала что-то искать в холодильнике. Я приготовлю грибы, сеньора Матильда, вам понравится, и принесу ужин через полчаса, чтобы вам уже больше не выходить, а на сладкое – тыкву, как готовят у нас в деревне, на редкость удачно вышло, сеньора Матильда.

Лестница была освещена слабо, но широких ступенек не много, она поднималась, почти не глядя под ноги, из неплотно прикрытой двери спальни – полоса света, бликами отражаясь на натертом полу лестничной площадки. Уже столько дней она ела за маленьким столиком у окна, гостиная внизу уныло-торжественна без Хермана, на подносе все умещается, и Флора такая проворная, похоже, ей даже нравилось, что сеньора Матильда ест у себя наверху, когда сеньор в отъезде, она ненадолго оставалась с ней, и они разговаривали, Матильда хотела, чтобы Флора ела вместе с ней, но Карлитос все скажет Херману, а Херман – сразу лекцию о дистанции и уважении, да Флора и сама боится, ведь дело кончается именно тем, что Карлитос всегда все узнает и тут же докладывает Херману. А сейчас о чем говорить с Флорой, когда все, что осталось, – это найти бутылку, спрятанную за книгами, и выпить одним махом полбокала виски – перехватило дыхание, задохнулась, – потом снова налить и выпить, почти у окна, открытого в ночь, в ничто, где ничего не произойдет, где под деревом уже не появится тень, огонек сигареты не будет подниматься и опускаться в руке, будто неразгаданный знак, такой понятный.

Она выбросила грибы за окно, пока Флора готовила поднос с десертом, догадалась, что Флора приближается, по какому-то раздражающему позвякиванию, которое всегда сопровождало ее, когда она поднималась по лестнице, она похвалила грибы, сказала, что сладкое из тыквы, судя по внешнему виду, замечательное, попросила крепкий двойной кофе и пачку сигарет из гостиной. Жарко, сеньора Матильда, на ночь надо оставить все окна открытыми, перед сном я все опрыскаю от насекомых, у Карлитоса я это уже сделала, он моментально уснул, вы видели сегодня, как он упирался, он соскучился по отцу, бедняжка, Симон каждый вечер рассказывает ему сказки. Вам что-нибудь нужно, сеньора Матильда? Слушаю вас, я бы хотела пораньше лечь спать, если вы не возражаете. Она, разумеется, разрешила, прежде Флора никогда не спрашивала об этом, – заканчивала работу и закрывалась у себя в комнате, слушала радио или шила; с минуту она смотрела на нее, и Флора улыбнулась, довольная, взяла поднос с чашкой и пошла искать жидкость от насекомых: лучше я оставлю ее здесь на комоде, сеньора Матильда, вы сами опрыскаете перед сном, что уж говорить, пахнет противно, так что лучше вы сделаете это перед тем, как лечь спать. Она закрыла дверь, легкое позвякивание спустилось с лестницы, затем завершающий звон посуды; ночь началась как раз в тот момент, когда Матильда шла в библиотеку за бутылкой, чтобы поставить ее у кресла.

Свет низко опущенной лампы едва доходил до постели в глубине спальни, виднелся столик и диван с брошенной на нем книгой, но теперь ее там не было, Флора решила ее убрать на полку – она валяется так давно. За вторым бокалом виски Матильда услыхала, как где-то далеко часы бьют десять, подумала, что никогда раньше не слышала этих часов, сосчитала удары и взглянула на телефон, лучше всего позвонить Перле, хотя нет, сейчас Перле не надо – она может не так истолковать звонок или ее нет дома. Может, Альсире? Позвонить Альсире и сказать ей, сказать только ей, что она боится, глупо, конечно, но на всякий случай, пусть твой Марио не уезжает на машине, что-нибудь в этом роде. Она не слышала, как открылась входная дверь, но все равно можно быть абсолютно уверенной, что входная дверь открыта или вот-вот откроется, и ничего нельзя сделать, нельзя выйти на лестничную площадку с ночником в руке и пойти в гостиную, нельзя позвонить в колокольчик и позвать Флору, аэрозоль здесь, вода – запить таблетку или просто попить – тоже здесь, постель разобрана и ждет ее. Она подошла к окну и посмотрела на пустынную улицу; возможно, выгляни она раньше, она увидела бы, как идет Мило, как он переходит дорогу и исчезает под балконом; впрочем, могло быть еще хуже: она бы закричала, желая задержать Мило, не дать ему войти в тот момент, когда Флора открывала ему дверь, чтобы принять у себя в комнате, – в этом случае Флора еще опаснее, чем Мило, Флора все узнает, будет мстить за Мило, который сейчас мстит ей, Матильде, она вываляет ее в грязи, тут же Херман, разразится жуткий скандал. Но сделать уже ничего нельзя, нет ни малейшей возможности, нельзя даже прокричать правду, в этой полной безысходности оставалась одна нелепая надежда, что Мило придет только ради Флоры, что какое-то невероятное стечение обстоятельств сделало для него Флору превыше всего остального, что эта улица все равно что любая другая для него, для Мило, вернувшегося в Буэнос-Айрес, может, он и не знает, что это дом Хермана, не знает, что сам он умер в Мехико, и не ее он пришел искать здесь, ложась с Флорой в постель. Шатаясь от выпитого виски, она дошла до кровати, сдернула с себя одежду, прилипавшую к телу, голая бросилась на кровать и поискала капсулу с таблетками – последнее розово-зеленое убежище на расстоянии вытянутой руки. Таблетки вынимались с трудом, и Матильда не глядя высыпала их на ночной столик, мутными глазами обвела книжный шкаф, где была книга, она очень хорошо видела ее, лежа ничком, на единственной пустой полке, куда Флора положила ее, даже не закрыв, видела малайский нож, который Чоло подарил Херману, хрустальный шар на салфетке из красного бархата. Она была уверена, что дверь уже давно открыта, Мило вошел в дом, в комнату Флоры, наверное, он разговаривает с ней, а может, уже раздевает ее, для этой самой Флоры единственная причина его прихода – добиться своего, раздеть ее, ласкать, целовать: оставь меня, не надо, не трогай меня – Флора сопротивляется, – не сегодня, Симон, я боюсь, оставь меня; а Симон медленно, настойчиво подталкивает ее к постели, целует волосы, ласкает под кофтой ее груди, прижимается ногой к ее бедру и, будто играя, снимает туфли, что-то шепчет на ухо и целует все ближе к губам: я люблю тебя, моя дорогая, дай я тебя раздену, дай я посмотрю на тебя, какая ты красивая, – гасит лампу, окутывая ее темнотой и ласками; Флора в слезах отдается ему, страх, что услышат наверху, сеньора Матильда или Карлитос, – да нет же, мы говорим шепотом, – одежда, брошенная как попало, слившиеся губы, стоны: не надо так, Симон, пожалуйста, не надо, ведь это первый раз; Симон: я знаю, дорогая, лежи так, молчи, молчи, не надо кричать, любовь моя, не надо кричать.

Она вскрикнула, а потом заплакала в объятиях Симона, ласкавшего ее, все повторяя «мама», «мама», будто жаловалась, задыхаясь от беззвучных сладких слез, «любимый мой, любимый», блаженная истома соединившихся тел, горячее дыхание ночи. Много позже – две сигареты; Флора, опираясь локтем на подушку, шепчет как во сне, надеясь, что Симон с улыбкой слушает ее, все полно стыдливости, слова, планы, он целует ее груди, рука его медленно ласкает живот – пусть она засыпает: поспи немного, я пойду в ванную и вернусь, света не надо, я вижу в темноте как кошка, я знаю куда; а Флора: что ты, а если тебя услышат; а Симон: не будь глупышкой, говорю тебе, я вижу в темноте как кошка, я знаю, где дверь, поспи немного, пока я не приду, засыпай спокойно.

Он закрыл дверь, и этот звук присоединился к другим, мешавшим тишине ночи, голый, прошел кухню и гостиную, подошел к лестнице и поставил ногу на нижнюю ступеньку, проверив ее на прочность. Отличное дерево, отличный дом у Хермана Моралеса. На третьей ступеньке он увидел полоску света из-под двери спальни; он прошел остальные четыре ступеньки, взялся за ручку двери и открыл ее рывком. Удар о комод разбудил чутко спавшего Карлитоса, он сел на кровати и заплакал – мальчик часто просыпался по ночам, и Флора вставала его успокаивать, давала ему попить, пока Херман не проснулся и не стал ругаться. Она знала: надо утихомирить его, пока сеньора Матильда не забеспокоилась, надо утихомирить его, потому что Симон еще не вернулся; закутавшись в простыню, она побежала в комнату Карлитоса – он сидел в изножье кровати, глядя в темноту, и кричал от страха; она взяла его на руки, шепча ему, что все хорошо, что она здесь, сейчас она принесет ему шоколадку, она оставит гореть свет, и вдруг услышала непонятный крик, вышла в гостиную с Карлитосом на руках; на лестнице горел верхний свет, она подошла к ней и увидела их – они, шатаясь, стояли в дверях, два обнаженных тела, слившиеся воедино, оседали на пол, на площадке они поскользнулись и, сплетенные, кубарем покатились по лестнице, пока не замерли неподвижно на ковре гостиной, Симон – с ножом в груди, Матильда, как впоследствии показало вскрытие, – приняв смертельную дозу снотворного, убившего ее через два часа, как раз когда я приехал на «скорой помощи» и делал Флоре укол, поскольку с ней была истерика; Карлитосу я дал успокоительного и попросил медсестру побыть с ним, пока не придет кто-нибудь из родственников или друзей.


[Пер. А.Борисовой]

Клон[303]

Кажется, все завертелось из-за Джезуальдо[304]: имел ли он право делать то, что сделал, или должен был наказать самого себя, вместо того чтобы мстить жене? В перерыве между репетициями спустились в бар отеля немного отдохнуть, Паола спорила с Лючо и Роберто, остальные играли в канасту или разошлись по комнатам. Он прав, настаивал Роберто, что тогда, что сейчас, жена его обманула, и он ее убил, танго втроем, Паолита. Брось заливать, говорит Паола, что втроем – это понятно, и сейчас есть женщины, которые устраивают себе танго, но не всем приходится платить той же монетой. Тут надо смотреть глубже, робко вставляет Лючо, не всегда просто понять, почему изменяют и почему убивают. В Чили – возможно, говорит Роберто, вы там все такие утонченные, а мы, из Ла-Риохи, – нож в сердце, и все дела[305]. Они смеются, Паола хочет джина с тоником; конечно, надо понять, что за этим кроется, – Карло Джезуальдо застал свою жену в постели с другим мужчиной и убил их или приказал, чтобы их убили, – вот суть, известная полиции, flash[*] в половине первого, до остального же (хотя в остальном-то и заключается, без сомнения, настоящая суть) надо доискиваться, а это нелегко через четыре столетия. О Джезуальдо есть большая библиография, напоминает Лючо, – если тебя интересует, можешь покопаться, когда в марте вернемся в Рим. Прекрасная мысль, соглашается Паола, остается выяснить, вернемся ли мы в Рим вообще.

Роберто молча смотрит на нее, Лючо опускает голову, потом зовет официанта, снова заказывает выпить. Ты имеешь в виду Сандро? – говорит Роберто, видя, что Паола опять не то ушла в Джезуальдо, не то следит за мошкой в синем небе. Конкретно нет, говорит Паола, но ты сам, надеюсь, видишь – у нас что-то не так. Пройдет с ним это, говорит Лючо, покапризничает и перестанет, дальше этого у Сандро не зайдет. Да, соглашается Роберто, но отдуваться приходится всей группе, мы репетируем мало и плохо, в конце концов это становится заметным. Вот именно, говорит Лючо, поем как в судорогах, все время боимся сбиться. Мы уже сбились в Каракасе[306], говорит Паола, хорошо еще, что публика почти не знает Джезуальдо, исполнение Марио они приняли за новое решение темы. Хуже будет, если кто-нибудь из нас сделает то же самое с Монтеверди[307], бормочет Роберто, его-то уж знают наизусть, будьте спокойны.

Продолжает оставаться невероятным, но единственная постоянная пара в ансамбле – это Франка и Марио. Издалека глядя на Марио, беседующего с Сандро за партитурой и двумя бутылками пива, Паола сказала себе, что эти скоропалительные связи, парочки на приятный момент – все это достаточно поверхностно, вот, скажем, где-то в конце недели Карен с Лючо (или Карен с Лили, за Карен это водилось – уже знали, а Лили – по доброте душевной или просто чтобы знать, как это, хотя Лили с Сандро тоже – безграничная широта Карен и Лили, кроме всего). Да, надо признать, единственная постоянная пара, которая заслуживает этого названия, – Франка и Марио, с кольцом на пальце и всем прочим.

Что касается ее самой, как-то раз в номере отеля в Бергамо она, едва прикрытая кружевами, оказалась в белоснежной, как лебедь, постели вместе с Роберто – быстрая интерлюдия без утра, они, как и раньше, друзья – так естественно, между двумя концертами, чуть ли не между двумя мадригалами: Карен и Лючо, Карен и Лили, Сандро и Лили. И все между собой друзья, потому что на самом-то деле настоящие пары составлялись после окончания гастролей, в Буэнос-Айресе или Монтевидео, где ждали жены и мужья, и дети, и дом, и собака, до следующих гастролей, жизнь как у моряков, с неизбежным, как у моряков, «между делом», ничего серьезного, современные люди. До поры до времени. Теперь все изменилось, с некоторых пор. Что-то со мной не то, подумала Паола, какие-то обрывки фраз. Мы все время в напряжении, damn it[*]. Ну-ка, быстро посмотреть другими глазами на Марио и Сандро, которые спорят о музыке, как будто под этим подразумевается совсем другой спор. Но нет, об этом они не говорят, именно об этом они наверняка не говорят. Итак, единственная настоящая пара – Франка и Марио, пусть сейчас вовсе и не об этом говорят Марио и Сандро. Хотя это, конечно, подразумевается, подразумевается, как всегда.

Втроем они пойдут на пляж в Ипанеме[308], вечером группа поет в Рио, и надо пользоваться моментом.

Франка любит гулять с Лючо, у них одинаковая манера смотреть на вещи, будто слегка касаясь их взглядом, как пальцами, им так весело друг с другом. Роберто в последнюю минуту отвертится – жаль, что он все воспринимает всерьез и требует слушателей, – они оставят его в тени за чтением «Таймс», будут играть в мяч на песке, плавать и разговаривать, пока задремавший Роберто видит во сне Сандро, медленное разрушение связи Сандро с группой, его приступы упрямства причинявшие всем остальным немало зла. Сейчас Франка бросит бело-красный мяч, Лючо подпрыгнет, чтобы поймать, при каждом броске они будут смеяться как ненормальные; трудно сосредоточиться на «Таймс», трудно сохранить слаженность, когда дирижер теряет контакт с группой, как это происходит с Сандро, и Франка в этом не виновата, как, без сомнения, не виновата и в том, что мяч попал прямо в бокалы с пивом сидящих в тени людей, и надо бежать извиняться. Отложив «Тайме», Роберто вспомнит о разговоре с Паолой и Лючо в баре; если Марио не решится на что-нибудь, если не скажет Сандро, что Франка никогда не перейдет в другой ансамбль, – все полетит к черту, Сандро не только плохо дирижирует на репетициях, он и петь стал плохо, в нем нет собранности, которая передавалась группе, обеспечивая единство и ту особую окраску тембра, о которой столько говорили критики. Мяч в воде, оба бегут, Лючо первый, за ним Франка бросается с головой в воду. Да, Марио должен бы понять (не может быть, что он до сих пор не понял) – группа полетит к чертям самым непростительным образом, если он не решится пресечь это, пока не поздно, но что значит «поздно» и что пресечь, если ничего не произошло, разве кто-нибудь может сказать, что что-то произошло?

Они начинают подозревать – я знаю, но что я могу сделать, это как болезнь, я не могу посмотреть на нее, не могу сделать ей знак вступать, чтобы снова не почувствовать сладкой щемящей боли, все зыбко и скользит как песок, на сцену врывается ветер, я будто плыву по реке. Ах, если бы дирижировал кто-нибудь другой из нас, если бы Карен или Роберто дирижировали, а я мог раствориться в ансамбле, просто тенор среди прочих голосов, тогда, может быть, может быть, наконец… Ты же видишь, у нас теперь всегда так, говорит Паола, ты грезишь наяву, посредине самого растреклятого Джезуальдо, когда надо все рассчитать до миллиметра, чтобы не получилось вразнобой, – именно тогда ты начинаешь витать в облаках, черт бы тебя побрал. Детка, говорит Лючо, приличные женщины не поминают черта. Но под каким предлогом совершить замену, как поговорить с Карен или Роберто, если ничего не рассказывать? Вряд ли они согласятся. Я давно дирижирую ансамблем, да и не делаются такие замены, и все тут, не говоря уж о технике. Вчера вечером было очень тяжело, был момент, когда я подумал – в антракте они мне все скажут, было заметно, что им уже невмоготу. Если разобраться, у тебя есть причины распуститься, говорит Лючо. Если разобраться – да, но он же идиот, говорит Паола, Сандро – самый музыкальный из всех нас, без него мы уже не будем тем, что мы есть. Чем мы были, шепчет Лючо.

Еще бывают вечера, когда все уходит куда-то бесконечно далеко и начинается старинный праздник, сначала немного сдержанно, но вот уже все кружится в ликующем вихре каждой мелодии, слышится церковное пение, мало-помалу заполняющее все вокруг, трусишь, натягивая перчатки, резко говорит Роберто, и поднимаешься на ринг, зная, что сейчас тебе будут бить морду. Очень изящное сравнение, отзываются Лючо и Паола. Он прав, все дерьмово, петь – для меня всегда было как любовь, а сейчас наоборот, какая-то никому не нужная дребедень. Теперь ты со своими сравнениями, смеется Роберто, но это правда, мы изменились, вот смотри, однажды в какой-то научной фантастике я нашел точное слово: мы – клон. Мы – что? (Паола.) Я тебя понимаю, вздыхает Лючо, действительно так: пение, жизнь, даже мысли – все повторяется в каждом из нас восьмерых. Как у трех мушкетеров? – спрашивает Паола, один за всех и все за одного? Именно, моя девочка, подтверждает Роберто, но сейчас это называют «клон» – более тонко. Мы пели и жили как один человек, шепчет Лючо, не то что сейчас – тащимся на репетиции, на концерты нога за ногу, программа тянется бесконечно, бесконечнейше. И постоянный страх, говорит Паола, каждый раз боюсь, что кто-нибудь опять собьется, смотрю на Сандро как на спасителя, а этот кретин уставится на Франку, а та, что еще хуже, когда может, смотрит на Марио. Правильно делает, говорит Лючо, если она и должна на кого смотреть, так это на Марио. Правильно-то правильно, только все летит к черту. Медленно, постепенно, то есть что может быть хуже? – кораблекрушение замедленной съемкой, говорит Роберто.

Джезуальдо стал почти манией. Потому что они, конечно, любили его, раз исполняли его неисполняемые мадригалы, вкладывая в работу все силы, изучая текст в поисках лучшего способа соединить стихи и мелодию, как это сделал князь Венозы в своей мрачной, гениальной манере. Каждый голос, каждый звук должны найти для себя такую форму выражения, которая отвечала бы сути мадригала, а не была бы одним из механических воспроизведений, великое множество которых они слушали на пластинках, сравнивая, изучая, чтобы самим стать немного Джезуальдо, князем-убийцей, повелителем музыки.

Они тогда много спорили, почти всегда Роберто и Паола, Лючо более спокойный, зато всегда попадал в точку, каждый по-своему чувствовал Джезуальдо, с трудом подчиняясь версии другого, однако минимально, но отклоняясь от желаемого, – Роберто был прав, клон распадался, чем дальше, тем больше, каждый сам по себе, со своим несогласием и настойчивостью; Сандро обычно прекращал дискуссию, никто не оспаривал его восприятие Джезуальдо, кроме Карен и иногда Марио, на репетициях они были единственными, кто вносил предложения и находил недостатки, Карен – почти злобно (старая безответная любовь – предположение Паолы) и Марио – блистая сравнениями, примерами, знанием законов композиции. Подобно восходящей модуляции, разногласия длились часами, наконец шли на уступки друг другу или приходили к временному соглашению. Каждый мадригал, который они включали в репертуар, был новой борьбой мнений, возвращением, может быть, в ту ночь, когда князь вынул из ножен кинжал, глядя на обнаженных спящих любовников. Лили и Роберто слушают Сандро и Лючо, которые упражняются в эрудиции после двух стаканов виски. Они говорят о Бриттене[309] и Веберне[310] и наконец, как всегда, о ди Венозе: вот эти акценты нужно сделать ярче, вот здесь «О voi, troppo felici»[*] (Сандро), наоборот, здесь мелодия льется, неся в себе джезуальдовскую недосказанность (Лючо). Один – да, другой – нет, надо так, а не этак, пинг-понг ради удовольствия получить очко, колючие слова. Увидишь, когда начнем репетировать (Сандро), сомневаюсь, что будет удачно (Лючо), хотелось бы мне знать почему, но Лючо сыт по горло, открыл было рот, чтобы сказать то, что могли бы сказать Роберто и Лили, если бы Роберто, сжалившись, не перебил Лючо, предложив Лили выпить еще, Лили согласилась, другие тоже, побольше льда.

Но возвращается одержимость, своего рода «саntus firmus»[*], на которой держится жизнь группы. Сандро – первый, кто это чувствует, музыка тогда становится для них центром, а вокруг – свет восьми жизней, восьми участников, восьми маленьких планет вокруг солнца Монтеверди, солнца Жоскена Депре[311], солнца Джезуальдо. А тут Франка, которая вот-вот вознесется в рай звуков, зеленые глаза внимательно ждут момента вступления, следят за едва уловимыми указаниями ритма – она невольно искажает, нарушает, не желая того, единство клона, – Роберто и Лили оба думают об этом, пока Лючо и Сандро вновь возвращаются, уже успокоившись, к проблеме «О voi, troppo felici», пытаясь найти путь к познанию, на который они наверняка выберутся после третьего стакана виски за вечер. Почему он убил ее? Опять за свое, говорит Роберто Лили, он застал ее голой в объятиях другого, как в танго Риверо, весьма в духе ди Венозы было всадить кинжал лично или приказать своим палачам, а затем, спасаясь от мести братьев убитой, укрываться в своих дворцах, сплетая на протяжении многих лет изысканную паутину мадригалов. Роберто и Лили развлекаются, выдумывая детали драматического и эротического характера, потому что им надоела проблема «О voi, troppo felici», – дебаты на эту тему, полные глубоких познаний, все еще продолжаются рядом с ними, на диване. Сандро понял, что ему сейчас скажет Лючо, это носится в воздухе; если репетиции пойдут так и дальше, с каждым разом исполнение будет все более механическим, точное воспроизведение партитуры и текста – больше ничего, Карло Джезуальдо без любви и ревности, Карло Джезуальдо без кинжала и мести – в конце концов, всего лишь прилежный мадригалист среди стольких прочих.

– Давай репетировать с тобой, – предложит Сандро на следующее утро. – В самом деле лучше, если сегодня будешь дирижировать ты, Лючо.

– Не валяйте дурака, – скажет Роберто.

– Вот именно, – скажет Лили.

– Давай репетировать с тобой, посмотрим, что получится, и, если остальные не возражают, так будет и дальше.

– Нет, – скажет Лючо, покраснев и ненавидя себя за то, что покраснел.

– Дело не в том, чтобы сменить дирижера, – скажет Роберто.

– Вот именно, – скажет Лили.

– Он справится, – скажет Сандро, – справится, и всем будет лучше.

– Я ни за что не буду, – скажет Лючо. – Не понимаю, чего ты добиваешься. Я думаю так же, как все, но я знаю свои возможности.

– Просто прелесть этот чилиец, – скажет Роберто.

– Вот именно, – скажет Лили.

– Решайте сами, – скажет Сандро, – я пошел спать.

– Утро вечера мудренее, – скажет Роберто.

– Вот именно, – скажет Лили.

Он искал его после концерта – не то чтобы все прошло плохо, но опять эта натянутость как скрытая угроза опасности, ошибки, Карен и Паола поют без воодушевления, Лили бледна, Франка почти не смотрит на него, мужчины какие-то собранные и отсутствующие одновременно; у него самого что-то с голосом, дирижировал равнодушно, но чем дальше подвигалась программа, тем больше его охватывал страх, гондурасская публика восторженна, недостаточно, чтобы просто не было дурного привкуса во рту, вот поэтому он искал Лючо после концерта; там, в баре гостиницы, вместе с Карен, Марио, Роберто и Лили они пили, почти не разговаривая, коротая время с помощью пресных анекдотов, Карен и Марио сейчас же ушли, но Лючо, казалось, не спешил расставаться с Лили и Роберто, заставил себя остаться, молча потягивая из спасительного стакана. В конце концов будет лучше, если мы вернемся ко вчерашнему разговору, сказал Сандро, как в воду головой бросился, я искал тебя, чтобы повторить то, что я уже говорил. А-а, сказал Лючо, а я тебе отвечу то, что уже ответил. Роберто и Лили опять стараются все сгладить, есть другие варианты, дружище, зачем настаивать на Лючо. Как хотите, мне все равно, говорит Сандро, выпив виски залпом, поговорите между собой, когда решите – скажете. Я голосую за Лючо. Я – за Марио, сказал Лючо. Да не в голосовании дело, чтоб вас… (Роберто раздражен, Лили согласна с ним.) Ладно, время у нас есть, следующий концерт в Буэнос-Айресе через две недели. Я двину в Ла-Риоху повидать старушку (это Роберто), а Лили: мне нужно купить сумку. Ты ищешь меня, чтобы сказать мне это, говорит Лючо, прекрасно, но есть вещи, которые требуют объяснений, у каждого из нас свои соображения, у тебя, разумеется, тоже, настал момент, когда надо поставить вопрос ребром. Во всяком случае не сегодня, отрезал Роберто (Лили туда же: падаю от усталости; Сандро бледен, смотрит, не видя, на пустой стакан).

«Ну и наворотил он дел, – подумала Паола после ни к чему не приведших переговоров и консультаций с Карен, Роберто и еще кое с кем, – следующий концерт мы завалим, тем более в Буэнос-Айресе, не знаю почему, но что-то мне говорит – мы провалимся; конечно, семья поддержит, на худой конец, поживу с матерью и сестрой, пока что-нибудь не подвернется».

«По-видимому, у каждого на уме свое, – подумал Лючо, сам он говорил не много, пытаясь прозондировать почву у остальных. – И каждый будет стараться делать по-своему, раз уж нет единства клона, как сказал бы Роберто, но в Буэнос-Айресе мы сожжем за собой мосты, у меня предчувствие. Все зашло слишком далеко».

Cherchez la femme. La femme?[*] Роберто понимает, что скорее надо искать ее мужа, если уж говорить о чем-то надежном и определенном; Франка, как обычно, ускользнет, будто рыба в аквариуме, огромные невинные зеленые глаза – выглядит она, в общем, ни в чем не виноватой, значит, надо искать Марио и найти его. Окутанный дымом сигареты, Марио, кажется, улыбается: старый друг, конечно, имеет право, верно, все так и есть, это началось в Брюсселе полгода назад, – Франка сказала мне сразу же. А ты?

Роберто из Ла-Риохи – нож в сердце, и точка. М-да, я Марио Спокойный, мудрый любитель тропического табака и огромных зеленых глаз, я ничего не могу сделать, старина, что сделано, то сделано. «Но она», – хочет сказать Роберто и ничего не говорит.

А вот Паола – наоборот, кто может помешать Паоле в час истины? Она тоже разыскала Марио (накануне они прибыли в Буэнос-Айрес, до концерта оставалась неделя, первая после перерыва репетиция – настоящий провал, что Жанекен[312], что Джезуальдо – все одно, выступали отвратительно). Делай же что-нибудь, Марио, не знаю что, но делай хоть что-нибудь. Единственное, что можно делать, – это не делать ничего, сказал Марио, если Лючо откажется дирижировать, не вижу, кто бы мог заменить Сандро. Ты придурок. Да, но не буду. Значит, надо полагать, что ты делаешь это сознательно, закричала Паола, ты не только позволяешь, чтобы у тебя все проплывало мимо носа, мало этого, ты и нам ничем не хочешь помочь. Не повышай голос, сказал Марио, я прекрасно тебя слышу, поверь…

Так и было, как я тебе рассказываю, я выкрикнула ему это в лицо, а теперь видишь, что мне ответил этот… Тихо, детка, говорит Роберто, рогоносец – слово нехорошее, если бы ты про меня так сказала, здорово бы заработала. Я не то хотела сказать, Паола немного раскаивается, никто не знает, спят они или нет, в конце концов, какая разница, спят или смотрят друг на друга так, будто занимаются этим прямо посреди концерта, – не в этом дело. Ты несправедлива, говорит Роберто, уж кто смотрит, кто совершенно ушел в себя, летит, как мотылек на свет, так это ненормальный идиот Сандро, никто не может упрекнуть Франку в том, что он сверлит ее глазами, как только увидит перед собой. А Марио? – не унимается Паола. Как он может терпеть? Думаю, он верит ей, говорит Роберто, он любит ее, и ему не нужно приставать к ней как пиявка или ходить с убитым видом. Допустим, соглашается Паола, тогда почему он отказывается дирижировать, хотя Сандро первый, кто его об этом попросил, и Лючо просил, и все мы?

Поскольку месть – тоже искусство, в поисках ее формы стремятся найти что-нибудь утонченно-прекрасное. «Все-таки любопытно, – думает Марио, – человек, способный вместить в себя целый мир звуков и вернуть его нам, создав мадригалы, мстит так жестоко, так по-мужицки; ему дано сплетать звуки в искусные кружева, а он наблюдает, как падают его жертвы, как они медленно истекают кровью, он вынашивает эту пытку, будто мадригал, неделями, даже месяцами». Он смотрит на Паолу, отрабатывающую пассаж «Poiche Pavida sete»[*], и дружески улыбается ей. Он прекрасно знает, почему Паола снова заговорила о Джезуальдо, почти все они смотрят на него, опускают глаза и переводят разговор на другую тему. Sete, говорит он ей, не напирай так на sete, Паолита, жажду почувствуют сильнее, если ты произнесешь это слово тихо, не забывай, какое было время, тогда много чего говорили без слов и даже много чего делали.

Видели, как они вместе вышли из отеля, Марио обнимал Франку за плечи, Лючо и Роберто наблюдали из бара, как они не торопясь удаляются в обнимку, Франка – обхватив Марио за талию, он что-то говорит ей, слегка наклонив голову. Они сели в такси, и вереница машин центральных улиц медленно зазмеилась дальше.

– Знаешь, старик, я ничего не понимаю, – сказал Роберто, обращаясь к Лючо, – вот клянусь тебе, я ничего не понимаю.

– О чем я тебе и говорю, дружище.

– Это никогда не было так ясно, как сегодня утром, по одному взгляду все было понятно, если уж говорить только о взглядах, эти бесплодные попытки Сандро все скрыть – до этого дурака поздновато дошло, что такие вещи надо скрывать, – так теперь она – первый раз она пела для него, и только для него.

– А мне Карен показала на них, ты прав, в этот раз она на него так смотрела, просто пожирала глазами, такими глазами можно что хочешь сделать.

– Вот теперь и думай, – сказал Роберто, – у нас никогда не было так плохо за все время, что мы выступаем вместе, а через шесть часов концерт, и какой концерт, здесь нам не простят, сам знаешь. Так вот, с одной стороны, дело сделано – это очевидно, чувствуешь это кожей или печенкой, не знаю чем, от меня такие вещи не укрываются.

– Почти то же самое говорят Карен и Паола, разве что печенку не упоминают, – сказал Лючо. – Я такие вещи чувствую меньше вас, но в этот раз все было достаточно прозрачно даже для меня.

– И с другой стороны, существует Марио, всем довольный, который идет с ней за покупками или пропустить стаканчик, – образцовые супруги.

– Теперь уже не может быть, чтобы он не знал.

– И позволял бы ей эти ужимки дешевой потаскухи.

– Пошли, Роберто.

– Иди ты к дьяволу, чилиец, дай хоть немного отдохнуть.

– Это ты правильно делаешь, – сказал Лючо. – Перед концертом надо.

– Перед концертом, – сказал Роберто, – я только о нем и думаю.

Они посмотрели друг на друга – как все перепуталось, – оба пожали плечами и закурили.

Никто их не видит, но тем не менее они почувствуют себя неловко, столкнувшись в вестибюле, Лили посмотрит на Сандро, будто собираясь что-то сказать, но не решится, помедлит у витрины, а Сандро, вяло помахав рукой в знак приветствия, отвернется к киоску с сигаретами и попросит «Кэмел», затылком чувствуя взгляд Лили, расплатится и ринется к лифтам, Лили в это время отлепится от витрины и близко пройдет мимо него, будто из других времен, из другой промелькнувшей встречи, которая снова ожила сейчас и причиняет боль. Сандро пробормочет «привет» и опустит глаза, открывая пачку сигарет. Сквозь двери лифта он увидит, как она остановится у входа в бар, повернется к нему. Он старательно закурит сигарету и поднимется переодеться для концерта. Лили подойдет к стойке и попросит коньяку, не слишком подходящего в такое время, как и две сигареты «Кэмел» подряд, когда впереди у тебя пятнадцать мадригалов.

Как всегда в Буэнос-Айресе, друзья, и не только в зале, но и за кулисами, и в артистической, встречи, приветствия, рукопожатия, наконец-то вернулись, старина, какая ты красивая, Паолита, познакомься – это мама моего жениха, Роберто, друг мой, что-то ты растолстел, привет, Сандро, читал, читал, что о вас пишут в Мехико; доносится шум переполненного зала, Марио здоровается со старым приятелем, который спрашивает его о Франке, она где-то тут, публика рассаживается по местам, еще десять минут, Сандро не очень усердно пытается всех собрать, Лючо старается отделаться от двух прилипчивых чилийцев – собирателей автографов, Лили почти бегом, все это очень мило, но со всеми переговорить невозможно, Лючо рядом с Роберто, он поглядывает по сторонам и что-то быстро говорит Роберто, в ту же секунду Карен и Паола в один голос: где Франка? Все на сцене, но куда девалась Франка? Роберто к Марио, Марио: откуда я знаю, мы расстались в центре в семь, Паола: где Франка? За ней – Лили и Карен, Сандро смотрит на Марио: говорю тебе, она возвращалась сама, наверно, вот-вот придет; остается пять минут, Сандро подходит к Марио и Роберто, который безучастно молчит, что происходит, ты должен знать, а Марио: говорю тебе, не знаю, он бледен, смотрит в пространство, распорядитель что-то говорит Сандро и Лючо, беготня за кулисами, ее нет, сеньор, никто не видел, чтобы она приходила, Паола сжимает голову руками, ее корежит, будто сейчас вырвет, Карен поддерживает ее, и Лючо: ну пожалуйста, Паола, возьми себя в руки – две минуты, Роберто смотрит на Марио, безмолвного и бледного, может быть, такой же безмолвный и бледный был Карло Джезуальдо, когда вышел из спальни, в программе пять его мадригалов, нетерпеливые аплодисменты, но занавес не поднимается, ее нет, сеньор, мы везде посмотрели, она не приходила в театр, Роберто вплотную подходит к Сандро и Марио: ты это сделал, где Франка? – во весь голос, недоуменный шум по другую сторону занавеса, импресарио бьет лихорадка, он перед зрителями: господа, просим минуту терпения, истерический крик Паолы, Лючо с усилием сдерживает ее, Карен поворачивается спиной и медленно, шаг за шагом, уходит, Сандро, кажется, без сил, Роберто поддерживает его, похожего на манекен, и смотрит на бледного, неподвижного Марио, Роберто понял, что здесь это должно было произойти, здесь, в Буэнос-Айресе, здесь, Марио, не будет концерта, уже никогда не будет концерта, последний мадригал они поют в ничто, без Франки, они его поют для публики, которая их не слышит и начинает растерянно расходиться.


Пояснения на тему о короле и мести принца

Когда нужно что-то написать как под диктовку – это для меня просто; поэтому иногда по точно выработанным правилам я разрабатываю параллельный вариант какого-то сюжета, который в обычном виде мог бы показаться сухим и однообразным. В данном случае такой «разработкой» является точная подгонка рассказа, которого я еще не написал, к пьесе «Музыкальное приношение» Иоганна Себастьяна Баха.

Известно, что тема этих вариаций в формах канона и фуги была предложена Баху Фридрихом Великим[313] и что после сымпровизированной в его присутствии фуги маэстро – неблагодарный и ершистый – написал «Музыкальное приношение», где заданная тема трактуется в невероятно сложной и разнообразной манере. Состав инструментов для этой вещи Бах не указал, за исключением «Трио-сонаты» для флейты, скрипки и клавира; долгое время даже порядок частей зависел от воли музыкантов, исполняющих это произведение. В своем случае я использовал вариант Миллисент Сильвер[314] для восьми современных Баху инструментов, который позволяет детально изучить разработку каждого пассажа и который был записан группой «Лондон харпсикорд ансамбль» на пластинку «Сага ХIД 5327».

Когда я выбрал именно эту трактовку (или она меня выбрала, поскольку мысль написать рассказ, точно соответствующий течению музыки, пришла мне в голову, пока я слушал), я решил – пусть пройдет время, ничто не должно торопить процесс сочинительства и кажущегося забывания – отвлечения, сны, разного рода случайности неуловимо ткут свой будущий ковер. Я отправлялся на пляж с фотокопией обложки пластинки, где Фредерик Йонс дает анализ основных частей «Музыкального приношения»; смутно начинал вырисовываться рассказ, который вначале казался мне слишком «от ума». Правила игры были рискованными: восемь инструментов должны быть представлены восемью персонажами, восемь звуковых рисунков, перекликающихся, чередующихся или противостоящих друг другу, должны соотноситься с чувствами, поведением и отношениями восьми человек. Изобразить литературный дубликат «Лондон харпсикорд ансамбля» мне показалось довольно глупым – ведь скрипач или флейтист не подчиняют свою частную жизнь музыкальным темам, которые исполняют; в то же время понятие общности, объединенности должно было каким-то образом присутствовать с самого начала. Стоило чуть расширить рамки рассказа, и восемь человек уже не составляли бы столь активную группу, если бы не были связаны между собой какими-то отношениями и контактами до того, как начался рассказ. Случайный разговор напомнил мне историю Карло Джезуальдо, гениального мадригалиста и убийцы своей жены; вмиг все прояснилось, и восемь инструментов представились мне восемью исполнителями вокального ансамбля; с первых слов должна быть очевидна связь между ними, все они должны знать друг друга, любить или ненавидеть до того и, кроме того, должны, разумеется, исполнять мадригалы Джезуальдо, положение обязывает. Вообразить драматическую ситуацию в таком контексте не составляло труда: последовательно наложить его соответствующим образом на «Музыкальное приношение» – это и содержало в себе вызов, то есть, я хотел сказать, удовольствие, о котором автор и свидетельствует прежде всего.

Такова литературная кухня в общих чертах; глубинные процессы выявятся в свое время – так бывает почти всегда. Итак, состав инструментов Миллисент Сильвер соответствует восьми певцам, а вокальный регистр каждого из них совпадает с музыкальным инструментом. Получилось следующее:


Флейта: Сандро, тенор.

Скрипка: Лючо, тенор.

Гобой: Франка, сопрано.

Английский рожок: Карен, меццо-сопрано.

Альт: Паола, контральто.

Виолончель: Роберто, баритон.

Фагот: Марио, бас.

Клавир: Лили, сопрано.


Персонажей своих я представил латиноамериканцами, в основном из Буэнос-Айреса, где у них должен быть последний сольный концерт после продолжительных гастролей в разных странах. Я представил их в начале кризиса, еще непонятного (скорее для меня, чем для них), единственное, что было ясно, – появилась трещина, разрушавшая тесную спаянность группы мадригалистов. Я написал первые абзацы на глазок, но менять ничего не стал, по-моему, я никогда не менял расплывчатого начала стольких своих рассказов, потому что чувствовал, что предам в себе что-то, и я понял невозможность воспроизведения «Музыкального приношения» средствами рассказа, если не знать точно, когда какие инструменты звучат, то есть какие персонажи в какой сцене действуют, до самого конца. И тогда с удивлением, которое, к счастью, я еще способен испытывать, когда пишу, я увидел, что в финале участвуют все персонажи, кроме одного. И этот один с первых уже написанных мною страниц должен явиться причиной, тогда еще неопределенной, той самой трещины, разрушающей единство, которое другой персонаж назовет клоном. В ту же секунду вынужденное отсутствие Франки и история Карло Джезуальдо, завладевшая моим воображением, стали мухой и паутиной в материи рассказа. Теперь я мог продолжать – все окончательно сложилось.

Что касается самого написания: фрагменты расположены в том порядке, в каком их дает трактовка «Музыкального приношения» Миллисент Сильвер; затем каждый пассаж должен совпадать с соответствующей музыкальной формой (канон, трио-соната, каноническая фуга и т. д.), а все персонажи, заменяющие собой инструменты, должны соответствовать им в суперстепени. Так что будет полезно (полезно для интересующихся, а все, что вызывает интерес, почти всегда полезно) указать здесь последовательность, как это делает Фредерик Йонс, и состав инструментов, выбранных госпожой Сильвер:


«Терцет»: скрипка, альт и виолончель.

«Бесконечный канон»: флейта, альт и фагот.

«Канон в унисон»: скрипка, гобой и виолончель.

«Канон в обращении»: флейта, скрипка и альт.

«Канон в увеличении и в обращении»: скрипка, альт и виолончель.

«Спиральный канон восходящей модуляции»: флейта, английский рожок, фагот, скрипка, альт и виолончель.

«Трио-соната»: флейта, скрипка и continuo (виолончель и клавир).

1. Largo

2. Allegro

3. Andante

4. Allegro

«Бесконечный канон»: флейта, скрипка и continue

«Канон ракоходный»: скрипка и альт.

«Канон загадочный».

a) Фагот и виолончель;

b) альт и фагот;

c) альт и виолончель;

d) альт и фагот.

«Канон четырехголосный»: скрипка, гобой, виолончель и фагот.

«Фуга каноническая»: флейта и клавир.

«Секстет»: флейта, английский рожок, фагот, скрипка, альт и виолончель, в сопровождении клавира.

(В финале, озаглавленном «Секстет», клавир, исполняющий continuo, является седьмым участником.)


Поскольку пояснения получились почти такими же пространными, как и рассказ, у меня нет сомнений, продолжать их или нет. Я абсолютно несведущ в вопросах вокальных ансамблей, так что у профессионалов будет масса поводов для ликования. В самом деле, почти все, что я знаю о музыке и музыкантах, я нашел на обложках пластинок, которые я прочитываю всегда с большим вниманием и пользой. Это относится также и к ссылкам на Джезуальдо, мадригалы которого я слушаю с давних времен. Что он убил жену – это точно; что до остального, других возможных совпадений у меня в тексте, – спросите у Марио.


[Пер. А.Борисовой]

Граффити[315]

Антонио Тапьесу[316]


Столько всего начинается, а может, и кончается шуткой; думаю, тебе приятно было увидеть рисунок рядом с твоим, ты объяснил это случайностью или чьим-то капризом и только во второй раз понял, что это было намеренно, и тогда ты потихоньку стал разглядывать его, даже вернулся попозже, чтобы посмотреть еще раз, приняв обычные меры предосторожности, – в момент, когда улица наиболее пустынна, на ближайших углах нет полицейских машин, приблизиться с видом полного безразличия и никогда не рассматривать граффити в лоб, лучше с противоположного тротуара или по диагонали, заинтересовавшись для виду стеклянной витриной, мимо которой идешь.

Сам ты затеял эту игру со скуки, это не было настоящим протестом против существующего положения вещей в городе, против комендантского часа и грозного запрета расклеивать или писать воззвания на стенах. Ты просто развлекался, делая рисунки цветными мелками (тебе претил термин «граффити», слишком научный), и время от времени приходил посмотреть на них, тебе даже немного льстило, что это из-за тебя приезжала муниципальная машина и служащие стирали рисунки, ругаясь впустую. Им не важно было, что рисунки не политические, – запрещение касалось любых, и, если какой-нибудь ребенок осмеливался нарисовать дом или собаку, они все равно с оскорблениями и угрозами стирали это. Обстановка в городе создалась такая, что уже неизвестно было, откуда ждать опасности; возможно, поэтому тебе и нравилось утверждать себя, делая рисунки, каждый раз подыскивая для этого подходящее место и время.

Ты никогда не попадался, потому что умел выбрать момент: еще до появления машин, которые убирали улицы, тебе открывалось пространство настолько чистое, что оно вселяло надежду. Глядя издалека на свой рисунок, ты видел, как прохожие мельком смотрят на него, конечно, никто не задерживался, но никто и не проходил не взглянув, – это могла быть наскоро сделанная абстрактная композиция в двух цветах, или контуры птицы, или две соединенные фигуры. Только один раз ты написал черным мелом фразу: «Мне тоже больно». Не прошло и двух часов, как полиция, на этот раз лично, заставила ее исчезнуть. После случившегося ты продолжал делать только рисунки.

Когда рядом с одним из твоих появился чужой, ты почти испугался, ощущение опасности удвоилось – еще кому-то, как и тебе, нравилось развлекаться на краю пропасти или чего похуже, и этот кто-то, ко всему прочему, – женщина. Тебе так не сделать, тут было другое, лучшее, чем самые смелые твои попытки: линия, преобладание теплых тонов, воздух. Поскольку ты до сих пор действовал один, тебе это показалось вознаграждением; ты восхищался ею, тревожился за нее, боялся, не будет ли этот раз единственным, почти выдал себя, когда рядом с другим твоим рисунком она еще раз сделала свой, – тебе захотелось стоять перед ним и смеяться, как будто полицейские были слепыми или идиотами.

Началась другая жизнь, таинственная, прекрасная и полная опасности одновременно. То и дело ты сбегаешь с работы в надежде застать ее врасплох, выбираешь для рисунков улицы, которые можно обойти простым, коротким путем, возвращаешься на рассвете, в сумерках, в три часа утра. Это было время душевных мучений, разочарований, когда обнаруживаешь новый ее рисунок рядом со своим, а улица пуста и ты никого не нашел, от этого она кажется еще более пустой. Однажды вечером первый рисунок сделала она, ты увидел его: красными и голубыми мелками на воротах гаража, используя структуру изъеденного жучком дерева и шляпки гвоздей. В нем была вся она – манера, краски, – но, кроме того, это была просьба или вопрос, способ обратиться к тебе. Ты снова пришел на рассвете, когда патрули совсем редки – глухие ко всему, они уже проделали свой дренаж, – и на оставшемся месте на дверях бегло нарисовал пейзаж с парусами и дамбами; если не вглядываться, то можно было принять это за случайную игру линий, но она сумеет его увидеть. В тот вечер тебе едва удается удрать от полицейского патруля, у себя в комнате ты пьешь джин и разговариваешь сам с собой, говоришь что приходит на ум, все это похоже на звучащий рисунок, еще один порт с парусами, ты представляешь ее смуглой и молчаливой, придумываешь ей губы, грудь, немного хочешь ее.

Вдруг тебе приходит в голову, что она явится за ответом, вернется к своему рисунку, как ты наведываешься к своим, и, хотя после покушения на рынке в городе стало еще опаснее, ты решился приблизиться к гаражу, ты кружил по соседним улицам и пил нескончаемое пиво в закусочной на углу. На рассвете следующего дня на развалинах серой стены ты нарисовал белый треугольник, окруженный пятнами в виде листьев дуба; развалины были видны из окон кафе (двери гаража уже отмыли, и разозленный патруль возвращался снова и снова), в сумерках ты отошел подальше, чтобы посмотреть на рисунок с разных точек, переходя с места на место, покупая в лавках всякую всячину, чтобы не привлекать излишнего внимания. Был уже поздний вечер, когда ты услышал сирену и увидел свет фар прямо перед собой. У развалин – какое-то едва различимое скопление людей, вопреки всякому благоразумию ты побежал туда, тебя спас случай – какая-то машина выруливала из-за угла, и, затормозив перед полицейской, она загородила тебя, и ты увидел борьбу, руки в перчатках тащат кого-то за черные волосы, пинки ногой, отчаянные крики, мелькнули синие брюки, а потом ее потащили в машину и увезли.

Много позже (ужасно было дрожать вот так, ужасно думать, что все это из-за твоего рисунка на серой полуразвалившейся стене) ты смешался с толпой и сумел разглядеть набросок в голубых тонах – изображение апельсина, похожее на ее имя или ее рот, она была здесь, в этом изуродованном рисунке, который полицейские замазали, перед тем как ее увезти; осталось достаточно, чтобы понять ее ответ на твой треугольник, – это был круг, может быть, спираль, совершенной и прекрасной формы, похожей на «да», или «сейчас», или «всегда».

Ты хорошо понимал – у тебя будет достаточно времени, чтобы во всех подробностях представить то, что произойдет в центральной тюрьме; в город понемногу просачивались слухи, люди узнавали о судьбе арестованных, и если кого-то из них встречали снова, то предпочитали не замечать, так что они будто исчезали в этом заговоре молчания, которое никто не решался нарушить. Ты прекрасно знал это, в ту ночь тебе не помогли ни джин, ни что другое – ты кусал себе руки, топтал цветные мелки, пока не забылся в пьяных слезах.

Да, шли дни, но ты уже не мог жить по-другому. Ты снова стал уходить с работы и бродить по улицам, тайком глядя на стены и двери, где вы с ней рисовали. Все вымыто, все чисто; хоть бы цветок, нарисованный какой-нибудь невинной школьницей, которая ворует в классе мел и не может удержаться, чтобы его не испробовать. Ты тоже не смог удержаться и месяц спустя встал на рассвете и отправился на улицу, где гараж. Патрулей не было, стены абсолютно чисты; из парадного на тебя подозрительно посмотрел кот, когда ты достал мелки и на том же самом месте, где она оставила свой рисунок, заполнил деревянные доски зеленым криком, красным порывом признательности и любви, обвел рисунок овалом – это были твои губы и ее губы, это была надежда. Шаги на углу обратили тебя в бесшумное бегство, ты спрятался за штабелем пустых ящиков; какой-то пьяный приближался, покачиваясь и напевая себе под нос, хотел было пихнуть ногой кота и упал ничком под самым рисунком. Успокоенный теперь, ты ушел не торопясь и с первыми лучами солнца заснул так, как не засыпал уже давно.

В то же самое утро ты полюбопытствовал издалека: еще ничего не стерли. Ты пришел в полдень: невероятно, но все оставалось по-прежнему. Волнения в предместьях (ты слышал по живому радио) отвлекли патрули от их обычных занятий; в сумерках ты вернулся посмотреть, сколько же людей увидели его в течение дня. Ты дождался трех часов ночи и пришел опять, улица была пустой и черной. Еще издалека ты увидел другой рисунок, различить его смог только ты, таким он был маленьким и так высоко, слева от твоего. Ты подошел ближе, испытывая жажду и ужас одновременно, увидел оранжевый овал и фиолетовые пятна, в которых угадывалось чье-то распухшее лицо, один заплывший глаз, рот, изувеченный ударами кулака. Ну конечно, конечно, что же еще можно было нарисовать?! Какую весть послать тебе сейчас? Вот так попрощаться с тобой и просить, чтобы ты продолжал рисовать. Что-нибудь нужно было тебе оставить, прежде чем вернуться в свое убежище, где не было даже зеркала, только ниша для него, в которой можно окончательно спрятаться, окутанному темнотой, вспоминая разное, а порой думая о твоей жизни, представляя себе, как ты вновь делаешь рисунки, как выходишь из дому по ночам, чтобы снова рисовать.


[Пер. А.Борисовой]

Истории, которые я сочиняю

Перед сном я всегда сочиняю истории – и когда сплю один, тогда постель кажется больше, чем она есть, и ужасно холодная, и когда Ньягара спит рядом, шепча во сне что-то приятное, будто тоже сочиняет какую-нибудь историю; сколько раз мне хотелось разбудить ее, чтобы узнать, что там у нее за история (шепчет она только во сне, и это никоим образом историей не назовешь), но Ньягара всегда возвращается с работы такая усталая, что было бы несправедливо и неэтично будить ее, когда она только что заснула и кажется – ей больше ничего не нужно, она спряталась в раковину шепота и духов, так что пусть спит, – я рассказываю истории самому себе, точно так же, как в те дни, когда у нее ночная смена и я сплю один на этой кошмарно огромной кровати.

Истории, которые я сочиняю, бывают самые разные, но почти всегда главную роль в них играю я, что-то вроде Уолтера Митти буэнос-айресского образца, который представляет себя в ситуациях необычных, нелепых или полных напряженного драматизма, достаточно вымученного, потому что тот, кто рассказывает истории, развлекает себя либо мелодрамой, либо стремлением казаться утонченным, а то еще юмором, который вводит сознательно. А поскольку кроме Уолтера Митти[317] есть еще Джекиль и Хайд[318], то уже впору говорить о вреде, который приносит англоязычная литература, невольно, разумеется, подобные истории почти всегда такие условные, будто и печатать их будут в какой-то воображаемой типографии. Мысль записать их по утрам кажется мне неприемлемой, и потом – может человек позволить себе маленькую роскошь, тайное излишество, другие из этого просто не вылезают. И еще – я суеверен, всегда говорю себе, что, если запишу на бумаге хоть одну из тех историй, которые я сочиняю, она будет последней, мне трудно объяснить почему, для меня это все равно что нарушить закон и понести наказание; итак, невозможно представить себе, что перед сном, лежа рядом с Ньягарой или один, я не рассказываю себе историю, а тупо считаю слонов или, того хуже, перебираю события прошедшего дня, мало чем примечательные.

Все зависит от настроения в данный момент, мне никогда не приходило в голову заранее выбирать историю определенного типа, только я погашу свет или мы погасим, как я завернусь в другую, прекрасную накидку из темноты, которую дарят мне мои веки, – и история тут как тут; начало почти всегда захватывающее: это может быть пустынная улица, по которой издалека едет машина, или физиономия Марсе-ло Масиаса, узнавшего, что его повысили по службе – вещь сама по себе немыслимая, если учесть его некомпетентность, – или это может быть какое-нибудь слово, звук, который повторится пятьдесят раз и послужит толчком для создания еще неясных образов будущей истории. Меня самого иногда удивляет, что какой-нибудь эпизод, про который можно сказать, что он, допустим, из области бюрократии, послужит толчком для вечерней истории эротического или развлекательного характера; без сомнения, я наделен воображением, хоть и проявляется оно только перед сном, – мир фантазий моих так широк и разнообразен, что я сам не перестаю удивляться. Вот, например, Дилия, поскольку именно Дилия появится в этой истории, и именно потому, что меньше всего можно представить себе в этой истории такую женщину, как Дилия.

С давних пор я решил не спрашивать себя, почему Дилия, или Мухаммед Али[319], или транссибирский экспресс[320], или любые другие подмостки, где ставятся истории, которые я сочиняю. Если я в этот момент вспоминаю о Дилии уже вне истории, а в связи с чем-то другим, не имевшим и не имеющим отношения к истории, с чем-то, что уже не есть история, то, возможно, именно поэтому она заставляет меня поступать так, как я не хотел и не мог поступать в историях, которые я сочиняю. Место действия той самой истории (лежу один, Ньягара придет из больницы в восемь утра) – горы, дорога, по которой страшно ехать, приходится вести машину осторожно, на каждом повороте освещая фарами то и дело возникающие перед глазами ловушки, полночь, и я – в этом огромном грузовике, которым так трудно управлять, на дороге, круто обрывающейся вниз. Мне всегда представлялась завидной доля водителя грузовика, по-моему, это одна из самых простых форм обретения свободы – переезжай себе с места на место в грузовике, который для тебя как дом: есть матрас для ночевки где-нибудь на дороге, под деревьями, лампа – при ее свете можно почитать, консервы, пиво в банках, транзистор – послушать джаз среди полной тишины – и, наконец, чувство, что остальной мир не знает о тебе, никто не знает, что мы выбрали именно эту дорогу, а не другую, и столько возможностей, и деревни, и дорожные приключения, даже нападения и опасные случайности, они-то всегда и есть лучшая часть истории, как и полагается по Уолтеру Митти.

Иногда я спрашиваю себя, почему водитель грузовика, а, скажем, не пилот и не капитан трансатлантического лайнера, зная в то же время, что ответ прост, проще некуда, и что я должен все больше и больше скрывать это при свете дня, водитель грузовика – это человек, который разговаривает с другими водителями, это места, по которым он ведет свой грузовик, так что, когда я сочиняю историю вольную, она часто начинается в грузовике, пересекающем пампу или какой-нибудь другой воображаемый ландшафт, вот как сейчас – Анды или Скалистые горы[321], во всяком случае какая-то извилистая дорога, по которой я ночью поднимался в горы, как вдруг увидел неясный силуэт Дилии у подножия скал, резко вырванных из мрака светом фар, у фиолетовых камней, делавших фигурку Дилии совсем маленькой и потерянной, она махала рукой – так просит о помощи человек, который долго шагал по дороге с рюкзаком за спиной.

Если главный герой историй, которые я сочиняю, – водитель грузовика, значит, ему неизбежно встретится женщина, которая попросит подвезти, как это делала Дилия; в общем, это давно известно, истории подобного рода почти всегда полны фантазии, где ночь, грузовик и одиночество – тот необходимый набор, который приведет к недолговечному счастью в конце пути. А иногда нет, иногда с гор спускалась лавина, и я неведомо как спасался от нее, или тормоза отказывали на спуске, и тогда все начинало кружиться в вихре сменяющих друг друга видений, это заставляло меня открыть глаза и остановиться, попытаться заснуть, обняв за талию теплую во сне Ньягару, чувствуя себя человеком, только что избежавшим опасности. Когда же по ходу истории на обочине дороги появляется женщина, она всегда – незнакомка, неожиданные повороты истории могут предположить какую-нибудь рыжеволосую девушку или мулатку, возможно увиденную когда-то в фильме или журнале, но забытую среди повседневной суеты до тех пор, пока моя история не поставит передо мной ее неузнанной. Но увидеть Дилию – это мало сказать сюрприз, целый скандал, потому что Дилии нечего было делать на этой дороге и в какой-то степени портить историю своим жестом – нечто среднее между мольбой и угрозой. Дилия и Альфонсо – наши с Ньягарой приятели, с которыми мы видимся время от времени, вращаемся мы на разных орбитах, нас объединяет только верность университетским временам, общие темы разговоров, вкусы, иногда мы вместе ужинаем у них или у нас, мы наблюдаем со стороны их супружескую жизнь, основные составляющие которой, кроме всего прочего, – маленький ребенок и приличные доходы. Какого черта делать Дилии здесь, в этой истории, где можно представить любую другую девушку, но не Дилию, ведь с самого начала было ясно, что по дороге я встречу девушку и тут произойдут разные вещи, которые могут произойти, когда мы доберемся до равнины и наконец остановимся после длительного напряжения бесконечных поворотов; все так ясно с первого появления – ужин в компании других шоферов в деревенском трактире у подножия гор, история, в которой нет ничего особенного, зато приятная, в ней есть свои варианты и свои незнакомки, а теперь незнакомка была не похожа на прочих – это была Дилия, и не было ни малейшего смысла в том, что она стоит тут, на повороте дороги.

Может, если бы рядом была Ньягара, шепчущая и сладко посапывающая во сне, я бы не стал подвозить Дилию, перечеркнул бы ее, и грузовик, и всю историю – достаточно было открыть глаза и сказать Ньягаре: «Странно, но я чуть было не переспал сейчас с одной женщиной, и это была Дилия», и Ньягара, возможно, в свою очередь открыла бы глаза, поцеловала бы меня в щеку, сказала бы, что я глупый, или в шутку отослала бы меня к Фрейду, или спросила, хотел ли я когда-нибудь Дилию, ну, может, когда был пьян, чтобы услышать от меня правду, хотя тогда снова будет Фрейд или что-нибудь в этом роде. Но я чувствовал себя таким одиноким в своей истории, таким одиноким, каким я там действительно и был – водитель грузовика в полночь, на извилистой горной дороге, у меня не хватило духу проехать мимо, я медленно затормозил, открыл дверцу и помог Дилии залезть в машину, она чуть слышно прошептала «спасибо» – от усталости ее клонило в сон – и вытянулась на сиденье, положив под ноги дорожный мешок.

Правила игры в историях, которые я сочиняю, соблюдаются с первой минуты. Дилия-то была Дилия, но я в истории был шофером, Дилия знала только это, мне бы в голову никогда не пришло спросить ее, что она тут делает среди ночи, или назвать ее по имени. В общем, эта история была необыкновенна тем, что какая-то девушка приняла облик Дилии: это ее прямые светлые волосы, ясные глаза, ее ноги, сразу возникшие у меня в памяти, – слишком длинные для такого роста, как у жеребенка; кроме этого, история была как всякая другая – ни имен, ни прежних отношений, неожиданный случай, только и всего. Мы обменялись двумя-тремя словами, я дал ей сигарету и сам закурил, мы стали спускаться по откосу, как это полагается делать на груженой машине. А Дилия тем временем расположилась поудобнее, закурив после стольких часов ходьбы по горам, среди затерянности, тяжелого забытья, может быть страха.

Я подумал, что она сейчас заснет и что мне приятно представлять ее себе так, пока мы не доедем до равнины, подумал – может, было бы любезно с моей стороны предложить ей перебраться в кузов и лечь на настоящую кровать, но ни одна история мне этого делать не позволяла, потому что любая девушка посмотрела бы на меня с этаким выражением горечи и гнева, представив себе мои ближайшие намерения, и почти во всех случаях дернула бы ручку дверцы – бегство было неизбежным. В историях, как и в предполагаемой реальной жизни водителя грузовика, так быть не может – надо разговаривать, курить, становиться друзьями и после всего получить согласие, обычно спокойное, на остановку где-нибудь в лесу или в каком-нибудь укрытии, согласие на то, что произойдет потом, но теперь, уже без горечи и гнева, просто принять то, что уже принято после разговоров, сигарет и первой бутылки пива, выпитой прямо из горлышка между двумя виражами.

Однако я дал ей заснуть, история развивалась своим путем, мне всегда нравилось это в историях, которые я сочиняю, – подробное описание каждого шага и каждого действия, длиннющий фильм, от которого чем дальше, тем больше получаешь удовольствия, оно разливается по всему телу, оно в словах и в молчании. Я, правда, спросил себя, почему именно Дилия в эту ночь, но тут же отступил – мне вдруг показалось таким естественным, что рядом со мной дремлет Дилия, выкуривая время от времени сигарету или шепча что-нибудь вроде «почему здесь, в горах», и что история хитро запутывается среди зевков и отрывочных фраз, поскольку не было ни одного разумного объяснения, почему Дилия здесь, в самом глухом месте дороги, в полночь. Был момент, когда она замолчала и посмотрела на меня, улыбаясь своей девчоночьей улыбкой, которую Альфонсо называл подкупающей, и я сказал ей, как меня зовут, во всех историях – Оскар, а она сказала «Дилия» и прибавила, как всегда прибавляла, что имя идиотское и виновата в этом ее тетка, любительница женских романов, а я подумал: почти невероятно, что она меня не узнала, в истории я был Оскаром, и она меня не узнала.

Дальше все было так, как всегда подсказывает мне моя история, – сам я так рассказывать не умею: только отдельные фрагменты, связующие нити, возможно невероятно угаданные, фонарь, освещающий складной столик в кузове грузовика, остановленного под деревьями в укромном уголке, шипение яичницы; после сыра и сладкого Дилия смотрит на меня так, будто хочет что-то сказать, но решает не говорить, поскольку не нужно ничего объяснять перед тем, как выйти из машины и затеряться под деревьями, я стараюсь разрядить обстановку с помощью кофе, который уже почти готов, и стопки грапы; глаза Дилии, с каждым глотком она прикрывает их перед очередной фразой, моя неосторожная привычка ставить лампу на табуретку рядом с матрасом, надо принести еще одно одеяло – ночью будет холодно, – сказать ей, что пойду проверю дверцы на всякий случай, никогда не знаешь, что может случиться на этих пустынных дорогах, а она опускает глаза и говорит: «Знаешь, ты не уходи спать в кабину, не будь идиотом», а я отворачиваюсь, чтобы она не видела моего лица, на котором мелькает смутное удивление тому, что это говорит Дилия, хотя, с другой стороны, это всегда случалось так или иначе – то маленькая индианочка говорила «давай спать на полу», то цыганка укрывалась в кабине, а я обнимал ее за талию, и относил в кузов, и укладывал в постель, даже если она плакала и сопротивлялась, а Дилия – нет, Дилия медленно идет от столика к постели, на ходу расстегивая молнию на джинсах, в истории я могу видеть это движение, хоть и стою спиной, я иду в кабину, чтобы дать ей время, чтобы подтвердить – да, все будет как должно быть, как было не раз, одно следует за другим в непрерывном, напоенном запахами повторении, медленное движение от неподвижного силуэта, освещенного фарами на повороте дороги, до Дилии, сейчас почти скрытой шерстяным одеялом, и тогда последнее – погасить лампу, и останется только неясная пепельная ночь, заглядывающая в заднее окошко жалобными вскриками ночной птицы где-то рядом.

В этот раз история длилась бесконечно, потому что ни я, ни Дилия не хотели, чтобы она кончалась, бывают истории, которые мне хотелось бы продолжать, но девушка-японка или холодно-надменная туристка из Норвегии ее прекращают, несмотря на то что мне решать, подошла ли история к моменту, когда больше нет ни сил, ни желания ее продолжать, потому что после наслаждения начинаешь постепенно ощущать незначительность происшедшего, – тут надо изобрести какую-то альтернативу или неожиданную случайность, чтобы история могла жить дальше, вместо того чтобы погружаться в сон с последним небрежным поцелуем или затихающими, уже ненужными всхлипываниями. Но Дилия не хотела, чтобы история кончалась, с первого ее движения, когда я скользнул к ней под одеяло, я почувствовал, вопреки ожиданию, что она сама ищет меня, и после первых взаимных ласк понял, что история только начинается, что ночь истории будет такой же длинной, как та, в которой я ее сочиняю. Есть только одно, ничего другого нет, только слова, которыми история рассказана; слова как спички, стоны, сигареты, улыбки, мольбы, просьбы, кофе на рассвете, глубокий сон, в котором смешалась ночная роса, и снова ласки, и снова отдаление, до первого солнечного луча, проникшего сквозь окошко и ласкающего спину Дилии, распростертой на мне, – он ослепил меня, когда я крепко прижимал ее к себе, чтобы еще раз почувствовать, как она раскрывается мне навстречу, вскрикивая и ласкаясь.

На этом кончилась история, без непременных прощаний в ближайшем придорожном селении, как это почти всегда бывает, – от истории я перешел ко сну, чувствуя только тяжесть тела Дилии, которая тоже засыпала и все еще что-то шептала, как вдруг Ньягара сказала мне, что завтрак готов и что вечером мы идем в гости. Я чуть было ей все не рассказал, но что-то меня остановило, может руки Дилии, пришедшие ко мне из ночи и не пустившие слова, которые бы все испортили. Да, я прекрасно спал, да, понятно, в шесть встречаемся на площади, на углу, и идем к Марини.

Альфонсо как-то говорил нам, что у Дилии серьезно заболела мать и она поехала к ней в Некочеа[322], Альфонсо пришлось возиться с малышом: масса забот, теперь увидимся, должно быть, когда вернется Дилия. Больная умерла через несколько дней, и Дилия два месяца вообще никого не хотела видеть; мы отправились к ним ужинать, прихватив коньяк и погремушку для малыша, и все было хорошо, Дилия – при своих функциях, от утки до апельсинов, Альфонсо – у столика для игры в канасту[323]. Ужин протекал очень мило, как и должно быть, – Альфонсо с Дилией умеют жить, разговор хоть и начался с тяжелого, с матери Дилии, но тему быстренько прикрыли, а потом будто мягко раскрылся занавес и мы вернулись в наше обычное настоящее, всегдашние развлечения с привычными шутками и своим гвоздем программы, среди всего этого так приятно бывает провести вечер. Было уже поздно, и мы достаточно выпили, когда Дилия коснулась поездки в Сан-Хуан[324], ей необходимо было успокоиться после смерти матери, к тому же вечные проблемы с этими родственниками, которые всегда все усложняют. Мне показалось, она говорит это для Альфонсо, хотя Альфонсо, должно быть, знал, в чем дело, потому что спокойно улыбался, наливая нам коньяк, – поломка машины среди гор, кромешная тьма и нескончаемое ожидание на обочине дороги, где каждая пролетавшая птица таила в себе опасность, а вокруг полно страшных призраков времен детства, наконец, огни машины, страх, что шофер тоже может испугаться и проехать мимо, слепящий свет фар, пригвоздивший ее к крутому обрыву, и тут – волшебный скрип тормозов, уютная кабина, путь к долине, разговор, может быть не очень нужный, но все-таки чувствуешь себя как-то лучше.

– Все это ее травмировало, – сказал Альфонсо. – Ты ведь мне это уже рассказывала, дорогая, каждый раз я узнаю все новые подробности твоего освобождения, о твоем святом Георгии Победоносце, спасающем тебя от ночного чудовища-дракона.

– Это не так просто забыть, – сказала Дилия, – оно возвращается и возвращается ко мне, не знаю почему.

Она-то, может, и нет, Дилия, может, и не знает, но я – да, я залпом выпил коньяк и снова налил себе, Альфонсо даже удивленно поднял брови, он не предполагал за мной такой несдержанности. С другой стороны, его шутки были более чем похожи на правду, он сказал Дилии, чтобы она решилась наконец закончить свой рассказ, первая часть ему хорошо известна, но ведь есть еще и вторая, это так обычно и понятно – грузовик, ночь и все то, что так естественно в нашей жизни.

Я пошел в ванную и посидел там немного, не решаясь посмотреть в зеркало, чтобы не увидеть нечто ужасное – собственное лицо, каким оно бывает, когда я сочиняю историю, а сейчас я именно такой, здесь, в этот вечер, это начинает медленно заполнять мое тело – то, о чем я никогда не думал как о возможном на протяжении стольких лет знакомства с Дилией и Альфонсо, две наши дружеские пары, вместе по праздникам и в кино, поцелуи в щечку… Сейчас все было по-другому, Дилия была для меня иной – снова желание, но теперь уже реальное; из гостиной до меня донесся голос Дилии, они с Ньягарой смеялись, грозя надрать Альфонсо уши за его занудную ревность. Было уже поздно, мы выпили еще коньяку по последней, сверху послышался плач малыша, и Дилия побежала наверх, принесла его на руках: он весь мокрый, поросенок этакий, я пойду в ванную, переодену его, – Альфонсо в восторге, поскольку у него есть еще полчаса времени обсудить с Ньягарой преимущества Виласа против Борга: детка, еще коньяку, – в общем, все уже прилично набрались.

А я – другое, я пошел за Дилией в ванную, она положила сынишку на столик и что-то искала в стенном шкафу. И вышло так, будто она поняла, когда я сказал ей: «Дилия, я знаю вторую часть», когда я сказал ей: «Я понимаю, это невозможно, но ты же видишь, я знаю»; Дилия отвернулась, чтобы раздеть малыша, я чувствовал, что она наклонилась над ним не просто, чтобы расстегнуть крючки и вытащить пеленку, а словно придавленная неожиданной тяжестью, от которой надо освободиться, она и освободилась, когда, выпрямившись и глядя мне прямо в глаза, сказала: «Да, это было, это идиотизм и не имеет никакого значения, но это было, я переспала с шофером, пойди скажи Альфонсо, если хочешь, все равно он на свой манер убежден в этом, он не верит и все-таки совершенно уверен».

Вот так и было – ни я ей ничего не сказал, ни она меня не поняла, даже если и сказала все это, а ведь я ничего у нее не спрашивал, наоборот, сказал ей то, чего она знать не могла, будучи на своей половине истории. Я чувствовал, что мои глаза, будто пальцы, скользят по ее лицу, шее, груди, которую черная блузка обнимала именно так, как это делали мои руки всю ночь, всю историю. Острое желание охватило меня, я чувствовал полное право привлечь ее к себе, искать под блузкой ее грудь, сжать ее в первом объятии. Я увидел, как она повернулась спиной и снова склонилась, но теперь ей было легко, она освободилась от молчания; она быстро вынула пеленку, запах детской мочи дошел до меня вместе с шепотом Дилии, успокаивающей ребенка, я видел ее руки – они искали вату, потом положили ее между поднятыми ножками малыша, видел, как ее руки мыли ребенка, вместо того чтобы быть со мной, как это было в темноте грузовика, столько раз служившего мне в историях, которые я сочиняю.


[Пер. А.Борисовой]

Загрузка...