Из книги «Секретное оружие»

Слюни дьявола

Никто так никогда и не поймет, как следует рассказывать об этом: от первого лица или от второго, в третьем лице множественного числа или же вообще – постоянно изобретая все новые, ни на что не годные формы. Вот если бы можно было сказать: я видели как подниматься луна; или: мне больно у нас глазное дно; а еще лучше вот так: ты женщина блондинка были облака которые все плывут перед моими твоими нашими их вашими лицами. Что за чертовщина!

Ну а раз уж начали, было бы просто идеально, если бы я мог пойти выпить стаканчик за углом, а машинка продолжала бы стучать сама по себе (обычно я пишу на машинке). И это ведь я не для красного словца. Идеала можно было бы достичь с учетом того, что штуковина, из-за которой и получился весь этот сыр-бор, – тоже машинка (хотя и совершенно иного рода – фотокамера «Контакс» 1.1.2), и вполне возможно, что одна машина лучше понимает другую, чем я, ты, она – женщина – блондинка – и облака. Но пусть мне и везет как дураку, я все-таки в состоянии осознать, что стоит мне уйти, как этот «Ремингтон» замрет на столе с подчеркнуто спокойным видом, какой приобретают обычно подвижные вещи, оставленные в неподвижности. Так что – придется писать самому. Кому-то из нас двоих – если, конечно, всему этому суждено быть рассказанным. Лучше пусть это буду я, уже мертвый и куда меньше замешанный во всем этом, чем тот, другой; я, ибо я уже не вижу ничего, кроме облаков, и могу подумать, не отвлекаясь; я, ибо я уже мертв (и жив – тут ведь дело не в том, чтобы ввести кого-то в заблуждение, вы сами увидите, когда настанет время, потому что мне все равно нужно как-то начинать, и я начал с этой стороны – с конца ли, с начала, – что, в конце концов, есть лучшее решение, когда хочешь о чем-то рассказать).

Вдруг я задаюсь вопросом: а с чего мне вообще нужно все это рассказывать? Но ведь известно, что стоит начать спрашивать себя, почему ты делаешь все то, что делаешь, стоит только спросить, почему ты принимаешь приглашение на ужин (вон голубь пролетел, а мне кажется – воробей) или почему, когда кто-нибудь расскажет нам хороший анекдот, у тебя начинает так зудеть в животе, что ты не успокоишься, пока не зайдешь в соседний кабинет и не расскажешь его сотрудникам, а там, глядишь, и за работу можно снова браться с ощущением выполненного долга. Насколько мне известно, никому еще не удалось объяснить это, так что лучше отбросить всякие стеснения и смело пересказывать все, что хочется, ведь, в конце-то концов, никто не стесняется вздыхать или надевать ботинки; это делают все и постоянно, а когда происходит что-нибудь необычное, ну, например, когда в ботинке оказывается паук или когда, вздыхая, ощущаешь в легких резь, словно туда попало битое стекло, – вот тогда-то и нужно рассказывать о том, что случилось, рассказывать ребятам с работы или врачу. Знаете, доктор, стоит вдохнуть поглубже… Всегда, всегда рассказывать – успокаивать этот раздражающий зуд в животе.

А раз уж решили рассказывать – давайте приведем все хотя бы в относительный порядок: давайте вместе спустимся по лестнице этого же самого дома, спустимся до воскресенья седьмого ноября, ровно на месяц назад. Спускаешься на пять этажей, и вот тебе воскресенье, неожиданно солнечное для ноябрьского Парижа, с огромным, непреодолимым желанием пройтись по нему, поснимать (потому что мы оба были фотографами, я – фотограф). Я знаю, что самым трудным будет правильно рассказать все, и я не боюсь повторить это. Трудно будет потому, что никто толком не знает, кто на самом деле все рассказывает, я ли, или это то, что случилось, или то, что я вижу (облака и время от времени какой-нибудь голубь), или же я просто пересказываю всю правду, которая – лишь моя правда, не более чем правда моего живота, зудящая от желания вырваться оттуда и как угодно, но покончить со всем этим, совершенно все равно как.

Начнем рассказывать не торопясь, посмотрим, как оно пойдет по мере того, как я буду писать. Если меня заменят, если я не буду знать, что сказать, если вдруг кончатся облака и начнется что-нибудь еще (потому что не может же быть так, чтобы все это было только наблюдением за проплывающими облаками да еще время от времени за голубями), если что-то из всего этого… И после очередного «если» – что прикажете поставить, как правильно закончить предложение? Но если начать задавать вопросы – ничего рассказать не удастся; лучше рассказывать, может быть, мой рассказ и станет своего рода ответом, по крайней мере для кого-нибудь, кто прочтет это.

Роберто Мишель, франко-чилиец, переводчик и фотограф-любитель на досуге, вышел из дома номер одиннадцать по улице Месье-ле-Пранс в воскресенье, седьмого ноября текущего года (вот еще два поплыли, серебристые по кромке). Вот уже три недели он корпел над французским переводом научного труда по апелляциям и их отклонениям, вышедшего из-под пера Хосе Норберто Альенде, профессора из университета Сантьяго. В Париже редко бывает ветер, да еще такой, что приподнимает и изрядно трясет старые деревянные ставни на угловых окнах, за которыми удивленные дамы на все лады обсуждают, насколько непредсказуемой стала погода за последние несколько лет. Но солнце – друг кошек, оседлавший ветер, – тоже светило в тот день, и ничто мне не мешало прогуляться по набережным Сены и поснимать Консьержери и Сент-Шапель[87]. Было всего десять утра, и я прикинул, что около одиннадцати у меня будет лучший свет, какой только возможен по осени; чтобы убить время, я продрейфовал до острова Сен-Луи[88], откуда пошел по набережной Анжу, взглянул на отель «Лозен», припомнил кое-что из Аполлинера[89] – строки, которые всегда приходят мне на память, когда я прохожу перед «Лозеном» (а ведь должен бы припоминать другого поэта, но Мишель – он ведь такой упрямый), и когда вдруг стих ветер, а солнце стало в два раза больше (вдвое теплее, следовало бы сказать, но ведь это, в общем-то, одно и то же), я присел на парапет и почувствовал себя жутко счастливым в это воскресное утро.

Среди множества способов борьбы с пустотой ничегонеделания фотографирование, пожалуй, один из лучших. Стоило бы ввести преподавание этого ремесла детям с самого раннего возраста, ибо оно требует дисциплинированности, эстетической развитости, меткого взгляда и твердых рук. И вовсе не обязательно отслеживать какую-нибудь ложь, как это делают репортеры, и уж совсем не требуется запечатлевать для истории дурацкий силуэт очередной важной шишки, переступающей порог дома номер десять по Даунинг-стрит[90]; если идешь по улице с фотоаппаратом, то ты просто вынужден быть начеку, чтобы не пропустить на мгновение заигравший на изломе камня луч солнца или бегущую – косички по ветру – девчонку с батоном или бутылкой молока в руках. Мишель знал, что фотограф вынужден работать не в соответствии с тем, что подсказывает ему его внутренний взгляд, а так, как ему коварно навязывает камера (вот еще одно облако, нет, почти черная туча), но он не опасался этой подмены, потому что знал, что стоит ему выйти из дому без «Контакса», как к нему тотчас же вернется беспечная рассеянность, взгляд, не ограниченный рамкой визира, чувство света, не прочитанное диафрагмой и выдержкой, пусть даже 1:250. И прямо сейчас (ну и словечко – сейчас, – глупая, примитивная ложь) я мог бы остаться сидеть на парапете у реки, наблюдая, как мимо проплывают красные и белые лодки, при этом мне и в голову не пришло бы мысленно выстраивать кадр, не то что уж позволить себе вмешиваться в самопроизвольное течение вещей; так и сидел бы неподвижно, влекомый временем. Да и ветер к тому времени стих.

Затем я прогулялся по набережной Бурбон и дошел до самого конца острова, где находится одна уютная площадь (уютная не потому, что маленькая, и не потому, что скрыта от посторонних глаз; наоборот – она широко распахнута навстречу реке и небу), которую я просто обожаю. Площадь была пуста – если не считать одной парочки да непременных голубей; может быть, некоторые из тех, что сейчас пролетают надо мной, как раз были там, на площади. Я прыжком взлетел на парапет и отдался обволакивавшему и окутывавшему меня солнцу, предоставив ему лицо, уши, обе руки (перчатки я положил в карман). Фотографировать я не собирался и закурил – просто чтобы чем-то заняться; полагаю, что именно в тот момент, когда я подносил спичку к сигарете, мой взгляд остановился на том мальчике.

Те двое, которых я сразу признал за парочку, походили скорее на маму с сыном, хотя я прекрасно отдавал себе отчет в том, что никакая это не мать, а он ей не сын, что они – именно пара, в том самом смысле, которым мы наделяем это слово, когда применяем его к двоим, стоящим у перил набережных или сидящим в обнимку где-нибудь на скамейке на площади. Делать мне было нечего, и времени подумать хватило с лихвой: я заинтересовался тем, почему парнишка так нервничал – словно жеребенок или заяц; он то совал руки в карманы, то вынимал их, то приглаживал волосы, то переступал с ноги на ногу. Еще больший интерес вызвала во мне причина испытываемого парнишкой страха, а то, что он боялся чего-то, отражалось в каждом его движении, в каждом жесте. Страх этот был придушен одним лишь стыдом; тело его, словно ежесекундно подталкиваемое к броску назад, будто находилось на грани бегства, и сдерживал его только стыд – эта последняя, жалкая декорация.

Все это было настолько ясно – оттуда, с пяти метров, – а мы на набережной, на самой стрелке острова были одни, что заинтересовавший меня страх мальчика не дал мне толком рассмотреть его спутницу-блондинку. Сейчас, думая об этом, я прекрасно вижу ее в тот первый миг, когда прочитал ее лицо (она резко, неожиданно повернулась, словно медный флюгер, и – глаза, какие глаза…), когда стал смутно догадываться о том, что же могло происходить с мальчиком, и я уже понял, что стоило остаться там, рядом с ними, и смотреть (ветер уносил слова прочь, и слышно было лишь невнятное бормотание). Полагаю, что смотреть я умею, если вообще что-то умею в этой жизни, а всякое лицезрение исподволь наполняется фальшью, потому что это занятие стремительно уносит нас прочь от нас самих, не давая ни малейшей уверенности в том, что, касаясь… (впрочем, на Мишеля часто находят волны излишнего красноречия, и нечего позволять ему декламировать всякую чушь когда и сколько ему заблагорассудится). В общих словах, если заранее признавать вероятность существования изначальной фальши, то смотреть становится возможным; можно даже хорошо разъединить само наблюдение и наблюдаемые объекты и явления, суметь отделить истинные вещи от множественных наносных покровов. Ну и, разумеется, все это не так чтобы просто-запросто дается.

От мальчика у меня в памяти осталось скорее его лицо, чем оттиск его тела (потом это все станет понятно), в то же время я уверен, что куда лучше помню внешность женщины, чем выражение ее лица. Она была худой и стройной – вот вам два совершенно не подходящих для ее описания слова – и была одета в кожаное пальто – почти черное, почти длинное, почти красивое. Весь утренний ветер (теперь едва ощущавшийся, и, кстати, холодно не было) прошелся по ее светлым волосам, обрамлявшим бледное и мрачное лицо – еще два неподходящих слова, – и бросил мир, застывший в одиночестве, к ее темным глазам, глазам, что падали на окружающие предметы, как два стремительных орла, два прыжка в пропасть, две молнии зеленого пламени. Я ничего не описываю, скорее – сам пытаюсь что-то понять. И повторяю: две молнии зеленого пламени.

Мальчик, надо отдать ему должное, был весьма прилично одет: чего стоили хотя бы его желтые перчатки – держу пари, принадлежавшие его старшему брату, студенту юридического или, скажем, социологического факультета; замечательно смотрелись торчащие из кармана куртки пальцы этих перчаток. Мне долго не удавалось увидеть его лицо, едва-едва мелькал вовсе не глупый профиль – что-то ястребиное, ангелоподобное, как у фра Филиппо[91], плюс благородная бледность – и спина подростка, который не прочь заниматься дзюдо и которому уже даже доводилось пару раз подраться – за идею или вступившись за сестру. В его четырнадцать, может быть, пятнадцать лет кормили и одевали его, само собой, родители, при этом у парня, скорее всего, карманных денег было негусто. Наверняка ему обычно приходилось долго обсуждать с друзьями любые «серьезные» траты – чашку кофе, рюмку коньяка или пачку сигарет. Гуляя по улицам, он наверняка предавался мыслям и мечтам об одноклассницах, о том, как здорово было бы взять и сходить в кино на самый новый фильм, или покупать в свое удовольствие романы, галстуки или ликеры в бутылках с бело-зелеными этикетками. Дома (а дом его без сомнения был весьма достойным – со вторым завтраком в полдень, с романтическими пейзажами на стенах, с темной прихожей, где в углу обязательно стоит подставка для тростей и зонтиков из черного дерева) он наверняка оплакивал проводимое за учебой время, необходимость быть надеждой мамы и копией папы, да еще и писать письма тете в Авиньон[92]. Вот почему в его жизни столько улицы: вся река – его (пусть и без гроша в кармане), а с нею и весь город пятнадцати лет: вывески на дверях, потрясающие кошки, пакет жареного картофеля за тридцать франков, сложенный вчетверо порножурнал, одиночество – как пустота в карманах, полные счастья встречи и открытия, лихорадка и головокружение от еще не познанного, но освященного всепоглощающей любовью мира, от его доступности, такой же осязаемой, как ветер и улицы.

Эта биография вполне подошла бы не только тому мальчишке, но и любому другому, но тот – он словно оторвался от всего, что составляло его жизнь, и погрузился в обволакивающее присутствие женщины, которая все говорила и говорила ему о чем-то (я и сам устал от собственной настырности, но не могу не сообщить, что только что проплыли два облака с изрезанными – почти в бахрому – краями. По-моему, за то утро я ни разу не взглянул на небо, потому что быстро прочувствовал, что происходило между мальчиком и женщиной, и мне уже не оставалось ничего иного, кроме как смотреть на них и ждать, смотреть и…). Напомню, что парень очень нервничал, и не требовалось большого труда, чтобы восстановить произошедшее на несколько минут, ну на полчаса ранее. Он пришел сюда, на набережную, увидел женщину и решил для себя, что она прекрасна и восхитительна. Женщина ждала этого, потому что она и оказалась здесь, чтобы ждать этого, хотя, возможно, мальчик появился здесь раньше, а она увидела его откуда-нибудь с балкона или из машины и вышла ему навстречу, спровоцировав разговор под любым предлогом, с первой минуты уверенная в том, что он будет бояться ее, будет порываться убежать, но непременно останется – напряженно выпрямивший плечи и демонстративно немногословный, всеми силами изображающий опытность и удовольствие от очередного приключения. Все остальное было уже просто: дело происходило в пяти метрах от меня, и в такой ситуации не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы проследить дальнейшие этапы начинающейся игры, этого потешного фехтования; а занятнее всего было не то, что разворачивалось у меня на глазах, но возможность практически безошибочно предугадать развязку. Мальчишка сошлется на какую-нибудь назначенную встречу, вполне возможно – даже свидание, на какие-то обязательства, и – поспешит прочь, спотыкаясь от смущения и мечтая о свободной, уверенной походке, словно обнаженный под насмешливым женским взглядом, провожающим его, пока он не скроется из виду. Впрочем, вполне возможно, что он останется на месте, зачарованный и просто не способный принять какое-либо решение, и женщина ласково погладит его по лицу, проведет рукой по волосам, говоря с ним уже без слов, и вскоре она возьмет его за руку, чтобы увести за собой, если только он раньше – в беспокойной тревоге, что начнет затмевать горящее желание, – не решится вдруг обнять ее за талию и поцеловать… Все это могло произойти, но пока не происходило, и Мишель, сидя на парапете, хищно ждал; совершенно безотчетно он поднял камеру, чтобы – а вдруг получится – сделать любопытный, живописный снимок этой весьма необычной парочки, болтающей и обменивающейся взглядами на пустынной набережной.

Занятно, что эту сцену (да в общем-то, ничего в ней не было особенного: ну да, стоят двое, ну, оба молодые – но насколько же по-разному они молоды) окружала какая-то таинственная аура беспокойства и тревоги. Я подумал, что, по всей видимости, сам напустил на ситуацию этот флер и что снимок – нажми я сейчас на затвор камеры – вернет все происходящее к примитивной, безыскусной реальности. Мне захотелось узнать, что думает по этому поводу мужчина в серой шляпе, сидевший за рулем машины, остановившейся на набережной, у самой пешеходной дорожки; мужчина то ли читал газету, то ли дремал. Я только сейчас заметил его, потому что люди в стоящей неподвижно машине обычно становятся незаметными, практически исчезают в этой жалкой частной клетке, лишенной той красоты, что придают ей движение и опасность. И тем не менее эта машина была составной частью всей сцены, впрочем – можно сказать и так, – была инородным телом. Машина – просто предлог, ничем не отличающийся от, скажем, уличного фонаря или скамейки. Никакой это вам не ветер, не солнечный свет – материи, всегда по-новому соприкасающиеся с нашей кожей и глазами. Из всего, что находилось на острове, пожалуй, по-настоящему выделялись, заставляя совершенно иначе играть весь пейзаж, лишь женщина с мальчиком. А мужчина в машине – он вполне мог так же, как и я, наблюдать за их встречей, с точно таким же, свойственным любому ожиданию, недобрым удовольствием. Вот женщина незаметно повернулась так, чтобы парнишка оказался между нею и перилами; теперь я видел их почти в профиль: он был выше ее, хотя и ненамного. Но она возвышалась над ним, обволакивала, словно моросящий дождь (ее улыбка, вдруг – словно бьющий хлыстом яркий плюмаж), раздавив его одним своим присутствием, одной – той самой – улыбкой, одним взмахом руки в воздухе. Чего еще ждать? Диафрагма – на шестнадцать, и скомпоновать кадр так, чтобы в него не вошла эта уродливая туша машины, но обязательно попало вон то дерево – просто чтобы разорвать этот слишком серый фон.

Я поднес фотоаппарат к глазам, сделав вид, что прикидываю композицию кадра в стороне от них, и замер в ожидании, уверенный, что сумею поймать выразительный жест, все объясняющее выражение лица, то острие жизни, которое, даже лишенное спасительного движения, вырванное из него обычно убийственным делением потока времени на мгновения, все равно продолжает нести в себе непознаваемую, но безошибочно узнаваемую частичку сути происходящего. Ждать пришлось очень недолго. Женщина успешно продолжала колдовать над мальчиком, по крохе отбирая у него остатки свободы, наслаждаясь этой медлительной сладостной пыткой. Я представил себе возможные финалы этого спектакля (а сейчас появляется еще одно пышное облако – похоже, в данный момент единственное на всем небе), представил, как они приходят домой (скорее всего – в квартиру на первом этаже, набитую большими подушками и кишащую кошками), и живо прочувствовал тревогу мальчика, его отчаянную решимость скрыть страх и попытаться изобразить, что все происходящее ему давно не в диковинку. Прикрыв глаза – если, конечно, я их закрывал, – я привел сцену в некий порядок: насмешливые поцелуи, женщина, нежно избегающая рук, пытающихся раздеть ее так, как об этом написано в романах – на кровати с лиловым покрывалом, – и, наоборот, заставляющая его раздеть себя, ни дать ни взять – мать с ребенком в опаловом свете, и все кончится так, как всегда, – возможно, а возможно, что все пойдет не так, и обряду инициации подростка не суждено будет исполниться сегодня, ему не дадут совершиться долгие прелюдии, в которых упрямство, неловкость, горячие ласки и быстрые движения рук перейдут бог знает во что, в одинокое, разделенное удовольствие, в наглый, бесстыжий негатив, смешанный с искусством утомлять и рассеивать столь оплакиваемую невинность. Могло быть и так, запросто бы могло быть; та женщина не искала в мальчике любовника и в то же время овладевала им с какой-то непостижимой целью, если, конечно, не с целью поиграть в жестокую игру: желание желать без права на удовлетворение, возбуждаться ради кого-то другого, другого, кто мог быть кем угодно, только не этим мальчиком.

Мишель порой грешит литературщиной, да и просто не прочь повыдумывать. Его хлебом не корми – дай повоображать, придумать какое-нибудь исключение из правил, человека, выбивающегося из общего ряда, чудовищ каких-нибудь – не слишком чтобы омерзительных. Но эта женщина сама приглашала к исследованию, предоставив, пожалуй, вполне достаточный набор ключей для точной дешифровки ситуации. Нет смысла ждать, пока она уйдет, воспоминания о ней и так заполнят мою память на много дней вперед – и я, зная свою склонность к топтанию на месте, решительно приказал себе не терять больше ни единой секунды. Четко вогнав все в объектив (все, включая дерево, перила, одиннадцатичасовое солнце), я сделал снимок. И вовремя, ибо стало ясно, что они оба все поняли и смотрят прямо на меня: мальчик – удивленно и как-то даже с любопытством, а она – со злостью и раздражением; ее лицо и тело вдруг вскипели враждебностью ко мне, ощутив себя похищенными, плененными и заточенными в крохотную, химически проявляемую картинку.

Я мог бы рассказать обо всем в мельчайших подробностях, но, наверное, не стоит оно того. Женщина заявила, что никто не имеет права фотографировать без разрешения, и потребовала отдать ей пленку. Все это было сказано сухим и четким голосом, с прекрасным парижским произношением, и лишь тон, повышавшийся от фразы к фразе, выдавал ее волнение. Вообще-то говоря, мне не так уж и важно было, останется пленка у меня или у нее, но всем, кто со мной знаком, известно и другое: просить меня о чем-то нужно по-хорошему. В результате я ограничился лишь тем, что сформулировал свое мнение по поводу того, что фотографирование в общественных местах не только не запрещено, но, наоборот, разрешено официально и всячески одобряется общественным мнением. И пока все это говорилось, я с плутовским удовольствием наблюдал за тем, как совершает отступающий маневр юный спутник моей собеседницы. Парень сначала медленно-медленно, едва заметно попятился, а затем вдруг прыжком (с почти невероятной скоростью) развернулся и бросился бежать; при этом, полагаю, бедняга пребывал в полной уверенности, что уходит, а сам мчался во всю прыть и, пробежав мимо машины, растаял, как нить паутины в утреннем воздухе.

Но паутину не зря называют еще и слюной дьявола, и Мишелю пришлось снести редкие оскорбления, выслушать, как его называют идиотом и подонком, выбирая тем временем между утвердительным и отрицательным кивком в качестве реакции на слова женщины. Когда я уже начал уставать, до моих ушей донесся звук хлопнувшей дверцы машины, и к нам, впившись в нас глазами, направился мужчина в серой шляпе. Вот только тогда до меня и дошло, что ему во всей этой комедии тоже отведена какая-то роль.

Он пошел в нашу сторону, держа в руке газету, ту самую, которую он читал или делал вид, что читает, сидя в машине. Лучше всего я помню гримасу на его губах, из-за этой гримасы лицо его все покрылось морщинами, на нем все время что-то дергалось, меняло место и форму, потому что гримаса, перетекая из одного уголка губ в другой, словно жила своей, не подвластной воле человека жизнью. Но все остальное в нем будто застыло – белый клоун – человек без крови, с погасшей, сухой кожей, запавшими, обращенными внутрь глазами, черными, выделяющимися на лице ноздрями – куда более черными, чем брови, волосы или даже его черный галстук. Шел он очень осторожно, словно мостовая резала ему ноги; я увидел его лакированные туфли на такой тонкой подошве, что ему и вправду причиняла боль любая неровность, даже шершавость под ногами. Я и сам не знаю, зачем спустился с парапета, почему решил не отдавать им пленку, отказать в их требованиях, в которых ясно угадывался страх, а еще – трусость. Клоун и женщина молча советовались друг с другом; мы образовывали почти совершенный, невыносимый в своем существовании треугольник – нечто, что неминуемо должно было разбиться с изрядным треском. Я рассмеялся им в лицо и пошел прочь – полагаю, несколько медленнее, чем мальчишка. Поднявшись к ближайшим домам и уже перейдя железный мостик, я обернулся и посмотрел на них. Они стояли не шелохнувшись, лишь газета успела выпасть из рук мужчины; мне показалось, что руки женщины, стоявшей спиной к парапету, слепо шарили по камню в классическом и бессмысленном жесте человека, загнанного в угол и пытающегося найти выход.


Все дальнейшее произошло здесь и почти сейчас; здесь – это в одной из комнат одной из квартир где-то на шестом этаже. Прошло несколько дней, пока Мишель проявил наконец воскресные фотографии; снимки Консьержери и Сент-Шапель получились такими, как и следовало ожидать. Еще он обнаружил пару забытых пробных кадров, неудачную попытку запечатлеть кошку, необъяснимым образом оказавшуюся на крыше уличного туалета, а также – снимок с блондинкой и подростком. Негатив был так удачен, что Мишель увеличил снимок; увеличенная фотография оказалась так удачна, что он увеличил ее еще раз – почти до размеров постера. Ему и в голову не пришло (теперь он все спрашивает и спрашивает себя: почему?), что из всей пленки только снимки Консьержери заслуживают того, чтобы так с ними возиться. Его интересовала лишь та украдкой сделанная фотография с набережной; он повесил увеличенную копию на стену комнаты и в первый день провел какое-то время, разглядывая изображения и роясь в памяти; это меланхолически-сравнительное действие помогло ему восстановить утраченную реальность по выхваченному из нее и зафиксированному воспоминанию; воспоминание было зафиксировано предельно четко, как на любой фотографии: ничего лишнего, ничто не пропущено – воистину хранилище мгновений. Были там и женщина, и подросток, и дерево над их головами, а еще – небо, столь же неподвижное, как камни набережной, – облака и камни, перемешавшиеся в одной неразделимой материи (теперь появилось еще одно – с острыми как бритва краями, оно несется по небу, словно предваряя бурю). В течение двух первых дней я был согласен со всем, что сделал до того: от самого момента, когда снял тот кадр, до его увеличенной копии на стене, и я даже не задавался вопросом, с чего это вдруг то и дело прерываю перевод трудов Хосе Норберто Альенде ради того, чтобы еще раз увидеть лицо той женщины, темные пятна силуэтов на фоне перил набережной. Первое пришедшее удивление было весьма глупым: мне никогда не приходило в голову подумать о том, что если рассматривать фотографию, поместив ее прямо перед собой, то глаза точно повторяют положение и настройку объектива в момент съемки; просто это кажется настолько само собой разумеющимся, что никому и в голову не приходит размышлять о таких очевидных вещах. Сидя на стуле перед пишущей машинкой, я смотрел на фотографию с трех метров, и вдруг мне пришло в голову, что я нахожусь ровнехонько в точке фокуса объектива. Так было хорошо, просто лучше не придумаешь, чтобы оценить любую фотографию, хотя, если рассматривать ее под углом, тоже можно обнаружить что-то неожиданное и привлекательное. Каждые несколько минут, когда у меня не получалось переложить на хороший французский то, что так хорошо было сказано у Хосе Норберто Альенде на испанском, я поднимал взгляд и смотрел на фотографию; иногда мое внимание привлекала женщина, иногда – мальчик, а иногда – брусчатка, куда замечательно вписался опавший лист, придающий дополнительную насыщенность одному из угловых секторов. Тогда я отрывался на некоторое время от работы и снова с удовольствием погружался в фотографию, впитавшую в себя тот день, и с улыбкой вспоминал то взбешенное лицо женщины и ее требование отдать ей пленку, то потешное и жалкое бегство мальчишки, то появление на авансцене мужчины с белым, словно обсыпанным мукой лицом. В глубине души я был доволен собою; ведь, если честно, мой уход не был безоговорочно блестящим: зная, что за французами тянется слава быстрых на точный, по существу дела ответ, наверное, стоило бы выбрать более наглядную демонстрацию моего понимания моих же привилегий, прерогатив и прав как гражданина. Но важнее, причем намного важнее, было то, что я помог парню вовремя смыться (это, конечно, если признать верной мою гипотезу сути происходившего, которая если и не была подкреплена безоговорочными доказательствами, тем не менее нашла некоторое подтверждение в его поспешном бегстве). Нагло ворвавшись в течение их игры, я дал мальчишке возможность использовать накопившийся страх на что-то конкретное и полезное; хотя он сейчас наверняка раскаивается в малодушии, стыдится, считая, что повел себя не по-мужски. Но лучше так, чем опыт общения с женщиной, которая способна смотреть так, как она смотрела на него там, на острове; время от времени в Мишеле просыпается пуританин, считающий, что нельзя заставлять кого бы то ни было предаваться пороку. Так что, по сути, этот снимок был самым настоящим «хорошим поступком», актом доброй воли.

Но не по доброй воле отрывался я от параграфов своего перевода и смотрел на снимок. Я уже переставал понимать, зачем вообще я смотрю на него, зачем повесил снимок на стену; возможно, так бывает со всеми плохими поступками, и это – всего лишь одно из условий их совершения. Полагаю, что почти боязливое дрожание листьев на дереве не обеспокоило меня – я просто продолжил начатую фразу и даже не без изящества завершил ее. Привычки – словно огромные гербарии, в конце концов, большая – восемьдесят на шестьдесят – фотография похожа на экран, где показывают кино, в котором на стрелке какого-то острова какая-то женщина говорит о чем-то с каким-то подростком и над их головами шуршит листвой какое-то дерево.

Но руки, руки – это было уже слишком. Я только-только напечатал: «Donc, la seconde clé réside dans la nature intrinsèque des difficultés que les sociétés…»[*] – как вдруг увидел руку той женщины, постепенно, палец за пальцем, сжимающуюся в кулак. От меня не осталось ничего – только так и не законченное предложение на французском, пишущая машинка, падающая на пол, скрипящий и качающийся стул, какая-то дымка, туман. Парень наклонил голову – совсем низко, прижав подбородок к груди, – как боксер, который уже ничего не может сделать и только ждет от противника последнего удара; подняв воротник куртки, он больше всего походил на заключенного, воплощение жертвы – непременного участника и пособника любой катастрофы. Вот женщина что-то говорит ему на ухо, а ее рука вновь раскрывается, чтобы ладонь легла на его щеку, гладя и гладя ее, неспешно сжигая этой лаской. Подросток не столько беспокоится, сколько не совсем верит в происходящее, время от времени он выглядывает из-за ее плеча и смотрит куда-то, а она все говорит и говорит, объясняя ему что-то, что и заставляет его смотреть – смотреть туда, где, Мишель отлично это помнит, стоит машина с мужчиной в серой шляпе, – тщательно оставленный за рамкой кадра, он все равно отражается в глазах мальчика и (что теперь-то в этом сомневаться) в словах женщины, в руках женщины, замещающих присутствие этой женщины. Когда я увидел, как мужчина подошел к ним, остановился и посмотрел на них – руки в карманах и вид не то пресыщенно-утомленный, не то требовательный – словно у хозяина собаки, собирающегося свистком подозвать своего заигравшегося питомца, – в этот момент я понял, если можно назвать то, что со мной произошло, таким словом, – что происходило, что могло произойти, что способно было произойти между этими людьми в этот момент там, куда меня занесло, чтобы сокрушить этот предписанный порядок, вмешаться без какого-либо злого умысла в то, что еще не успело случиться, но должно было случиться, вот-вот должно было свершиться. То, что я представлял себе тогда, было куда менее чудовищно, чем то, что происходило на самом деле: эта женщина – она была там не сама по себе, она ласкала, предлагала, возбуждала мальчика не для своего удовольствия, не для того чтобы увести к себе этого взъерошенного ангела и поиграть с его страхом, с тонкостью его желания. Истинный хозяин ситуации ждал – нагло улыбаясь, уверенный в успехе своей затеи; не он, впрочем, первый отправляет женщину вперед, заставляет ее действовать в авангарде, приводя к нему пленников, купившихся на ее цветущие чары. А остальное было все так просто: машина, какой-нибудь дом, хорошие напитки, возбуждающие, будоражащие воображение картинки, слишком поздние слезы и пробуждение в аду. И я ничего, абсолютно ничего в этот раз не мог сделать. Моей силой была только вот эта фотография, с которой они теперь мстительно смотрели на меня, не пытаясь уже скрывать то, что должно было случиться. Снимок сделан, время прошло; мы были так далеки друг от друга, порок несомненно был удовлетворен, слезы – пролиты, а остальное – грусть и догадки. Вдруг порядок нарушился, они ожили, стали двигаться, принимать решения, идти к своему будущему; а я, с этой стороны, пленник другого времени, пространства какой-то комнаты где-то на шестом этаже, не зная, ни кто эта женщина, ни кто мужчина и мальчик, будучи не более чем линзой объектива своего фотоаппарата, чем-то застывшим, не способен ни во что вмешаться. Мне швыряли в лицо самую чудовищную, издевательскую шутку – решение принималось при мне, и я был бессилен этому помешать, и мальчик опять глядел на вывалянного в муке клоуна, и я понимал, что он примет предложение, потому что ему пообещают денег или просто обманут, а я так и не смогу крикнуть ему: «Беги!» – или просто дать ему возможность скрыться, сделав еще один снимок, еще одну слабую, почти жалкую попытку разнести это нагромождение строительных лесов из слюны и духов. Все должно было решиться прямо там, в тот самый миг; и повисла всеобъемлющая тишина, не имеющая ничего общего с физическим отсутствием звука. Все напряглось, ощетинилось. Наверное, я закричал, громко закричал и стал приближаться к ним – шаг за шагом, по десять сантиметров каждый; на первом плане ритмично шевелились ветви дерева, из кадра ушло одно из пятен на камне набережной, а лицо женщины, повернутое ко мне словно в удивлении, становилось все больше, и тогда я чуть повернулся, то есть, я хочу сказать, чуть повернулась камера, и, не теряя из виду женщину, я направился к мужчине, который смотрел на меня не глазами, а черными пустыми дырами, смотрел с любопытством и злобой, желая проткнуть меня насквозь, пригвоздив к воздуху, и тут я увидел – краем глаза, не в фокусе, – как огромная птица одним движением крыла вылетела из кадра, и я прислонился к стене своей комнаты, потому что это тот мальчик, он только что убежал, скрылся, я видел, как он бежал – опять четко в фокусе, растрепанные на ветру волосы, – сообразив наконец взлететь над островом, добежать до мостика, вернуться в город. Второй раз я одолел тех двоих, второй раз мне удалось помочь ему, я возвращал его назад – в его хрупкий рай. Пошатываясь, я шагнул им навстречу; не было необходимости идти дальше, приближаться вплотную – игра сыграна. Было видно только плечо женщины и чуть-чуть ее волосы, безжалостно отсеченные рамкой кадра; но лицом ко мне стоял мужчина – с полуоткрытым ртом, в котором виднелся подрагивающий черный язык; он поднял руки, оказавшиеся теперь на переднем плане, еще мгновение все оставалось в полном фокусе, а затем он разбух, расплылся на весь кадр, скрыв остров, дерево, и я закрыл глаза и не хотел больше смотреть и, прикрыв лицо руками, заплакал как дурак.

Опять плывет белое облако – как все эти дни, все это неисчислимое, бесконечное время. Все, о чем остается сказать, – это облако, два облака или долгие часы абсолютно чистого неба, строгого прямоугольника, приколотого булавками к стене моей комнаты. Это то, что я увидел, открыв глаза и протерев их: чистое небо, а потом – облако, появившееся слева, постепенно теряющее изящество и уплывающее куда-то вправо. А за ним другое, и иногда все вдруг становится серым, превращается в одну большую тучу, и начинают щелкать капли дождя, потом дождь идет долго-долго, словно капают слезы, только, наоборот, снизу вверх, потом все понемногу проясняется, может даже выйти солнце, и снова плывут облака – по два-три. И порой голуби, да время от времени какой-нибудь воробей.


[Пер. В.Правосудова]

Преследователь

In memoriam Ch. P.[*][93]


Будь верен до смерти…[94]

Апокалипсис, 2:10


О, make me a mask.[*][95]

Dylan Thomas

Дэдэ позвонила мне днем по телефону и сказала, что Джонни чувствует себя прескверно; я тотчас отправился в отель. Джонни и Дэдэ недавно поселились в отеле на улице Лагранж, в номере на четвертом этаже. Взглянул я с порога на комнатушку и сразу понял: дела Джонни опять из рук вон плохи. Окошко выходит в темный каменный колодец, и средь бела дня тут не обойтись без лампы, если вздумается почитать газету или разглядеть лицо собеседника. На улице не холодно, но Джонни, закутанный в плед, ежится в глубоком драном кресле, из которого отовсюду торчат лохмы рыжеватой пакли. Дэдэ постарела, и красное платье ей вовсе не к лицу. Такие платья годятся для ее работы, для огней рампы. В этой гостиничной комнатушке оно кажется чем-то вроде отвратительного сгустка крови.

– Друг Бруно мне верен, как горечь во рту, – сказал Джонни вместо приветствия.

Подняв колени, он уткнулся в них подбородком. Дэдэ придвинула стул, и я вынул пачку сигарет «Голуаз».

У меня была припасена и бутылка рома в кармане, но я не хотел показывать ее – прежде следовало узнать, что происходит. А этому, кажется, больше всего мешала лампочка, яркий глаз, висевший на нити, засиженной мухами. Взглянув вверх раз-другой и приставив ладонь козырьком ко лбу, я спросил Дэдэ, не лучше ли погасить лампочку и обойтись оконным светом. Джонни слушал, устремив на меня пристальный и в то же время отсутствующий взор, как кот, который не мигая смотрит в одну точку, но, кажется, видит иное, что-то совсем-совсем иное. Дэдэ наконец встает и гасит свет. Теперь в этой черно-серой мути нам легче узнать друг друга. Джонни вытащил свою длинную худую руку из-под пледа, и я ощутил ее едва уловимое тепло. Дэдэ говорит, что пойдет приготовит кофе. Я обрадовался, что у них по крайней мере есть банка растворимого кофе. Если у человека есть банка кофе, значит, он еще не совсем погиб, еще протянет немного.

– Давненько не виделись, – сказал я Джонни. – Месяц, не меньше.

– Тебе бы только время считать, – проворчал он в ответ. – Один, второй, третий, двадцать первый. На все цепляешь номера. И она не лучше. Знаешь, почему она злая? Потому что я потерял саксофон. В общем-то, она права.

– Как же тебя угораздило? – спросил я его, прекрасно сознавая, что именно об этом-то и не следовало спрашивать Джонни.

– В метро, – сказал Джонни. – Для большей верности я его под сиденье положил. Так приятно было ехать и знать, что он у тебя под ногами и никуда не денется.

– Он опомнился уже тут, в отеле, на лестнице, – сказала Дэдэ немного хриплым голосом. – И я полетела как сумасшедшая в метро, в полицию.

По наступившему молчанию я понял, что ее старания были напрасны. Однако Джонни вдруг начинает смеяться – своим особым смехом, клокочущим где-то за зубами, за языком.

– Какой-нибудь бедняга вот будет тужиться, звук выжимать, – забормотал он. – А сакс паршивый был, самый плохой из всех; недаром Док Родригес играл на нем – весь звук сорвал, все нутро ему покорежил. Сам-то инструмент ничего, но Родригес может и Страдивариуса искалечить при одной только настройке.

– А другого достать нельзя?

– Пытаемся, – сказала Дэдэ. – Кажется, у Рори Фрэнда есть. Самое плохое, что контракт Джонни…

– «Контракт, контракт», – передразнивает Джонни. – Подумаешь, контракт. Надо играть, а игре конец – ни сакса нет, ни денег на покупку, и ребята не богаче меня.

С ребятами-то дело обстоит не так, и мы трое это знаем. Просто никто больше не отважится одолжить Джонни инструмент, потому что он либо теряет его, либо тут же расправляется с ним иным образом. Он забыл саксофон Луи Роллинга в Бордо, разнес на куски и растоптал саксофон, купленный Дэдэ, когда был заключен контракт на гастроли в Англии. Не сосчитать, сколько инструментов он потерял, заложил или разбил вдребезги. И на всех он играл, я думаю, так, как один только Бог может играть на альт-саксофоне, если предположить, что на небе лиры и флейты уже не в ходу.

– Когда надо начинать, Джонни?

– Не знаю. Может, сегодня. А, Дэ?

– Нет, послезавтра.

– Все знают и дни, и часы, все, кроме меня, – бурчит Джонни, закутываясь в плед по самые уши. – Головой бы поклялся, что играть мне сегодня вечером и скоро идти на репетицию.

– О чем толковать, – сказала Дэдэ. – Все равно у тебя нет саксофона.

– Как о чем толковать? Есть о чем. Послезавтра – это после завтра, а завтра – это после сегодня. И даже

«сегодня» еще не скоро кончится, после «сейчас», когда я вот болтаю с моим другом Бруно и думаю: эх, забыть бы о времени да выпить чего-нибудь горяченького.

– Вода уже закипает, подожди немного.

– Я не про кипяток, – говорит Джонни. Тут-то я и вытаскиваю бутылку рома, и в комнате будто вспыхивает свет, потому что Джонни в изумлении разинул рот, и его зубы белой молнией сверкнули в полутьме; даже Дэдэ невольно улыбнулась, увидев его удивление и восторг. Во всяком случае, кофе с ромом – вещь хорошая, и мы почувствовали себя гораздо лучше после второго глотка и выкуренной сигареты. Я уже давно заметил, что Джонни – не вдруг, а постепенно – уходит иногда в себя и произносит странные слова о времени. Сколько я его знаю, он вечно терзается этой проблемой. Я видел очень немного людей, донимающих себя вопросом, что такое время. У него же это просто мания, причем самая страшная среди множества его других маний. Но он так преподносит свою идею, излагает ее так занятно, что немногие способны с ним спорить. Я вспомнил о репетиции перед грамзаписью еще там, в Цинциннати[96], задолго до приезда в Париж, году в сорок девятом или пятидесятом. В те дни Джонни был в великолепной форме, и я специально пошел на репетицию послушать его и заодно Майлза Дэвиса[97]. Всем хотелось играть, все были в настроении, хорошо одеты (об этом я, возможно, вспоминаю по контрастной ассоциации, видя, каким грязным и обшарпанным ходит теперь Джонни), все играли с наслаждением, без всяких срывов и спешки, и звукооператор за стеклом махал руками от удовольствия, как ликующий бабуин. И в тот самый момент, когда Джонни был словно одержим неистовой радостью, он вдруг перестал играть и, со злостью ткнув кулаком в воздух, сказал: «Это я уже играю завтра», и ребятам пришлось оборвать музыку на полуфразе, только двое или трое продолжали тихо побрякивать, как поезд, что вот-вот остановится, а Джонни бил себя кулаком по лбу и повторял: «Ведь это я сыграл уже завтра, Майлз, жутко, Майлз, но это я сыграл уже завтра». И никто не мог разубедить его, и с этой минуты все испортилось: Джонни играл вяло, желая поскорей уйти (чтобы еще больше накуриться марихуаны, сказал звукооператор вне себя от ярости), и, когда я увидел, как он уходит, пошатываясь, с пепельно-серым лицом, я спросил себя, сколько это еще может продлиться.

– Думаю, надо позвать доктора Бернара, – говорит Дэдэ, искоса поглядывая на Джонни, пьющего маленькими глотками ром. – Тебя знобит, и ты ничего не ешь.

– Доктор Бернар – зануда и болван, – отвечает Джонни, облизывая стакан. – Он пропишет мне аспирин, а потом скажет, что ему очень нравится джаз, например Рэй Нобле. Знаешь, Бруно, будь у меня сакс, я встретил бы его такой музыкой, что он мигом слетел бы с четвертого этажа, отщелкав задницей ступеньки.

– Во всяком случае, аспирин тебе не помешает, – заметил я, покосившись на Дэдэ. – Если хочешь, я позвоню доктору по дороге, и Дэдэ не придется спускаться к автомату. Да, а вот контракт… Если ты начинаешь послезавтра, я думаю, что-нибудь можно еще сделать. Я попробую выпросить саксофон у Рори Фрэнда. На худой конец… Видишь ли, ты должен вести себя разумнее, Джонни.

– Сегодня – нет, – говорит Джонни, глядя на бутылку рома. – Завтра. Когда у меня будет сакс. Поэтому сейчас ни к чему болтать об этом. Бруно, я все больше понимаю, что время… Мне кажется, музыка помогает немного разобраться в этом фокусе. Нет, тут не разберешься – честно говоря, я ничего не понимаю. Только чувствую – творится что-то странное. Как во сне – знаешь? – когда кажется, что летишь в тартарары, и сердце уже замирает от страха, хотя, в общем-то, боязни настоящей нет, и вдруг опять все переворачивается, как блин на сковородке, и ты уже лежишь рядом с симпатичной девчонкой, и все удивительно хорошо.

Дэдэ моет чашки и стаканы в углу комнаты. Я вижу, что у них в каморке нет даже водопровода; смотрю на таз с розовыми цветами и кувшин, напоминающий мумию какой-то птицы. А Джонни продолжает говорить, прикрыв рот пледом, и он тоже похож на мумию: колени под самым подбородком, лицо черное, гладкое, влажное от рома и жара.

– Я о таком кое-что читал, Бруно. Диковинная штука, в общем-то, трудно разобраться… Но все-таки музыка помогает, знаешь. Нет, не понять помогает – по правде говоря, я действительно ничего не понимаю. – Он стучит по голове костлявым кулаком. Звук гулко отдается, как в пустом кокосовом орехе. – Ничего нет внутри, Бруно, ровным счетом ничего. Она не думает и ничего не смыслит. Да это мне и незачем, скажу тебе по совести. Я начинаю что-то понимать, только глядя назад, и чем дальше все уходит, тем понятнее становится. Но это еще не значит понимать как надо, ясное дело.

– У тебя повышается температура, – говорит Дэдэ из глубины комнаты.

– Да замолчи ты. Верно, верно, Бруно. Я никогда ни о чем не думаю, и вдруг меня осеняет, что я все-таки думал, но ведь это как прошлогодний снег, а? Какого черта вспоминать о прошлогоднем снеге, о том, что кто-то о чем-то думал? Какая теперь важность – сам я думал или кто другой. Да, вроде бы и не я, да. Я просто делаю то, что приходит на ум, но всегда потом, позже – вот это меня и мучит. Ох, трудно мне, так трудно понять… Нет ли там еще глоточка?

Я выжал в стакан последние капли рома – как раз в ту минуту, когда Дэдэ снова зажгла свет; в комнате уже почти ничего не видно. Джонни обливается потом, но продолжает кутаться в плед и иногда вздрагивает так, что трещит кресло.

– Я кое в чем разобрался еще мальчишкой, сразу как научился играть на саксе. Дома у меня всегда творилось черт знает что, только и говорили о долгах да ипотеках[98]. Ты не знаешь, что такое ипотека? Наверное, странная штука, – моя старуха рвала на себе волосы, как только старик заговаривал про ипотеку, и дело кончалось дракой. Было мне лет тринадцать… да ты уже слыхал не раз.

Еще бы: и слышать слышал, и постарался описать детально и правдиво в своей книге о Джонни.

– Поэтому дома время никогда не текло, понимаешь? Одна ссора за другой, даже не пожрешь. А в утешение – молитвы. Ты и не представляешь себе всего этого. Когда учитель раздобыл мне сакс – увидел бы какой, со смеху бы помер, – мне показалось, что тут же все прояснилось. Музыка вырывала меня из времени… Нет, не так говорю. Если хочешь знать, на самом деле я чувствую, что именно музыка окунула меня в поток времени. Но только надо понять, что это время – совсем не то, которое… Ну, в котором все мы плывем, скажем так.

С тех самых пор, как я познакомился с галлюцинациями Джонни и всех, кто вел такую же жизнь, как он, я слушаю терпеливо, но не слишком вникаю в его рассуждения. Меня больше интересует, например, у кого он достает наркотики в Париже. Надо будет порасспросить Дэдэ и, видимо, пресечь ее потворство прихотям Джонни. Иначе он долго не продержится. Наркотики и нищета – не попутчики. Жаль, что вот так пропадает музыка, десятки грампластинок, где Джонни мог бы ее запечатлеть – свой удивительный дар, которым не обладает ни один другой джазист. «Это я играю уже завтра» вдруг раскрыло мне свой глубочайший смысл, потому что Джонни всегда играет «завтра», а все сыгранное им тотчас остается позади, в этом самом «сегодня», из которого он легко вырывается с первыми же звуками музыки.

Как музыкальный критик, я достаточно разбираюсь в джазе, чтобы определить границы собственных возможностей, и отдаю себе отчет в том, что мне недоступны те высокие материи, в которых бедняга Джонни пытается одолеть одному ему видимые преграды, извергая невнятные слова, стоны, рыдания, вопли ярости. Он плюет на то, что я считаю его гением, и отнюдь не кичится тем, что его игра намного превосходит игру его товарищей. Факт прискорбный, но приходится согласиться, что ему предназначено быть истоком своего сакса, а мой незавидный жизненный удел – быть его концом. Он – это рот, а я – ухо, чтобы не сказать: «он – рот, а я…» Всякая критика, увы, – это скучный финал того, что начиналось как ликование, как неуемное желание кусать и скрежетать зубами от наслаждения. И рот снова раскрывается, большой язык Джонни смачно слизывает с губ готовую сорваться каплю слюны. Руки рисуют в воздухе замысловатую фигуру.

– Бруно, если бы ты смог когда-нибудь про это написать… Не для меня – понимаешь? – мне-то наплевать. Но это было бы прекрасно, я чувствую – это было бы прекрасно. Я говорил тебе, что, когда еще мальчишкой начал играть, я понял, что время не стоит на месте. Я как-то сказал об этом Джиму, а он мне ответил: все люди чувствуют то же самое, и если кто отрывается от времени… Он так и сказал: если кто отрывается от времени. Нет, я не отрываюсь, когда играю. Я только перемещаюсь в нем. Вот как в лифте – ты разговариваешь в лифте с людьми и ничего особенного не замечаешь, а из-под ног уходит первый этаж, десятый, двадцать первый, и весь город остается где-то внизу, и ты кончаешь фразу, которую начал при входе, а между первым словом и последним – пятьдесят два этажа. Я почувствовал, когда научился играть, что вхожу в лифт, но только, так сказать, в лифт времени. Не думай, что я забывал об ипотеках или о молитвах. Но в такие минуты ипотеки и молитвы – все равно как одежда, которую скинул; я знаю, одежда-то в шкафу, но в эту минуту – говори не говори – она для меня не существует. Одежда существует, когда я ее надеваю; ипотеки и молитвы существовали, когда я кончал играть и входила старуха, вся взлохмаченная, и скулила – у нее, мол, голова трещит от этой «черт-ее-дери-музыки».

Дэдэ приносит еще чашечку кофе, но Джонни грустно глядит в свой пустой стакан.

– Время – сложная штука, оно всегда сбивает с толку. Все-таки до меня постепенно доходит, что время – это не мешок, который чем попало набивается. Точней сказать, дело не в разной начинке, дело в количестве, только в количестве, да. Вон видишь мой чемодан, Бруно? В нем – два костюма и две пары ботинок. Теперь представь себе, что ты все это вытряхнул, а потом снова туда засовываешь оба костюма и две пары ботинок и вдруг видишь: там помещается всего один костюм и одна пара ботинок. Нет, лучше не так. Лучше, когда чувствуешь, что можешь втиснуть в чемодан целый магазин, сотни, тысячи костюмов, как я иногда втискиваю всю свою музыку в то маленькое время, когда играю. Музыку и все, о чем думаю, когда еду в метро.

– Когда едешь в метро?

– Да-да, вот именно, – говорит, хитро улыбаясь, Джонни. – Метро – великое изобретение, Бруно. Когда едешь в метро, хорошо знаешь, чем можно набить чемодан. Нет, поэтому-то я не мог потерять сакс в метро, не-е-ет…

Он давится смехом, кашляет, и Дэдэ с беспокойством поднимает на него глаза. Но Джонни отмахивается, хохочет, захлебываясь кашлем, и дергается под пледом, как шимпанзе. По его щекам текут слезы, он слизывает их с губ и смеется, смеется.

– Ладно, хватит об этом, – говорит он, немного успокоившись. – Потерял, и конец. Но метро сослужило мне службу, я раскусил фокус с чемоданом. Видишь ли, это странно очень, но все вокруг – резиновое, я чувствую, я не могу отделаться от этого чувства. Все вокруг – резина, дружище. Вроде бы твердое, а смотришь – резиновое… – Джонни задумывается, собираясь с мыслями. – Только растягивается не сразу, – добавляет он неожиданно.

Я удивленно и одобрительно киваю. Браво, Джонни, а еще говорит, что не способен мыслить. Вот так Джонни! Теперь я действительно заинтересовался тем, что последует дальше, но он, угадав мое любопытство, смотрит на меня и плутовски посмеивается:

– Значит, думаешь, я смогу достать сакс и играть послезавтра, Бруно?

– Да, но надо вести себя разумнее.

– Ясное дело – разумнее.

– Контракт на целый месяц, – поясняет бедняжка Дэдэ. – Две недели в ресторане Реми, два концерта и две грамзаписи. Мы могли бы здорово поправить дела.

– «Контракт на целый месяц», – передразнивает Джонни, торжественно воздевая руки. – В ресторане Реми, два концерта и две грамзаписи. Бе-бата-боп-боп-боп-дррр… А мне хочется пить, только пить, пить, пить. И охота курить, курить и курить. Больше всего охота курить.

Я протягиваю ему пачку «Голуаз», хотя прекрасно знаю, что он думает о наркотике. Наступил вечер, в переулке мельтешат прохожие, слышится арабская речь, пение. Дэдэ ушла, наверное, что-нибудь купить на ужин. Я чувствую руку Джонни на своем колене.

– Она – хорошая девчонка, веришь? Но с меня хватит. Я ее больше не люблю, просто терпеть не могу. Она меня еще волнует иногда, она умеет любить у-ух как… – Он сложил пальцы щепоточкой, по-итальянски. – Но мне надо оторваться от нее, вернуться в Нью-Йорк. Мне обязательно надо вернуться в Нью-Йорк, Бруно.

– А зачем? Там тебе было куда хуже, чем здесь. Я говорю не о работе, а вообще о твоей жизни. Здесь, мне кажется, у тебя больше друзей.

– Да, ты, и маркиза, и ребята из клуба… Ты никогда не пробовал любить маркизу, Бруно?

– Нет.

– О, это, знаешь… Но я ведь рассказывал тебе о метро, а мы почему-то заговорили о другом. Метро – великое изобретение, Бруно. Однажды я почувствовал себя как-то странно в метро, потом все забылось…

Но дня через два или три снова повторилось. И наконец я понял. Это легко объяснить, знаешь, легко потому, что в действительности это – не настоящее объяснение. Настоящего объяснения попросту не найти. Надо ехать в метро и ждать, пока стучится, хотя мне кажется, что такое случается только со мной. Да, вроде бы так. Значит, ты правда никогда не пробовал любить маркизу? Тебе надо попросить ее встать на золоченый табурет в углу спальни, рядом с очень красивой лампой, и тогда… Ба, эта уже вернулась.

Дэдэ входит со свертком и смотрит на Джонни.

– У тебя повысилась температура. Я звонила доктору, он придет в десять. Говорит, чтобы ты лежал спокойно.

– Ладно, согласен, но сперва я расскажу Бруно о метро… И вот однажды мне стало ясно, что происходит. Я подумал о своей старухе, потом о Лэн, о ребятах, и, конечно, тут же мне представилось, будто я очутился в своем квартале и вижу лица ребят, какими они тогда были. Нет, не то чтобы я думал, я ведь тебе сто раз говорил, что никогда не думаю. Будто просто стою на углу и вижу, как мимо движется то, о чем я вроде бы думаю, но я вовсе не думаю о том, что вижу. Понимаешь? Джим говорит: все-то мы на один лад, и вообще (так он говорит) своей головой никто не думает. Ладно, пусть так – сейчас речь не о том. Я сел в метро на станции «Сен-Мишель» и тут же стал думать о Лэн, о ребятах и увидел свой квартал. Как сел, так сразу стал думать о них. Но в то же время я соображал, что я в метро и что почти через минуту оказался уже на станции «Одеон», замечал, как люди входят и выходят. И я снова стал думать о Лэн и увидел свою старуху – вот она идет за покупками, – а потом увидел их всех вместе, был с ними – просто чудеса, я давным-давно такого не испытывал. От воспоминаний меня всегда тошнит, но в тот раз мне приятно было думать о ребятах, видеть их. Если я стану рассказывать тебе обо всем, что видел, ты не поверишь – прошла-то, наверное, всего минута, а ведь все до мелочей представилось. Вот тебе только для примера. Видел я Лэн в зеленом платье, которое она надевала, когда шла в клуб «Тридцать три», где я играл вместе с Хэмпом[99]. Я видел ее платье, с лентами, с бантом, с какой-то красивой отделкой на боку, и воротник… Не сразу все, а словно я ходил вокруг платья Лэн и не торопясь оглядывал. Потом смотрел в лицо Лэн и на ребят, потом вспомнил о Майке, который жил рядом в комнате, – как Майк мне рассказывал истории о диких конях в Колорадо: сам он работал на ранчо и выпендривался, как все ковбои…

– Джонни, – одергивает его Дэдэ откуда-то из угла.

– Нет, ты представь, ведь я рассказал тебе только самую малость того, о чем думал и что видел. Сколько времени я болтал?

– Не знаю, вероятно, минуты две.

– «Вероятно, минуты две», – задумчиво повторяет Джонни. – За две минуты успел рассказать самую малость. А если бы я рассказал все, что творили перед моими глазами ребята, и как Хэмп играл «Берегись, дорогая мама», и я слышал каждую ноту, понимаешь, каждую ноту, а Хэмп не из тех, кто скоро сдает, и если бы я тебе рассказал, что слышал тоже, как моя старуха читала длиннющую молитву, в которой почему-то поминала кочаны капусты и, кажется, просила сжалиться над моим стариком и надо мною, и все поминала какие-то кочаны… Так вот, если бы я подробно рассказал обо всем этом, прошло бы куда больше двух минут, а, Бруно?

– Если ты действительно слышал и видел их всех, должно было пройти не менее четверти часа, – говорю я смеясь.

– Не менее четверти часа, а, Бруно! Тогда ты мне объясни, как могло быть, что вагон метро вдруг остановился и я оторвался от своей старухи, от Лэн и всего прочего и увидел, что мы уже на «Сен-Жермен-де-Прэ», до которой от «Одеона» точно полторы минуты езды.

Я никогда не придаю особого значения болтовне Джонни, но тут под его пристальным взглядом у меня по спине пробежал холодок.

– Только полторы минуты твоего времени или вон ее времени, – укоризненно говорит Джонни. – Или времени метро и моих часов, будь они прокляты. Тогда как же может быть, чтобы я думал четверть часа, а прошло всего полторы минуты? Клянусь тебе, в тот день я не выкурил ни крохи, ни листочка, – добавляет он тоном извиняющегося ребенка. – Потом со мной еще раз такое приключилось, а теперь везде и всюду бывает. Но, – повторяет он упрямо, – только в метро я могу это осознать, потому что ехать в метро – все равно как сидеть в самих часах. Станции – это минуты, понимаешь, это наше время, обыкновенное время. Хотя я знаю, есть и другое время, и я стараюсь понять, понять…

Он закрывает лицо руками, его трясет. Я бы с удовольствием ушел, но не знаю, как лучше распрощаться, чтобы Джонни не обиделся, потому что он страшно чувствителен к словам и поступкам друзей. Если его перебить, ему станет совсем плохо – ведь с той же Дэдэ он не будет говорить о подобных вещах.

– Бруно, если бы я только мог жить, как в эти минуты или как в музыке, когда время тоже идет по-другому… Ты понимаешь, сколько всего могло бы произойти за полторы минуты… Тогда люди, не только я, а и ты, и она, и все парни, могли бы жить сотни лет; если бы мы нашли такое «другое» время – мы могли бы прожить в тысячу раз дольше, чем живем, глядя на эти чертовы часы, идиотски считая минуты и завтрашние дни…

Я изображаю на лице понимающую улыбку, чувствую, что он в чем-то прав, но все его догадки и то, что я улавливаю в его догадках, улетучатся без следа, едва я окажусь на улице и окунусь в повседневное житье-бытье. В данный момент, однако, я уверен – Джонни говорит нечто рожденное не только его полубредовым состоянием, не утратой чувства реальности, которая оборачивается для него какой-то пародией и воспринимается им как надежда. Все, о чем Джонни говорит в такие минуты (а он уже пять лет говорит мне и другим подобные вещи), невозможно слушать, не думая о том, что надо как можно скорее забыть услышанное. И едва оказываешься на улице, и твоя память, а не голос Джонни повторяет эти слова, как они сливаются в бредовый бубнеж наркомана, в приевшиеся рассуждения (ибо немало и других людей говорят нечто похожее, то и дело слышишь подобные мудрствования), и чудо-откровение представляется ересью. По крайней мере, мне кажется, будто Джонни вдоволь поиздевался надо мной. Но это обычно происходит позже, не тогда, когда Джонни разглагольствует: в тот момент я улавливаю какой-то новый смысл, что-то оригинальное в его словах; вижу искру, готовую вспыхнуть пламенем, или, лучше сказать, чувствую: нужно что-то разбить вдребезги, расколоть в щепы, как полено, в которое вгоняют клин, обрушивая на него кувалду. Однако у Джонни уже нет сил что-нибудь разбить, а я даже не знаю, какая нужна кувалда, чтобы вогнать клин, о котором тоже не имею ни малейшего представления.

Поэтому я наконец встаю и направляюсь к двери, но тут происходит то, что не может не происходить в жизни, – не одно, так другое. Я прощаюсь с Дэдэ, поворачиваюсь спиной к Джонни и вдруг понимаю – что-то случилось: я вижу это по глазам Дэдэ, быстро оборачиваюсь (так как, наверное, немного побаиваюсь Джонни, этого «ангела Божьего», который мне точно брат, этого брата, который для меня «ангел Божий») и вижу, что Джонни рывком скинул с себя плед, вижу его совершенно голого. Он сидит, упершись ногами в сиденье, уткнув в колени подбородок, трясется всем телом и хохочет, абсолютно голый в ободранном кресле.

– Становится жарковато, – фыркает Джонни. – Бруно, гляди, какой у меня шрам под ребром, красота.

– Прикройся, – говорит Дэдэ, растерявшись, не зная, что делать.

Мы знакомы друг с другом давно, и нагой мужчина – не более чем нагой мужчина, но все-таки Дэдэ смущена, и я тоже не знаю, куда глядеть, чтобы не показать, что поведение Джонни меня шокирует. А он это видит и смеется во всю свою огромную пасть, не скрывая атрибутов мужской наготы, не меняя непристойной позы, – точь-в-точь обезьяна в зоопарке. Кожа у него на бедрах пестрит какими-то странными пятнами, и мне становится совсем тошно. Дэдэ хватает плед и поспешно кутает в него Джонни, а он смеется и кажется очень довольным. Я неопределенно киваю, обещаю вскоре зайти, и Дэдэ выводит меня на лестничную площадку, прикрыв за собой дверь, чтобы Джонни не слышал ее слов.

– Он психует все время, как мы вернулись из турне по Бельгии. Он так хорошо играл везде, и я была так счастлива.

– Интересно, откуда он мог достать наркотик, – говорю я, глядя ей прямо в глаза.

– Не знаю. Вино и коньяк все время пьет, запоем. Но и курит тоже, хотя, наверное, меньше, чем там…

Там – это Балтимор[100] и Нью-Йорк, а затем – три месяца в психиатрической лечебнице Бельвю[101] и долгое пребывание в Камарильо.

– Джонни действительно хорошо играл в Бельгии, Дэдэ?

– Да, Бруно, мне кажется, как никогда. Публика ревела от восторга, ребята из оркестра мне сами говорили. Иногда вдруг находило на Джонни, как это бывает с ним, но, к счастью, не на эстраде. Я уже думала… но сами видите, как сейчас. Хуже быть не может.

– В Нью-Йорке было хуже. Вы не знали его в те годы.

Дэдэ неглупа, но ни одной женщине не нравится, если с ней говорят о той поре жизни ее мужчины, когда он еще не принадлежал ей, хотя теперь и приходится терпеть его выходки, а прошлое – не более чем слова. Не знаю, как сказать ей, к тому же у меня нет к ней особого доверия, но наконец решаюсь:

– Вы, наверное, сейчас совсем без денег?

– У нас есть контракт, послезавтра начнем, – говорит Дэдэ.

– Вы думаете, он сможет записываться и выступать перед публикой?

– О, конечно, – говорит Дэдэ немного удивленно, – Джонни будет играть бесподобно, если доктор Бернар собьет ему гриппозную температуру. Все дело в саксофоне.

– Я постараюсь помочь. А это вам, Дэдэ. Только… Лучше, чтобы Джонни не знал…

– Бруно…

Я махнул рукой и зашагал вниз по лестнице, чтобы избежать ненужных слов и благодарственных излияний Дэдэ. Спустившись на четыре-пять ступенек, гораздо легче было сказать:

– Ни под каким видом нельзя ему курить перед первым концертом. Дайте ему немного выпить, но не давайте денег на другое.

Дэдэ ничего не ответила, но я видел, как ее руки комкали, комкали десятифранковые бумажки, наконец совсем исчезнувшие в кулаке. По крайней мере, я теперь уверен, что сама Дэдэ не курит. Она может быть только соучастницей – из-за страха или любви. Если Джонни грохнется на колени, как тогда при мне в Чикаго, и будет ее молить, рыдая… Ну, что делать, риск, конечно, есть, как всегда с Джонни, но все-таки у них теперь есть деньги на еду и лекарства.

На улице я поднял воротник пальто – стал накрапывать дождь – и так глубоко вдохнул свежий воздух, что кольнуло под ребрами; мне показалось, что весь Париж пахнет чистотой и свежеиспеченным хлебом. Только тогда до меня дошло, как пахнет каморка Джонни, тело Джонни, вспотевшее под пледом.

Я зашел в кафе сполоснуть коньяком рот, а заодно и голову, где вертятся, вертятся слова Джонни, его россказни, его видения, которых я не вижу и, признаться, не хочу видеть. Я заставил себя думать о послезавтрашнем дне, и пришло успокоение, словно прочный мостик перекинулся от буфетной стойки к будущему.


Если в чем-нибудь сомневаешься, самое лучшее – уподобиться поплавку: нырнул и узнал, кто дергает леску. Двумя-тремя днями позже я подумал, что надо «нырнуть» и узнать, не маркиза ли достает марихуану Джонни Картеру. И я отправляюсь в студию на Монпарнас. Маркиза – в самом деле настоящая маркиза, и у нее куча денег, которые отваливает ей маркиз, хотя они давно разошлись из-за ее пристрастия к марихуане. Дружба маркизы с Джонни началась еще в Нью-Йорке, возможно, в том самом году, когда Джонни одним прекрасным утром проснулся знаменитостью – всего лишь потому, что кто-то дал ему возможность объединить четверых или пятерых ребят, влюбленных в его манеру игры, и Джонни впервые смог развернуться во всю свою силу и потряс публику. Я не собираюсь сейчас заниматься анализом джазовой музыки; кто ею интересуется, может прочитать мою книгу о Джонни и новом, послевоенном стиле, но с уверенностью могу сказать, что в сорок восьмом году – в общем, до пятидесятого – произошел словно музыкальный взрыв, хотя взрыв холодный, тихий, взрыв, при котором все осталось на своих местах и не было ни криков, ни осколков, однако заскорузлость привычки разбилась на тысячи кусков, и даже для защитников старого (среди оркестрантов и публики) признание каких-то новых ощущений было только вопросом самолюбия. Потому что после пассажей Джонни уже невозможно слушать прежних джазистов и верить в их несравненное совершенство; надо только решиться на своего рода публичное отречение от старого, называемое чувством современности, но не преминуть отметить, что кое-кто из этих музыкантов был великолепен и останется таковым «для своего времени». Джонни же перевернул джаз, как рука переворачивает страницу, – и ничего не поделаешь.

Маркиза, у которой чутье к настоящей музыке, как у борзой на дичь, всегда невероятно восхищалась Джонни и его товарищами по оркестру. Представляю себе, сколько долларов она им подкинула в дни существования клуба «Тридцать три», когда большинство критиков протестовали против грамзаписи Джонни и применяли для оценки его джаза давно прогнившие критерии. Возможно, именно в ту пору маркиза стала иногда проводить ночи с Джонни и покуривать с ним. Часто я видел их вместе перед сеансами записи или во время антрактов в концертах, и Джонни выглядел безмерно счастливым рядом с маркизой, хотя в партере или дома его ждали Лэн и ребята. Но Джонни просто не понимал, зачем ждать попусту, и вообще не представлял себе, что кто-то может его ждать. Выбранный им способ отделаться от Лэн достаточно для него характерен. Я видел открытку, которую он послал ей из Рима после четырех месяцев отсутствия (он удрал самолетом с двумя другими музыкантами, не сказав Лэн ни слова). На открытке изображены Ромул и Рэм[102], которые всегда очень забавляли Джонни (одна из его пластинок так и называется), и написано: «Брожу один средь множества любви»[103] – строка из стихотворения Дилана Томаса, которым Джонни зачитывался. Поверенные Джонни в Нью-Йорке устроили так, чтобы часть его доходов переводилась Лэн, которая сама скоро поняла, что сделала неплохое дельце, развязавшись с Джонни. Кто-то мне сказал, что маркиза тоже пересылала деньги Лэн, даже не подозревавшей, откуда они берутся. Это меня не удивляет, потому что маркиза добра до безрассудства и относится к жизни почти как к пирожкам, которые печет в своей студии, когда у нее собираются толпы друзей, или, точнее, как к своего рода вечному пирогу, который начиняет всякой всячиной и от которого отламывает кусочки, наделяя ими страждущих…

Я застал у маркизы Марселя Гавоти и Арта Букайю; они как раз говорили о записях, которые Джонни сделал накануне вечером. Все бросились ко мне, словно сам архангел явился пред ними; маркиза целовала меня до изнеможения, а парни жали руки так, как это могут делать только контрабасист и баритонист. Я нашел убежище за креслом, с трудом вырвавшись из объятий, – оказывается, они узнали, что я достал великолепный саксофон и Джонни смог уже записать четыре или пять своих лучших композиций. Маркиза тут же заявляет, что Джонни – мерзкий тип и, так как он нахамил ей (о причине она умолчала), этот мерзкий тип прекрасно знает, что, только попросив у нее, у маркизы, прощения в надлежащей форме, он мог бы получить чек на покупку саксофона. Понятно, Джонни не пожелал просить прощения после своего приезда в Париж – ссора, кажется, произошла в Лондоне месяца два назад, – и потому никто не знал, что он потерял свой проклятый сакс в метро, и так далее и так далее. Когда маркиза разражается речью, невольно думается, не выделывает ли она языком штуки в стиле Диззи[104], ибо импровизации следуют одна за другой в самых неожиданных регистрах. Наконец маркиза в качестве финального аккорда хлопнула себя по ляжкам и залилась таким истерическим смехом, словно кто-то вознамерился защекотать ее до смерти. Арт Букайя пользуется моментом и подробно рассказывает мне о вчерашней грамзаписи, которую я пропустил по вине жены, схватившей воспаление легких.

– Тика вон подтвердит, – говорит Арт, кивая на маркизу, которая продолжает корчиться от смеха. – Бруно, ты представить себе не можешь, что было, пока не прослушаешь пластинку. Если сам Бог бродил вчера по грешной земле, то – верь не верь – он забрел в эту проклятую студию, где мы, кстати сказать, просто сдыхали от дьявольской жары. Ты помнишь «Плакучую иву», Марсель?

– Еще бы не помнить, – говорит Марсель. – Дурацкий вопрос, помню ли я. С головы до пят исхлестала меня эта «Ива».

Тика подала нам highballs[*], и мы приготовились приятно поболтать. В общем-то, мы мало говорили о вчерашней грамзаписи, потому что любому музыканту известно, как трудно говорить о таких вещах, но немногое, услышанное мной, вернуло мне некоторую надежду, и я подумал, что, может быть, мой саксофон принесет удачу Джонни. Однако я наслушался и таких любопытных историй, которые способны изрядно охладить эту надежду, – Джонни, например, в перерыве стащил с себя оба ботинка и разгуливал босиком по студии. Но зато помирился с маркизой и обещал зайти к ней опрокинуть стопку перед своим сегодняшним вечерним выступлением.

– Ты знаешь девчонку, которая сейчас у Джонни? – интересуется Тика.

Я описываю ее весьма кратко, но Марсель добавляет – на французский манер – всякого рода детали и двусмысленности, которые несказанно веселят маркизу. О наркотике никто не заикается, однако я так насторожен, что, кажется, улавливаю его запах в самом воздухе студии Тики, не говоря уж о том, что у Тики та же манера смеяться, какую я нередко замечал у Джонни и у Арта, та, что выдает наркоманов. Я спрашиваю себя, как мог Джонни добывать марихуану, если был в ссоре с маркизой; мое доверие к Дэдэ снова лопается как мыльный пузырь, если я вообще питал к ней доверие. В конце концов, все они друг другу под стать.

Я, правда, немного завидую единению, которое их роднит и с такой легкостью превращает в сообщников. С моей пуританской точки зрения (это вовсе не секрет, каждому, кто меня знает, известно мое отвращение к аморальным занятиям), они представляются мне больными ангелами, раздражающими своей беспечностью, но платящими за заботу о себе такими вещами, как грампластинки Джонни или великодушная щедрость маркизы. Я помалкиваю, но мне хотелось бы заставить себя сказать вслух: да, я вам завидую, завидую Джонни, тому потустороннему Джонни, без которого никто не узнал бы, что такое та, другая сторона. Я завидую всему, кроме его терзаний, которых никто никогда не поймет, но даже в его терзаниях у него бывают озарения, коих мне не дано. Я завидую Джонни, и в то же время меня разбирает зло, что он губит себя, глупо расходует свой талант, идиотски впитывая в себя скверну жизни, не щадящей его. Я думаю, правда, что, если бы Джонни сам мог управлять своей жизнью, не жертвуя ради нее ничем, даже наркотиком, и если бы он лучше управлял этим самолетом, который уже лет пять несется вслепую, он, возможно, кончил бы совсем плохо, полнейшим сумасшествием, смертью, но зато излил бы в музыке все, что пытается изобразить в нудных монологах после игры, в рассказах о дивных переживаниях, которые, однако, обрываются на полдороге. По сути, я сторонник именно такого исхода, движимый страхом за собственное будущее, и, может быть, честно говоря, мне бы даже хотелось, чтобы Джонни взорвался разом, как яркая звезда, которая вдруг рассыпается на тысячи осколков и оставляет астрономов на целую неделю в дураках. Потом зато можно идти спокойно спать, а завтра – новый день, иные заботы…

Джонни, кажется, догадался, о чем я раздумываю, хитро мне подмигнул и почти тотчас сел со мной рядом, успев поцеловать и крутнуть по воздуху маркизу, обменяться с нею и Артом сложным ритуалом нечленораздельных приветствий, что всех нас привело в восторг.

– Бруно, – говорит Джонни, растянувшись на самой шикарной софе, – эта дудка просто чудо. Пусть они тебе скажут, что я из нее вчера выжал. У Тики слезы катились – с грушу каждая, и, уж наверное, не потому, что надо платить модистке, а, Тика?

Мне захотелось побольше узнать о репетиции, но Джонни ограничился этим всплеском самодовольства и тут же заговорил с Марселем о программе предстоящего вечера и о том, как им обоим идут новехонькие серые костюмы, в которых они появятся на эстраде. Джонни в самом деле хорошо выглядит, и заметно, что в последнее время он курит не слишком много – видимо, как раз столько, сколько ему нужно, чтобы играть с подъемом. Едва я успеваю об этом подумать, Джонни хлопает меня рукой по плечу и, пригнувшись ко мне, говорит:

– Дэдэ сказала, что я тогда, вечером, по-хамски вел себя.

– Брось вспоминать.

– Нет, не брошу. По правде говоря, я вел себя прекрасно. Тебе надо гордиться, что я с тобой не стесняюсь, я ни с кем так не делаю, веришь?.. Это показывает, как я тебя ценю. Нам бы закатиться куда-нибудь вместе да поговорить обо всякой всячине. Здесь-то… – Он презрительно выпячивает нижнюю губу, заливается смехом и подергивает плечами, будто пританцовывая на софе. – Бруно, старик, а Дэдэ говорит, что я по-хамски вел себя, ей-богу…

– Как твой грипп? Сейчас ничего?

– Никакой это был не грипп. Пришел врач и стал болтать, что обожает джаз и что как-нибудь вечерком я должен зайти к нему послушать пластинки… Дэдэ мне сказала, ты дал ей денег.

– Перебьетесь пока, получишь и отдашь. Ты как сегодня вечером? В настроении?

– Да, играть охота, сейчас бы заиграл, если бы сакс был здесь, но Дэдэ уперлась: «Сама принесу в театр». Классный сакс. Вчера мне казалось, я исходил любовью, когда играл… Видел бы ты лицо Тики. Или ты ревновала, Тика?

И они снова визгливо захохотали, а Джонни счел самым подходящим схватить Арта и запрыгать в упоении по студии, высоко вскидывая ноги в танце без музыки – только брови у него и у Арта задергались, отмечая ритм. Невозможно сердиться на Джонни или на Арта, это все равно что злиться на ветер, который треплет вам волосы. Полушепотом Тика, Марсель и я стали обсуждать предстоящее вечернее представление. Марсель уверен, что Джонни повторит свой потрясающий успех пятьдесят первого года, когда он впервые приехал в Париж. После вчерашней репетиции, по его мнению, все сойдет отличным образом. Хотелось бы и мне в это верить… Во всяком случае, мне не оставалось ничего иного, как только усесться в первом ряду и слушать концерт. По крайней мере, я знал, что Джонни не насосался марихуаны, как в Балтиморе. Когда я сказал об этом Тике, она схватила меня за руку, словно боясь свалиться в воду. Арт и Джонни подошли к пианино, и Арт стал показывать Джонни новую тему, тот покачивал в такт головой и подпевал. Они были невероятно элегантны в своих серых костюмах, хотя Джонни портил жирок, который он нагулял за последнее время.

Мы с Тикой пустились в воспоминания о вечере в Балтиморе, когда Джонни перенес первый жестокий кризис. Во время разговора я смотрел Тике прямо в глаза, чтобы убедиться, что она меня понимает и не испортит дело на сей раз. Если Джонни перепьет коньяка или сделает хоть одну затяжку марихуаной, концерт провалится и все полетит к черту. Париж – не провинциальное казино, здесь весь свет смотрит на Джонни. Думая об этом, я не могу избавиться от противного привкуса во рту, от злости – не на Джонни, не на его злоключения, а скорее на себя самого и на людей, окружающих его, маркизу и Марселя например. По существу, все мы – банда эгоистов. Под предлогом заботы о Джонни мы лишь пестуем собственное представление о нем, предвкушаем удовольствие, которое всякий раз доставляет нам Джонни, хотим придать блеск статуе, сообща воздвигнутой нами, и оберегать ее, чего бы это ни стоило. Провал Джонни свел бы на нет успех моей книги о нем (вот-вот должны выйти английский и итальянский переводы), и, возможно, волнения такого рода составляют часть моих забот о Джонни. Арту и Марселю он нужен, чтобы зарабатывать на хлеб, а маркизе… ей лучше знать, маркизе, что она находит в нем, кроме таланта. Все это закрывает другого Джонни, и мне вдруг приходит в голову, что, вероятно, Джонни именно об этом хотел сказать мне, когда сорвал с себя плед и предстал голым, как червь. Джонни без саксофона, Джонни без денег и одежды, Джонни, одержимый идеей, которую не может одолеть его скудный интеллект, но которая так или иначе вливается в его музыку, заставляет его тело трепетать от неги, готовит его кто знает к какому нежданному броску, для нас непостижимому.

И когда одолевают вот такие мысли, поневоле начинаешь ощущать гадкий привкус во рту, и вся честность мира не в состоянии окупить внезапного открытия, что ты просто жалкий подлец рядом с таким вот Джонни Картером, пьющим свой коньяк на софе и лукаво на тебя поглядывающим. Пора было идти в зал «Плейель». Пусть музыка спасет хотя бы остаток вечера и выполнит, в общем-то, одну из своих худших миссий: поставит добротные ширмы перед зеркалом, сотрет нас на пару часов с лица земли.


Завтра, как обычно, я напишу для журнала «Хот-джаз»[105] рецензию на этот вечерний концерт. Но во время концерта, хотя я и царапаю стенографические каракули на колене в кратких перерывах, у меня нет ни малейшего желания выступать в роли критика, то есть давать сопоставительные оценки. Я прекрасно знаю, что для меня Джонни давно уже не только джазист; его музыкальный гений – это нечто вроде великолепного фасада, нечто такое, что в конце концов может пронять и привести в восторг всех людей, но за фасадом скрывается другое, и это другое – единственное, что должно интересовать меня, хотя бы потому, что только оно по-настоящему важно для Джонни.

Легко говорить так, пока я весь в музыке Джонни. Когда же приходишь в себя… Почему я не могу поступать, как он, почему никогда не смогу биться головой о стену? Я обдуманнейшим образом подгоняю к действительности слова, которые претендуют на ее отражение; я ограждаю себя размышлениями и догадками, которые суть не более чем какая-то несуразная диалектика. Но кажется, я наконец понимаю, почему иной колокольный звон заставляет инстинктивно бухаться на колени. Изменение позы символизирует иное ощущение звука, того, что он воспроизводит, саму сущность воспроизводимого. Едва я улавливаю такую перемену, как явления, которые секунду назад мне казались дикими, наполняются глубоким смыслом, удивительно упрощаются и в то же время усложняются. Ни Марселю, ни Арту и в голову не пришло, что Джонни отнюдь не рехнулся, когда скинул ботинки в зале звукозаписи. Джонни нужно было в тот момент чувствовать реальную почву под ногами, соединиться с землей, ибо его музыка – утверждение всего земного, а не бегство от него. И это тоже я чувствую в Джонни – он ни от чего не бежит, он курит марихуану не для забвения жизни, как другие пропащие людишки; он играет на саксофоне не для того, чтобы прятаться за оградой звуков; он проводит недели в психиатрических клиниках не для того, чтобы спасаться там от всяких давлений, которым он не в силах противостоять. Даже его музыкальный стиль – это его подлинное «я», – стиль, который напрашивается на самые абсурдные определения, но не нуждается ни в одном из них, подтверждает, что искусство Джонни – не замена и не дополнение чего-либо. Джонни бросил язык «хот», в общем пользующийся популярностью уже лет десять, ибо этот джазовый язык, до предела эротический, кажется ему слишком вялым. В музыке Джонни желание всегда заслоняет наслаждение и отбрасывает его, потому что желание заставляет идти вперед, искать, заранее отметая легкие победы традиционного джаза. Поэтому, думаю, Джонни не любит популярнейшие блюзы с их мазохизмом и ностальгией… Впрочем, обо всем этом я уже написал в своей книге, объяснил, как отказ от непосредственного удовлетворения побудил Джонни создать музыкальный язык, наивысшие возможности которого он и другие музыканты пытаются довести до полного совершенства. Такой джаз разбивает вдребезги весь банальный эротизм и так называемое вагнерианство, чтобы освоить область, кажущуюся безгранично просторной, где музыка обретает полную свободу, подобно тому как живопись, освобожденная от образов, становится подлинной живописью. Следовательно, желая быть властителем музыки, которая не облегчает ни оргазма, ни ностальгии и которую я условно назвал бы метафизической, Джонни будто хочет выявить в ней себя, вцепиться зубами в действительность, которая все время ускользает от него. В этом я вижу удивительнейший парадокс его почерка, его будоражащее воздействие. Никогда не удовлетворяясь достигнутым, музыка становится непрерывно возбуждающим средством, не имеющей конца композицией – и прелесть всего этого не в завершении, а в творческом искании, в проявлении душевных сил, которые затмевают слабые человеческие эмоции, но сами не теряют человечности. И если Джонни, как сегодняшним вечером, забывается в своих нескончаемых импровизациях, я очень хорошо знаю, что он не бежит от жизни. Стремление навстречу чему-то никогда не может означать бегства, хотя место встречи всякий раз и отдаляется. А то, что остается позади, Джонни игнорирует или гордо презирает. Маркиза, например, думает, будто Джонни боится бедности. Она не понимает, что Джонни может испугаться лишь одного – если нельзя всадить нож в бифштекс, когда ему захочется есть, или рядом не окажется кровати, когда его будет клонить ко сну, или в бумажнике не найдется ста долларов, когда ему покажется вполне естественным истратить эти сто долларов. Джонни не парит в мире абстракций, как мы. Поэтому его музыка, удивительная музыка, которую я услышал этим вечером, никоим образом не абстрактна. Однако только один Джонни может отдать себе отчет в том, что он постиг в своей музыке, но он уже увлечен другой темой, теряясь в новых устремлениях или в новых догадках. Его завоевания – как сновидения: он забывает о них, очнувшись от аплодисментов, возвращающих его назад издалека, оттуда, куда он уносится, переживая свои четверть часа за какие-то полторы минуты.


Наивно, конечно, полагать, что если держишься обеими руками за громоотвод во время жуткой грозы, то останешься невредим. Дней пять спустя я столкнулся с Артом Букайей у «Дюпона» в Латинском квартале, и он тут же, захлебываясь, сообщил мне прескверную новость. В первый момент я чувствовал нечто вроде удовлетворения, которое, каюсь, граничило со злорадством, ибо я прекрасно знал: спокойная жизнь долго не продлится. Но потом пришли мысли о последствиях – я же люблю Джонни, – и стало не по себе. Поэтому я опрокинул двойную порцию коньяка, и Арт подробно рассказал мне о случившемся. В общем, оказалось, что накануне днем Джонни все подготовил для записи нового квинтета в составе: Джонни – ведущий саксофон, Арта, Марселя Гавоти и двух отличных ребят из Парижа – фортепьяно и ударные инструменты. Запись должна была начаться в три пополудни, рассчитывали играть весь день и захватить часть вечера, чтобы выложиться до конца и записать побольше вещей. А случилось иначе. Прежде всего Джонни явился в пять, когда Делоне уже зубами скрежетал от нетерпения. Растянувшись в кресле, Джонни заявил: чувствую себя, мол, неважно и пришел только затем, чтобы не испортить ребятам день, но играть не желаю.

– Марсель и я наперебой старались уговорить его отдышаться, отдохнуть малость, но он заладил черт знает о каких-то полях с урнами, на которые он набрел, и битых полчаса бубнил об этих самых урнах. А под конец стал пригоршнями вытаскивать из карманов и сыпать на пол листья, которые набрал где-то в парке. Не студия – какой-то сад ботанический. Операторы мечутся из угла в угол, злющие как собаки, а записи – никакой. Представь себе, главный звукооператор три часа курил в своем кабинете, а в Париже это немало для главного-то звукооператора.

Наконец Марсель уговорил Джонни попробовать, – может, получится. Они начали играть, а мы тихонько им подыгрывали, – продолжает Арт, – чтобы хоть не сдохнуть со скуки. Но скоро я приметил, что у Джонни сводит правую руку, и, когда он заиграл, честно тебе скажу, тяжко было смотреть на него. Лицо, знаешь, серое, а самого трясет как в лихорадке. Я даже не заметил, когда он на пол шмякнулся. Потом вскрикнул, медленно обвел взглядом нас всех, одного за другим, и спрашивает, чего, мол, мы ждем, почему не начинаем «Страстиз». Знаешь эту тему Аламо? Ну ладно, Делоне дал знак оператору, мы вступили, как сумели, а Джонни поднялся, расставил ноги, закачался, как в лодке, и стал выдавать такие штуки, что, клянусь тебе, в жизни подобного не слыхивал. Минуты три так играл, а потом как рванет жутким визгом… Ну, думаю, сейчас вся твердь небесная на куски разлетится, – и пошел себе в угол, бросив нас на полном ходу. Пришлось закругляться кое-как.

А дальше-то – самое плохое. Когда мы кончили, Джонни сразу огрел нас: мол, все чертовски плохо вышло и запись никуда. Понятно, ни Делоне, ни мы не обратили на его слова внимания, потому что, несмотря на срыв, одно только соло Джонни стоит в тысячу раз больше всего, что каждый день слушаешь. Удивительное дело, трудно тебе объяснить… Когда услышишь, сам поймешь, почему ни Делоне, ни операторы и не подумали стереть запись. Но Джонни просто осатанел, грозил вышибить стекла в кабине, если ему не скажут, что пластинки не будет. Наконец оператор показал какую-то штуковину и успокоил его, и тогда Джонни предложил записать «Стрептомицин», который получился и намного лучше, и намного хуже. Понимаешь, эта пластинка гладенькая, не придерешься, но нет в ней того невероятного чуда, какое Джонни в «Страстизе» выдал.

Вздохнув, Арт допил свое пиво и скорбно уставился на меня. Я спросил, что было с Джонни потом. Арт сказал, что, после того как Джонни напичкал всех историями о листьях и полях, покрытых урнами, он отказался дальше играть и, шатаясь, ушел из студии. Марсель отобрал у него саксофон, чтобы он его опять не потерял или не разбил, и вместе с одним из ребят-французов отвел в отель.

Что мне остается делать? Надо тут же идти навещать его. Но все-таки я отложил это на завтра. А завтра нахожу имя Джонни в полицейской хронике «Фигаро», потому что ночью Джонни якобы поджег номер и бегал нагишом по коридорам отеля. Ни он, ни Дэдэ не пострадали, но Джонни находится в клинике под врачебным надзором. Я показал газетное сообщение своей выздоравливающей жене, чтобы успокоить ее, и немедля отправился в клинику, где мое журналистское удостоверение не произвело ни малейшего впечатления. Мне удалось лишь узнать, что Джонни бредит и абсолютно отравлен марихуаной – такой лошадиной дозы хватило бы, чтобы рехнулась дюжина парней. Бедняга Дэдэ не смогла устоять, не смогла убедить его бросить курение; все женщины Джонни в конце концов превращаются в его сообщниц, и я дал бы руку на отсечение, что наркотик ему раздобыла маркиза.

В конечном итоге я решил тотчас пойти к Делоне и попросить его дать мне как можно скорее послушать «Страстиз». Кто знает, может быть, «Страстиз» – это завещание бедного Джонни. А в таком случае моим профессиональным долгом было бы…


Однако нет. Пока еще нет. Через пять дней мне позвонила Дэдэ и сказала, что Джонни чувствует себя намного лучше и хочет видеть меня. Я предпочел не упрекать ее: во-первых, потому, что это, безусловно, пустая трата времени, и, во-вторых, потому, что голос бедняжки Дэдэ, казалось, выдавливается из расплющенного чайника. Я обещал сейчас же прийти и сказал ей, что, когда Джонни совсем поправится, надо бы устроить ему турне по городам Франции. Дэдэ начала всхлипывать, а я повесил трубку.

Джонни сидит в кровати. Двое других больных в палате, к счастью, спят. Прежде чем я успел что-нибудь сказать, он схватил мою голову своими ручищами и стал чмокать меня в лоб и в щеки. Он страшно худой, хотя сказал мне, что кормят хорошо и аппетит нормальный. Больше всего его волнует, не ругают ли его ребята, не навредил ли кому его кризис и так далее. Отвечать-то ему, в общем, незачем, он прекрасно знает, что концерты отменены, и это здорово ударило по Арту, Марселю и остальным. Но он спрашивает меня, словно надеясь услышать что-то хорошее, ободряющее. И в то же время ему меня не обмануть: за этой тревогой где-то глубоко в нем кроется великое безразличие ко всему на свете. В душе Джонни не дрогнуло бы ничто, если бы все полетело к чертовой матери. Я знаю его слишком хорошо, чтобы ошибаться.

– О чем толковать, Джонни. Все могло бы сойти лучше, но у тебя талант губить всякое дело.

– Да, отрицать не буду, – устало говорит Джонни. – Но во всем виноваты урны.

Мне вспоминаются слова Арта, и я не отрываясь гляжу на него.

– Поля, забитые урнами, Бруно. Сплошь одни невидимые урны, зарытые на огромном поле. Я там шел и все время обо что-то спотыкался. Ты скажешь, мне приснилось, да? А было так, слушай: я все спотыкался об урны и наконец понял, что поле сплошь забито урнами, которых там сотни, тысячи, а в каждой – пепел умершего. Тогда, помню, я нагнулся и стал отгребать землю ногтями, пока одна урна не показалась из земли. Да, хорошо помню, я помню, мне подумалось: «Эта наверняка пустая, потому что она для меня». Глядишь – нет, полным-полна серого пепла, какой, я уверен, был и в других, хотя я их не открывал. Тогда… тогда, мне кажется, мы и начали записывать «Страстиз».

Украдкой гляжу на табличку с кривой температуры. Вполне нормальная, не придерешься. Молодой врач просунул голову в дверь, приветственно кивнул мне и ободряюще салютовал Джонни, почти по-спортивному. Хороший парень. Но Джонни ему не ответил, и, когда врач скрылся за дверью, я заметил, как Джонни сжал кулаки.

– Этого им никогда не понять, – сказал он мне. – Они все равно как обезьяны, которым дали метлы в лапы, или как девчонки из консерватории Канзас-Сити, которые думают, что играют Шопена, ей-богу, Бруно. В Камарильо меня положили в палату с тремя другими, а утром является практикант, такой чистенький, розовенький – загляденье. Ни дать ни взять – сын Клинекса[106] и Тампекса, честное слово. И этот ублюдок садится рядом и принимается утешать меня, меня, хотя я только и желал что умереть и уже не думал ни о Лэн, ни о ком. А этот тип еще и обиделся, когда я от него отмахнулся. Он, видать, ждал, что я встану, завороженный его белым личиком, прилизанными волосенками и полированными ноготками, и исцелюсь, как эти дурни, которые приползают в Лурд[107], швыряют туда же костыли и начинают козами скакать…

Бруно, этот тип и те другие типы из Камарильо – какие-то убежденные. Спросишь – в чем? Сам не знаю, клянусь, но в чем-то очень убежденные. Наверное, в том, что они очень правильные, что они ох как много стоят с их дипломами. Нет, не так выразился. Некоторые из них скромники и не считают себя безгрешными. Но даже самый скромный чувствует себя уверенно. Вот это меня бесит, Бруно, что они чувствуют себя уверенно. В чем их уверенность, скажи мне, пожалуйста, когда даже у меня, отребья несчастного с тысячей болячек и заскоков, хватает ума, чтобы разглядеть, что все кругом на соплях, на фуфу держится. Надо только оглядеться немного, почувствовать немного, помолчать немного, и везде увидишь дыры. В двери, в кровати – дыры. Руки, газеты, время, воздух – все сплошь в пробоинах; все – как губка, как решето, само себя дырявящее… Но они – это американская наука собственной персоной, понимаешь, Бруно? Халаты их защищают от дыр. Они ничего не видят, верят тому, что скажут другие, а воображают, что видели сами. И конечно, они не могут видеть вокруг дыры и очень уверены в себе самих, абсолютно убеждены в необходимости своих рецептов, своих клизм, своего проклятого психоанализа, своих «не пей», «не кури»… Ох, дождаться бы дня, когда я смогу сорваться с места, сесть в поезд, смотреть в окошко и видеть, как все остается позади, разбивается на куски. Не знаю, заметил ли ты, как бьется на куски все, что мелькает мимо…

Мы закуриваем «Голуаз». Джонни разрешили немного коньяка и не более восьми-десяти сигарет в день. Но видно, что курит, если можно так сказать, его телесная оболочка, что сам он вовсе не здесь, будто не желает вылезать из глубокого колодца. Я спрашиваю себя, что он увидел, перечувствовал за последние дни. Мне не хочется волновать его, но если бы вдруг ему самому вздумалось рассказать… Мы курим, молчим, иногда Джонни протягивает руку и водит пальцами по моему лицу, словно удостовериваясь, что это я. Потом постукивает по наручным часам, глядит на них с нежностью.

– Дело в том, что они считают себя мудрецами, – говорит он вдруг. – Они считают себя мудрецами, потому что замусолили кучу книг и проглотили их. Меня просто смех разбирает: ведь в общем они – неплохие ребята, а живут, уверенные в том, что все, чему они учатся и что делают, – вещи ох какие трудные и умные. В цирке тоже так, Бруно, и среди нас тоже. Люди думают, мол, в таком-то деле – верх трудности, и потому аплодируют трюкачам-акробатам или мне. Не знаю, что им при этом кажется. Что человек на части разрывается, когда хорошо играет? Или что акробат руки-ноги ломает, когда прыгает? В жизни настоящие трудности – совсем иные, они вокруг нас – это все то, что людям представляется самым простым да обычным. Смотреть и видеть, например, или понимать собаку или кошку. Вот это трудно, чертовски трудно. Вчера вечером я почему-то стал глядеть на себя в зеркало, и, верь не верь, это было страшно трудно, я чуть не скатился с кровати. Представь себе, что ты со стороны увидел себя, – одного этого хватит, чтобы обалдеть на полчаса. Ведь в действительности же этот тип в зеркале – не я; мне сразу стало ясно – не я. Вдруг, не знаю как, но понял – нет, не я. Душой почувствовал, а уж если почувствуешь… Но получается как в Палм-Бич, где на одну волну накатывает другая, за ней еще… Только успеешь что-то почувствовать, уж накатывает другое, приходят слова… Нет, не слова, а то, что в словах, какая-то липкая ерунда, тягучие слюни. И слюни душат тебя, текут, и тут начинаешь верить, что тот, в зеркале, – ты. Ясное дело, как не понять. Как не признать себя – мои волосы, мой шрам. Но люди-то не понимают, что узнают себя только по слюням. Потому им так легко глядеться в зеркало. Или резать хлеб ножом. Ты режешь хлеб ножом?

– Случается, – говорю я с иронией.

– И тебе хоть бы что. А я не могу, Бруно. Один раз за ужином как швырну все к черту – чуть глаз не вышиб ножом японцу за соседним столиком. Было это в Лос-Анджелесе, скандал получился жуткий… Я им объяснял, объяснял, но они меня схватили. А мне казалось – понять-то так просто. В тот раз я познакомился с доктором Кристи. Хороший парень; да что я про врачей…

Он машет рукой, рассекая воздух с разных сторон, – и словно остаются там невидимые взрезы. Улыбается. Мне же чудится, что он один, совершенно один. Я – просто пустое место рядом с ним. Если бы Джонни ткнул меня рукой, она бы прошла сквозь меня, как сквозь масло или дым. Потому-то, наверное, он так осторожно гладит пальцами мое лицо.

– Вот хлеб на скатерти, – говорит Джонни, глядя куда-то вдаль. – Вещь как вещь, хорошая, ничего не скажешь. Цвет чудесный, аромат. В общем, я – одно, а это – совсем другое, ко мне никак не относится. Но если я к нему прикасаюсь, протягиваю руку и беру его, тогда ведь что-то меняется… Тебе не кажется? Хлеб – не часть меня, но вот я беру его в руку, ощущаю и чувствую, что это тоже существует в мире. Если же я могу взять и почувствовать его, тогда, значит, и вправду нельзя сказать, будто это – вещь сама по себе, а я – сам по себе. Или, ты думаешь, можно?

– Дорогой мой, тысячелетиями великое множество длиннобородых умников ломали себе головы, решая эту проблему.

– В хлебе – своя суть жизни, – бормочет Джонни, закрывая лицо руками. – А я осмеливаюсь брать его, резать, совать себе в рот. И ничего не происходит, я вижу. Вот это-то – самое страшное. Ты понимаешь, как это страшно, что ничего не происходит? Режешь хлеб, вонзаешь в него нож, а вокруг все по-старому. Нет, это немыслимо, Бруно.

Меня стало беспокоить выражение лица Джонни, его возбуждение. Все труднее и труднее склонять его к разговору о джазе, о его прошлом, о его планах, возвращать к действительности. (К действительности. Я написал слово, и самому стало муторно. Джонни прав, это не может быть действительностью. Невозможна такая действительность – быть джазовым критиком и не знать, что кое-кто может оставить тебя в дураках. Но с другой стороны, нельзя плыть по течению за Джонни – так все мы в конце концов сойдем с ума.)


Затем он заснул или, по крайней мере, притворился спящим, сомкнул глаза. Иногда мне приходит на ум, как трудно определить, что он делает в данный момент, что есть Джонни. Спит ли, прикидывается спящим, полагает ли, что спит. Неизмеримо труднее уловить сущность Джонни, чем понять любого другого моего приятеля. И при этом он – самый что ни на есть вульгарный, самый обыкновенный, привыкший к перипетиям самой жалкой жизни человек, которого можно подбить на все, – так кажется. Отнюдь не оригинальная личность, – так кажется. Всякий – правда, с поэтической душой и талантом – способен легко уподобиться Джонни, если согласится стать этаким бедолагой, больным, порочным, безвольным. Так кажется. Я, привыкший в своей жизни восхищаться всевозможными гениями – Эйнштейнами, Пикассо, именами из святцев, которые каждый может составить в одну минуту (Ганди, Чаплин, Стравинский), – даже готов, как и любой человек, допустить, что подобные уникумы ходят по небу, как по земле, и не удивлюсь ничему, что бы они ни делали. Они абсолютно отличны от нас, и говорить тут не о чем. Напротив, отличие Джонни – загадочно и раздражает своей необъяснимостью, ибо в самом деле это трудно объяснить. Джонни – не гений, он ничего не открыл, играет в джазе, как тысячи других негров и белых, и, хотя играет лучше их всех, надо признать, что слава в какой-то степени зависит от вкусов публики, от моды, от эпохи, в конце концов. Панасье[108], например, находит, что Джонни просто никуда не годится, хотя мы полагаем, что никуда не годится именно Панасье. Во всяком случае, поле для дискуссий открыто. Все это доказывает, что в Джонни вовсе нет ничего сверхъестественного, но стоит мне так подумать, как я тут же снова спрашиваю себя: а точно ли в Джонни нет ничего сверхъестественного? (О чем сам он, конечно, и не мыслит.) Он, наверное, хохотал бы до упаду, если ему об этом сказать. Я, в общем-то, хорошо знаю, что он думает о таких вещах, как их расценивает. Я говорю «как их расценивает», потому что Джонни… Впрочем, не буду в это вдаваться – мне только хочется пояснить себе самому, что дистанция, отделяющая Джонни от нас, не имеет объяснения, обусловлена необъяснимыми различиями. И мне кажется, он первый страдает от последствий нашего внутреннего разобщения, которое его так же мучит, как и нас. Тут как бы напрашивается вывод: Джонни – это ангел среди людей, но элементарная честность заставляет прикусить язык, добросовестно перефразировать определение и признать, что, может быть, именно Джонни – это человек среди ангелов, реальность среди ирреальностей, то есть всех нас. Иначе зачем Джонни трогает мое лицо пальцами и заставляет меня чувствовать себя таким несчастным, таким призрачным, таким ничтожным со всем моим распрекрасным здоровьем, моим домом, моей женой, моим общественным престижем. Да, моим престижем – вот что самое главное. Самое главное – моим престижем в обществе.

Но, как всегда, едва я выхожу из больницы и окунаюсь в шум улицы, в водоворот времени, во все свои хлопоты, блин, плавно перевернувшись в воздухе, шлепается на сковородку другой стороной. Бедный Джонни, как далек он от реальности. (Да, да, именно так. Мне гораздо легче так думать – теперь, в кафе, спустя два часа после посещения больницы, думать, что все сказанное мною выше – это словно вынужденное признание человека, приговоренного хотя бы иногда быть честным с самим собой.)


К счастью, дело с пожаром уладилось, ибо, как я и предполагал заранее, маркиза постаралась, чтобы дело с пожаром уладилось. Дэдэ и Арт Букайя зашли за мной в газету, и мы втроем пошли в «Викс» послушать уже прославленную – хотя пока еще не размноженную – запись «Страстиза». В такси Дэдэ без особого энтузиазма рассказала мне, как маркиза вызволила Джонни из переделки, в результате которой, в общем-то, только прожжен матрас да до смерти перепуганы алжирцы, живущие в гостинице на улице Лагранж. Штраф (уже уплаченный), другой отель (уже найденный Тикой) – и Джонни лежит, выздоравливает, в огромной роскошной кровати, пьет молоко ведрами и читает «Пари-матч» и «Нью-Йоркер», не менее часто заглядывая в знаменитую (весьма потрепанную) стихотворную книжку Дилана Томаса, всю испещренную карандашными пометками.

Заправившись добрыми новостями и коньяком в кафе на углу, мы располагаемся в зале для прослушивания. Предстоит знакомство со «Страстизом» и «Стрептомицином». Арт просит погасить свет и растягивается на полу – так удобнее слушать. И вот врывается Джонни и швыряет нам свою музыку в лицо, врывается, хотя и лежит в это время в отеле на кровати, и четверть часа крушит нас своей музыкой. Я понимаю, почему его бесит мысль о распространении «Страстиза», – кое-кто мог бы уловить фальшивые нотки, дыхание, особенно слышимое при концовке некоторых фраз, и, конечно же, дикий финальный обрыв, острый короткий скрежет: мне почудилось, что разорвалось сердце, что нож вонзился в хлеб (он ведь говорил недавно о хлебе). Но Джонни как раз и не ухватывает того, что нам кажется ужасающе прекрасным, – страстного томления, ищущего выход в этой импровизации, где звуки мечутся, вопрошают, внезапно взрываются или глохнут под его рукой. Джонни вовек не понять (ибо то, что он считает поражением, для нас – откровение или, по крайней мере, проблеск нового), что «Страстиз» останется одним из величайших джазовых свершений. Художник, живущий в нем, всегда задыхался бы от ярости, слыша эту пародию на желанное самовыражение, на все то, что ему хочется сказать, когда он борется, раскачиваясь как безумный, исходя слюной и музыкой, очень одинокий, наедине с чем-то, что он преследует, что убегает – и тем быстрее убегает, чем настойчивее он преследует. Да, интересно, это надо было услышать – хотя, в общем, в «Страстизе» только синтезирована суть его творчества – чтобы я наконец понял, что Джонни – не жертва, не преследуемый, как все думают, как я сам преподнес его в своей книге о нем (кстати сказать, недавно появилось английское издание, идущее нарасхват, как кока-кола), понял, что Джонни – сам преследователь, а не преследуемый, что все его жизненные срывы – зто неудачи охотника, а не броски затравленного зверя. Никому не дано знать, за чем гонится Джонни, но преследование безудержно, оно во всем: в «Страстизе», в дыму марихуаны, в его загадочных речах о всякой всячине, в болезненных рецидивах, в томике Дилана Томаса; оно целиком захватило беднягу, который зовется Джонни, и возвеличивает его, и делает живым воплощением абсурда, охотником без рук и ног, зайцем, стремглав летящим вслед за неподвижным ягуаром. И если говорить откровенно, при звуках «Страстиза» у меня к самому горлу подкатывает тошнота – будто она помогает мне освободиться от Джонни, от всего того, что в нем бушует против меня и других, от этой черной бесформенной лавины, этого безумного шимпанзе, который водит пальцами по моему лицу и умиленно мне улыбается.

Арт и Дэдэ не увидели (я думаю, не хотели видеть) ничего, кроме формальной красоты «Страстиза». Дэдэ даже больше понравился «Стрептомицин», где Джонни импровизирует со своей обычной легкостью, которую публика считает верхом исполнительского искусства, а я воспринимаю скорее как его презрение к форме, желание дать волю музыке, унестись с ней в неизведанное… Позже, на улице, я спрашиваю Дэдэ, каковы планы Джонни. Она мне говорит, что, как только он выйдет из отеля (полиция его пока задерживает), будет выпущена новая серия пластинок с записью всего, что ему заблагорассудится, и это даст большие деньги. Арт подтверждает – у Джонни тьма великолепных идей, и, пригласив Марселя Гавоти, они «изобразят» что-нибудь новенькое вместе с Джонни. Однако последние недели показали, что сам Арт не очень-то и верит в эти прожекты, а я, со своей стороны, тоже знаю о его переговорах с одним антрепренером насчет возвращения в Нью-Йорк. Я прекрасно понимаю ностальгию бедного парня.

– Тика – просто прелесть, – с горечью говорит Дэдэ. – Конечно, для нее это легче легкого. Явиться под занавес, раскрыть кошелечек – и все улажено. А мне вот…

Мы с Артом переглянулись. Что можно ей ответить? Женщины всю жизнь крутятся вокруг Джонни и вокруг таких, как Джонни. И это неудивительно, и вовсе не обязательно быть женщиной, чтобы чувствовать притягательную силу Джонни. Самое трудное – вращаться вокруг него, не сбиваясь с определенной орбиты, как хороший спутник, как хороший критик. Арт не был тогда в Балтиморе, но я помню времена, когда познакомился с Джонни, – он жил с Лэн и с детьми. На Лэн жалко было смотреть. Впрочем, когда поближе узнаешь Джонни, послушаешь его бред наяву, его сумасбродные россказни о том, чего никогда и не случалось, поглядишь на его внезапные приливы нежности, тогда нетрудно понять, почему у Лэн было такое лицо и почему не могло быть другого выражения лица, пока она жила с Джонни. Тика – иное дело; ее спасает круговорот новых впечатлений, светская жизнь, кроме того, ей удалось «ухватить доллар за хвост, а это поважнее, чем иметь пулемет», – по крайней мере, так говорит Арт Букайя, когда злится на Тику или страдает от головной боли.

– Приходите почаще, – просит меня Дэдэ. – Ему нравится болтать с вами.

Я с удовольствием отчитал бы ее за пожар (причина которого, безусловно, и на ее совести), но знаю – это пустой номер, все равно что уговаривать самого Джонни превратиться в нормального, полезного человека. Пока все наладилось. Любопытно (но и тревожно): как только дела у Джонни налаживаются, я испытываю огромное удовлетворение. Я не так наивен, чтобы относить это лишь к проявлению дружеских чувств. Это скорее отсрочка беды, своего рода передышка. А в общем, ни к чему искать всякие объяснения, если я понимаю ситуацию столь же хорошо, как, скажем, ощущаю нос на собственной физиономии. Меня бесит только, что Арту Букайе, Тике или Дэдэ в голову не приходит простая мысль: когда Джонни мучится, сидит в психушках, пытается покончить с собой, поджигает матрасы или бегает нагишом по коридорам отеля, он ведь как-то расплачивается и за них, гибнет за них, причем не зная об этом, – не в пример тем, кто произносит громкие слова на эшафоте, или пишет книги, обличая людские пороки, или играет на фортепьяно с таким пафосом, будто очищает мир от всех земных грехов. Да, не зная об этом, будучи всего-навсего беднягой саксофонистом – хотя такое определение и может показаться смешным, – одним из полчища бедняг саксофонистов.

Все правильно, но, если я буду продолжать в том же духе, я поведаю, пожалуй, больше о себе, чем о Джонни. Я начинаю казаться себе этаким евангелистом, а это не доставляет мне никакого удовольствия.

По пути домой я думал с цинизмом, необходимым для полного убеждения в собственной правоте, что я правильно сделал, упомянув в книге о Джонни лишь походя, весьма осторожно о его патологических странностях. Абсолютно незачем сообщать публике, что Джонни верит в свои блуждания по полям с зарытыми урнами или что картины оживают, когда он на них смотрит, – это просто наркотические галлюцинации, исчезающие по выздоровлении. Но я не могу отделаться от ощущения, что Джонни дает мне на хранение свои призрачные образы, рассовывая их по моим карманам, как носовые платки, чтобы востребовать в должное время. И мне думается, я единственный, кто их хранит, копит и боится; и никто этого не знает, даже сам Джонни. В этом невозможно признаться Джонни, как вы признались бы действительно великому человеку, перед которым мы унижаемся, желая получить мудрый совет. И какого дьявола жизнь взваливает на меня такую ношу! Какой я, к черту, евангелист! В Джонни нет ни грана величия, я раскусил его с первого дня, как только начал восхищаться им. Сейчас меня уже не удивляет парадоксальность его личности, хотя вначале здорово шокировало это отсутствие величия, может быть, потому, что с такой меркой подходишь далеко не к каждому человеку, тем более к джазисту. Не знаю почему (не знаю почему), но одно время я верил, что в Джонни есть величие, которое он день за днем ниспровергает (или мы сами ниспровергаем, а это не одно и то же, потому что – будем честны с собой – в Джонни словно таится призрак другого Джонни, каким он мог бы быть, и тот, другой Джонни, велик; но к призракам неприменимы такие мерки, как величие, которое тем не менее в нем невольно чувствуется и проявляется.

Хочу добавить, что попытки, которые предпринимал Джонни, чтобы вырваться из тисков жизни, – от неудачного покушения на самоубийство до курения марихуаны – именно таковы, какие и следовало ожидать от человека, в котором нет ни капли величия. Но мне кажется, я восхищаюсь им за это еще больше, потому что, по сути дела, он – шимпанзе, который желает научиться читать; бедняга, который бьется головой об стену, ничего не достигает и все равно продолжает биться.

Да, но если однажды подобный шимпанзе научится читать, это будет катастрофа, всемирный потоп и – спасайся кто может, я первый. Страшно, когда человек, отнюдь не великий, с таким упорством долбит лбом стену. Всех нас заставляет цепенеть хруст его костей, повергает в прах его первый же трубный глас. (Ну святые мученики или герои – ладно, с ними знаешь, на что идешь. Но Джонни!)


Наваждение. Не знаю, как лучше выразиться, однако иногда приходится сознавать, что на человека порой накатывает жуткое или дурацкое наваждение, причем непонятно, какой тут действует сверхъестественный закон, когда, например, после внезапного телефонного звонка как снег на голову сваливается на вас сестра из далекой Оверни, или вдруг сбегает молоко, заливая плиту, или, выйдя на балкон, видишь мальчишку под колесами автомобиля. И кажется, судьба, как в футбольных командах или руководящих органах, всегда сама находит заместителя, если выбывает основная фигура. Так вот и этим утром, когда я еще пребывал в блаженном сознании того, что Джонни Картер поправляется и утихомиривается, мне вдруг звонят в газету. Срочный звонок от Тики, а новость такова: в Чикаго только что умерла Би, младшая дочь Лэн и Джонни, и он, конечно, сходит с ума, и было бы хорошо, если бы я протянул друзьям руку помощи.

Я снова поднимаюсь по лестнице отеля – сколько лестниц я излазил за время своей дружбы с Джонни! – и вижу Тику, пьющую чай; Дэдэ, окунающую полотенце в таз; Арта, Делоне и Пепе Рамиреса, шепотом обменивающихся свежими впечатлениями о Лестере Янге[109]; и Джонни, тихо лежащего в постели, – мокрое полотенце на лбу и абсолютно спокойное, даже чуть презрительное выражение лица. Я тут же подальше прячу сострадательную мину и просто-напросто крепко жму руку Джонни, закуриваю сигарету и жду.

– Бруно, у меня вот здесь болит, – произносит через некоторое время Джонни, дотронувшись до того места на груди, где полагается быть сердцу. – Бруно, она белым камешком лежала у меня в руке. А я всего только бедная черная кляча, и никому, никому не осушить моих слез.

Слова выговариваются торжественно, почти речитативом, и Тика глядит на Арта, и оба с усмешкой понимающе кивают друг другу, благо на глазах Джонни мокрое полотенце и он не может видеть их. Мне всегда претит дешевое фразерство, но сказанное Джонни, если не говорить о том, что подобное я где-то уже читал, кажется маской, которой он прикрывается, – так напыщенно и банально звучат его слова. Подходит Дэдэ с другим мокрым полотенцем и меняет ему холодный компресс. На какой-то миг я вижу лицо Джонни – пепельно-серого цвета, с искаженным ртом и плотно, до морщин сомкнутыми веками. И как всегда бывает с Джонни, случилось то, чего никто не ожидал, – Пепе Рамирес, который его очень мало знал, до сих пор не может опомниться от неожиданности или, я бы сказал, от скандальности этого инцидента: Джонни вдруг садится в кровати и начинает браниться, медленно, со смаком подбирая словечки и влепляя их, как пощечины; бранит тех, кто посмел записать на пластинку «Страстиз». Он ругается, ни на кого не глядя, но пригвождая нас к месту, как жуков к картону, невероятно скверными словами. Так поносит он минуты две всех причастных к записи «Страстиза», начиная с Арта и Делоне, потом меня (хотя я…) и кончая Дэдэ, поминая при этом всемогущего Господа Бога и… мать, которая, оказывается, родила всех людей без исключения.

А в сущности, эта тирада и та, про белый камешек, не более чем заупокойная молитва по его Би, умершей в Чикаго от воспаления легких.


Прошли две безалаберные недели: масса никчемной работы, газетные статейки, беготня туда-сюда – в общем, типичная картина жизни критика, человека, который может довольствоваться только тем, что ему подадут: новостями и чужими делами. Рассуждая об этом, сидим мы как-то вечером – Тика, Малышка Леннокс и я – в кафе «Флор», благодушно напеваем «Далеко, далеко, не здесь» и обсуждаем соло на фортепьяно Билли Тейлора[110], который всем нам троим нравится, особенно Малышке Леннокс – она, кроме всего прочего, одета в стиле Сен-Жермен-де-Прэ[111] и выглядит очаровательно. Малышка с понятным восхищением – ей ведь всего двадцать лет – глядит на входящего Джонни, а Джонни смотрит на нее не видя и бредет дальше, пока не натыкается на стул за соседним пустым столиком; садится, абсолютно пьяный или полусонный. Рука Тики ложится мне на колено.

– Смотри, опять накурился вчера вечером. Или сегодня днем. Эта женщина…

Я без особой охоты отвечаю, что Дэдэ не более виновата, чем любая другая, начиная с нее, с Тики, которая десятки раз курила вместе с Джонни и готова закурить снова хоть завтра, будь на то ее святая воля. У меня появилось огромное желание уйти и остаться одному, как всегда, когда нельзя подступиться к Джонни, побыть с ним, около него. Я вижу, как он рисует что-то пальцем на столе, потом долго глядит на официанта, спрашивающего, что он будет пить. Наконец Джонни изображает в воздухе нечто вроде стрелы и будто с трудом поддерживает ее обеими руками, словно она весит черт знает сколько. Люди за другими столиками тотчас оживляются, не скупясь на остроты, как это принято в кафе «Флор». Тогда Тика говорит: «Подонок», идет к столику Джонни и, отослав официанта, шепчет что-то на ухо Джонни. Понятно, Малышка тут же выкладывает мне свои самые сокровенные мечты, но я деликатно даю ей понять, что сегодня вечером Джонни надо оставить в покое и что хорошие девочки должны рано идти бай-бай, если возможно – в сопровождении джазового критика. Малышка мило смеется, ее рука нежно гладит мои волосы, и мы спокойно разглядываем идущую мимо девицу, у которой лицо покрыто плотным слоем белил, а глаза и даже рот густо подведены зеленым. Малышка говорит, что эта роспись, в общем, неплохо смотрится, а я прошу ее тихонько напеть мне один из тех блюзов, которые принесли ей славу в Лондоне и Стокгольме. Потом мы снова возвращаемся к песне «Далеко, далеко, не здесь», она этим вечером привязалась к нам, как собака, тоже в белилах, с зелеными кругами вокруг глаз.

Входят двое парней из нового квинтета Джонни, и я пользуюсь случаем, чтобы спросить их, как прошло сегодняшнее вечернее выступление. И узнаю, что Джонни едва мог играть, но то, что он сыграл, стоило всех импровизаций какого-нибудь Джона Льюиса[112], особенно если учесть, что этот Льюис «запросто может выдать готовую руладу, потому что, – поясняет один из ребят, – у него всегда под рукой ноты, чтобы заткнуть дырку», а это ведь уже не импровизация. Я меж тем спрашиваю себя, до каких пор продержится Джонни и, главное, публика, верящая в Джонни. Ребята от пива отказываются, мы с Малышкой остаемся одни, и мне не удается увильнуть от ее расспросов и приходится втолковывать Малышке, которая действительно заслуживает свое прозвище, что Джонни – больной и конченый человек, что парни из квинтета скоро по горло будут сыты такой жизнью, что все со дня на день может взлететь вверх тормашками, как это уже не раз бывало в Сан-Франциско, в Балтиморе и в Нью-Йорке.

Входят другие музыканты, играющие в этом квартале. Некоторые направляются к столику Джонни и здороваются с ним, но он глядит на них словно откуда-то издалека с абсолютно идиотским выражением – глаза влажные, жалкие, на отвисшей губе пузырики слюны. Забавно в это время наблюдать за поведением Тики и Малышки: Тика, пользуясь своим влиянием на мужчин, с улыбкой и без лишних слов заставляет их отойти от Джонни; Малышка, выдыхая мне на ухо свое восхищение Джонни, шепчет, как хорошо было бы отвезти его в санаторий и вылечить – и, в общем, только потому, что она ревнует и хочет сегодня же переспать с Джонни, но, видно, на сей раз это абсолютно исключается – к моей немалой радости. Как нередко бывает во время наших встреч, я начинаю думать о том, что, наверное, очень приятно ласкать бедра Малышки, и едва удерживаюсь, чтобы не предложить ей пойти вдвоем выпить глоточек в более укромном месте (она не захочет и, по правде говоря, я тоже, потому что мысли об этом соседнем столике отравили бы все удовольствие). И вдруг, когда никто не подозревал, что такое может случиться, мы видим, как Джонни медленно встает, смотрит на нас, узнает и направляется прямо к нам – точнее, ко мне, так как Малышка в счет не идет. Подойдя к столику, он слегка, без всякой рисовки, наклоняется, словно желая взять жареную картофелину с тарелки, и опускается передо мной на колени. И вот он уже – ей-богу, без всякой рисовки – стоит на коленях и смотрит мне в глаза, и я вижу, что он плачет, и без слов понимаю, что Джонни плачет по маленькой Би.

Естественно, мое первое побуждение – поднять Джонни, не дать ему сделаться посмешищем, но в конечном итоге посмешищем-то становлюсь я, потому что никто не выглядит более жалким, чем человек, который безуспешно старается сдвинуть с места другого, тогда как тому, видно, совсем неплохо на этом своем месте и он прекрасно чувствует себя в том положении, в каком по собственной воле находится.

Таким образом, завсегдатаи «Флор», не тревожившие себя по пустякам, стали поглядывать на меня не слишком благожелательно. Большинство даже еще не знали, что этот коленопреклоненный негр – Джонни Картер, но все глядели на меня, как смотрела бы толпа на нечестивого, который вскарабкался на алтарь и теребит Иисуса, чтобы сдернуть его с креста. Первым пристыдил меня сам Джонни – молча обливаясь слезами, он просто поднял глаза и уставился на меня. И его взгляд, и явное неодобрение публики вынуждали снова сесть перед Джонни, хотя чувствовал я себя в тысячу раз хуже, чем он, и желал бы оказаться скорее у черта на рогах, нежели на стуле перед коленопреклоненным Джонни.

Финал оказался не таким уж и страшным, хотя я не знаю, сколько веков прошло, пока все сидели в оцепенении, пока слезы катились по лицу Джонни, пока его глаза не отрывались от моих, а я в это время тщетно предлагал ему сигарету, потом закурил сам и ободряюще кивнул Малышке, которая, мне кажется, готова была провалиться сквозь землю или реветь вместе с ним. Как всегда, именно Тика спасла положение: она с великим спокойствием вернулась за наш столик, придвинула к Джонни стул и положила ему руку на плечо, ни к чему его не принуждая. И вот Джонни распрямился и покончил наконец со всем этим кошмаром, приняв нормальную позу подсевшего к нам приятеля, для чего ему пришлось всего лишь немного приподнять колени и отгородить свои зад от пола (едва не сказал – от креста, что, собственно, и представлялось всем) спасительно удобным сиденьем стула. Публике надоело смотреть на Джонни, ему надоело плакать, а нам – паскудно чувствовать себя. Мне вдруг открылась тайна пристрастия иных художников к изображению стульев; каждый стул в зале «Флор» неожиданно показался мне чудесным предметом, цветком, зефиром, совершенным орудием порядка и соблюдения гражданами правил приличия в своем городе.

Джонни вытаскивает платок, просит как ни в чем не бывало прощения, а Тика заказывает ему двойной кофе и поит его. Малышка же откалывает великолепный номер: когда Джонни очнулся, она в мгновение ока распростилась со своей непроходимой тупостью и стала мурлыкать «Мэмиз-блюз», не подавая и виду, что делает это намеренно. Джонни глядит на нее, и улыбка раздвигает его губы. Мне кажется, Тика и я одновременно подумали о том, что образ Би мало-помалу тает в глубине глаз Джонни и он снова возвращается на какое-то время к нам, чтобы побыть с нами до своего следующего исчезновения. Как всегда, едва лишь проходит неприятный момент, когда я чувствую себя побитым псом, ощущение собственного превосходства над Джонни побуждает меня проявить снисходительность и завязать легкий разговор о том о сем, не затрагивая сугубо личных сфер (не дай Бог, Джонни опять сползет со стула и опять…). Тика и Малышка тоже ведут себя просто как ангелы, а публика «Флор» обновляется каждый час, и новые посетители, сидящие в кафе после полуночи, даже не подозревают о том, что было до них, хотя, в общем, ничего особенного и не было, если поразмыслить спокойно. Малышка уходит первой (она трудолюбивая девочка, эта Малышка, – в девять утра ей надо репетировать с Фрэдом Каллендером[113] для дневной записи); Тика, выпив третью стопку коньяка, предлагает подбросить нас домой. Но Джонни говорит «нет», он желает еще поболтать со мной. Тика находит это вполне естественным и удаляется, не преминув, однако, с лихвой оплатить счет, как и полагается маркизе. А мы с Джонни, опрокинув еще по рюмочке шартреза в знак того, что между друзьями это позволительно, отправляемся пешком по Сен-Жермен-де-Прэ, так как Джонни заявляет, что ему надо подышать воздухом, а я не из тех, кто бросает друзей в подобных обстоятельствах.

По улице Л’Аббэ мы спускаемся к площади Фюрстенберг, вызвавшей в Джонни опасное воспоминание о кукольном театре, будто бы подаренном ему крестным, когда Джонни исполнилось восемь лет. Я спешу повернуть его к улице Жакоб, боясь, что он снова вспомнит о Би, но нет – кажется, Джонни закрыл эту тему на остаток ночи. Он шагает спокойно, не качаясь (иной раз я видел, как его швыряло по улице из стороны в сторону, и вовсе не по вине лишней рюмки; что-то не ладилось в мыслях), и нам обоим хорошо в теплоте ночи, в тишине улиц. Мы курим «Голуаз», ноги сами ведут к Сене, а рядом с одной из жестяных стоек букинистов на Кэ-де-Конти случайная ассоциация или свист какого-то студента навевает нам обоим одну из тем Вивальди, и мы подхватываем и мурлычем ее с большим чувством и настроением, а Джонни говорит потом, что, если бы у него с собой был сакс, он всю ночь напролет играл бы Вивальди, в чем я тут же выражаю свое сомнение.

– Ну, я поиграл бы еще немного Баха и Чарлза Айвза[114], – отвечает уступчиво Джонни. – Не понимаю, почему французов не интересует Чарлз Айвз. Ты знаешь его песни? Ту, о леопарде… Тебе надо бы знать песню о леопарде. A leopard…

И своим глуховатым тенором он начинает напевать о леопарде, – конечно, многие музыкальные фразы ничего общего не имеют с Айвзом, но Джонни это вовсе не тревожит, и он уверен, что поет действительно хорошую вещь. Наконец мы садимся на парапет, спиной к улице Жиле-Кер, свесив ноги над рекой, и выкуриваем еще по сигарете, потому что ночь действительно великолепна. А потом, после курева, нас тянет выпить пива в кафе, и одна эта мысль доставляет удовольствие и Джонни, и мне. Когда он впервые упоминает о моей книге, я почти пропускаю его слова мимо ушей, потому что он тотчас снова начинает болтать о Чарлзе Айвзе и о том, как его забавляет варьировать на сто ладов темы Айвза в своих импровизациях для записи, о чем никто и не подозревает (и сам Айвз, полагаю), но через какое-то время я мысленно возвращаюсь к его реплике о книге и пытаюсь направить разговор на интересующую меня тему.

– Да, я прочитал несколько страниц, – говорит Джонни. – У Тики много спорили о твоей книге, но я ничего не понял, даже названия. Вчера Арт принес мне английское издание, и тогда я кое-что посмотрел. Хорошая книжка, интересная.

Лицо мое принимает подобающее в таких случаях выражение: сама скромность, но не без достоинства, приправленная микродозой любопытства, словно бы его мнение может открыть мне (мне, автору!) истинную суть моего произведения.

– Все равно как в зеркало смотришь, – говорит Джонни. – Сначала я думал, что когда читаешь про кого-нибудь, это все равно как смотришь на него самого, а не в зеркало. Большие люди – писатели, удивительные вещи творят. Вот, например, вся эта часть об истории бибоп[115]

– Ничего особенного, я только буквально записал твой рассказ в Балтиморе, – говорю я, неизвестно почему оправдываясь.

– Ладно, пусть так, но только это все равно как в зеркало смотришь, – стоит на своем Джонни.

– Ну и что же? Зеркало – точная штука.

– Кое-чего не хватает, Бруно, – говорит Джонни. – Ты в этом больше разбираешься, ясное дело. Но, мне думается, кое-чего не хватает.

– Видимо, только того, что ты сам недосказал, – отвечаю я, немного уязвленный.

Этот дикарь, эта обезьяна еще смеет… (Сразу захотелось поговорить с Делоне, одно такое безответственное заявление в состоянии свести на нет честный труд критика, который… «Например, красное платье Лэн», – говорит Джонни. Вот такие детали не мешает брать на заметку и включать в последующие издания. Это не повредит. «Будто псиной пахнет, – говорит Джонни. – Только в запахе и цена всей пластинки». Да, надо внимательно слушать и быстро действовать: если подобные, даже мелкие поправки стали бы широко известны, неприятностей не избежать. «А урна посредине, самая большая, полная голубоватой пыли, – говорит Джонни, – так похожа на пудреницу моей сестры». Пока – одни полубредовые дополнения; хуже, если он возьмется конкретно опровергать мои основные идеи, мою эстетическую систему, которую так восторженно… «А кроме того, про кул-джаз[116] ты совсем не то написал», – говорит Джонни. Ого, настораживаюсь я. Внимание!)

– Как это – «не то написал»? Конечно, Джонни, все меняется, ко еще шесть месяцев назад ты…

– Шесть месяцев назад, – говорит Джонни, слезает с парапета, ставит на него локти и устало подпирает голову руками. – Six months ago[*]. Эх, Бруно, как бы я сыграл сейчас, если бы ребята были со мной… Кстати, здорово ты это написал: сакс, секс. Очень ловко повернул слова: six months ago: six, sax, sex. Ей-богу, красиво вышло, Бруно. Черт тебя дери, Бруно.

Незачем объяснять ему, его умственное развитие не доходит до понимания глубокого смысла этой невинной игры слов, передающих целую систему довольно оригинальных идей (Леонард Фезер[117] полностью поддержал меня, когда в Нью-Йорке я поделился с ним своими выводами), и что параэротизм джаза преобразуется со времен washboard[*][118], и так далее, и тому подобное. Как всегда, меня опять развеселила мысль о том, что критики гораздо более необходимы обществу, чем я сам склонен полагать (наедине с собой, в дневниковых записях), потому что создатели – от настоящего композитора до Джонни, – обреченные на муки творчества, не могут диалектически оценивать результаты своего творчества, постулировать основы и определять значимость собственного произведения или импровизации. Всегда надо напоминать себе об этом в тяжелые минуты, когда становится худо от мысли, что ты – всего-навсего критик. «Имя сей звезде полынь»[119], – говорит Джонни, и теперь я слышу его другой голос, его голос, когда он… Как бы это выразиться, как описать Джонни, когда он около вас, но его уже нет, он уже далеко? В беспокойстве слезаю с парапета, вглядываюсь в него. Имя сей звезде полынь, ничего не поделаешь.

– Имя сей звезде полынь, – говорит Джонни в ладони своих рук. – И куски ее разлетятся по площадям большого города. Шесть месяцев назад.

Хотя никто меня не видит, хотя никто об этом не узнает, я с досады пожимаю плечами для одних только звезд. («Имя сей звезде полынь!») Мы возвращаемся к старому: «Это я играю уже завтра». Имя сей звезде полынь, и куски ее разлетятся шесть месяцев назад. По площадям большого города. Джонни ушел далеко. А я зол, как сто чертей, всего лишь потому, что он не пожелал ничего сказать мне о книге, и, в общем, я так ничего и не узнал, что он думает о моей книге, которую столько тысяч любителей джаза читают на двух языках (скоро будут и на трех – поговаривают об издании на испанском: в Буэнос-Айресе, видно, не только танго играют).

– Платье было великолепным, – говорит Джонни. – Не поверишь, как оно шло Лэн, но только лучше я расскажу тебе об этом за стопкой виски, если у тебя есть деньги. Дэдэ оставила мне каких-то вшивых триста франков.

Он саркастически смеется, глядя на Сену. Будто ему и без денег не достать спиртного и марихуаны. Джонни начинает толковать мне, что Дэдэ очень хорошая (а о книге – ничего!) и заботится о его же благе, но, к счастью, на свете существует добрый приятель Бруно (который написал книгу, но о ней – ничего!), и как хорошо было бы посидеть с ним в кафе, в арабском квартале, где никогда никого не беспокоят, особенно если видят, что ты хоть каким-то боком относишься к звезде по имени полынь (это уже подумал я; мы вошли в кафе со стороны Сен-Северэн, когда пробило два часа ночи, – в такое время жена моя обычно просыпается и вслух репетирует все то, что выложит мне за утренним кофе). Итак, мы сидим с Джонни, заказываем отвратный дешевый коньяк, повторяем по стопке и остаемся очень довольны. Но о книжке – ни слова, только пудреница в форме лебедя, звезда, осколки предметов вперемешку с осколками фраз, с осколками взглядов, с осколками улыбок, брызгами слюны на столе и на стакане (стакане Джонни). Да, бывают моменты, когда мне хотелось бы, чтобы он уже перешел в мир иной. Думаю, в моем положении многие пожелали бы того же. Но можно ли допустить, чтобы Джонни умер, унеся с собой мысли, которые он не хочет выложить мне этой ночью; чтобы и после смерти он продолжал преследовать и убегать (я уже просто не знаю, как выразиться); можно ли допустить такое, хотя бы это и стоило мне моего спокойствия, моей карьеры, авторитета, который так укрепили бы уже абсолютно неопровержимые тезисы и пышные похороны…

Время от времени Джонни прерывает монотонное постукивание пальцами по столу, глядит на меня, корчит непонятные гримасы и снова принимается барабанить. Хозяин кафе знает нас еще с тех пор, когда мы приходили сюда с одним арабом-гитаристом. Бен-Айфа явно хочет спать – мы сидим совсем одни в грязном кабачке, пропахшем перцем и жаренными на сале пирожками. Меня тоже клонит ко сну, но ярость отгоняет сон, глухая ярость, и даже не против Джонни, а против чего-то необъяснимого – так бывает, когда весь вечер занимаешься любовью и чувствуешь: надо принять душ, стало тошно, совсем не то что вначале… А Джонни все отбивает пальцами по столу осточертевший ритм, иногда подпевая себе и почти не обращая на меня внимания. Похоже было, что он ни словом больше не обмолвится о книге. Жизнь кидает его из стороны в сторону; сегодня – женщина, завтра – новая неприятность или путешествие. Самым разумным было бы стащить у него английское издание, а для этого следует поговорить с Дэдэ и попросить ее оказать эту любезность – я-то в долгу не останусь. А впрочем, зря я тревожусь, даже выхожу из себя. Нечего и ждать какого-либо интереса к моей книге со стороны Джонни; по правде говоря, мне и в голову никогда не приходило, что он может ее прочитать. Я прекрасно знаю, в книге не говорится правды о Джонни (но и лжи там нет), – в ней только анализ музыки Джонни. Благоразумие и доброе к нему отношение не позволили мне без прикрас показать читателям его неизлечимую шизофрению, мерзкое дно наркомании, раздвоенность его жалкого существования. Я задался целью выделить основное, заострить внимание на том, что действительно ценно, на бесподобном искусстве Джонни. Стоило ли еще о чем-то говорить? Но может быть, именно здесь-то он и подкарауливает меня, как всегда, выжидает чего-то в засаде, притаившись, чтобы сделать затем дикий прыжок, который может сшибить всех нас с ног. Да, наверное, здесь он и хочет поймать меня, чтобы потрясти весь эстетический фундамент, который я воздвиг для объяснения высшего смысла его музыки, для создания стройной теории современного джаза, принесшей мне всеобщее признание.

Честно говоря, какое мне дело до его внутренней жизни? Меня лишь одно тревожит – что он будет продолжать валять дурака, а я не могу (скажем, не желаю) описывать его сумасбродства и что в конце концов он опровергнет мои основные выводы, заявит во всеуслышание, что мои утверждения – ерунда и его музыка, мол, выражает совсем другое.

– Послушай, ты недавно сказал, что в моей книге кое-чего не хватает.

(Теперь – внимание!)

– Кое-чего не хватает, Бруно? Ах да, я тебе сказал – кое-чего не хватает. Видишь ли, в ней нет не только красного платья Лэн. В ней нет… Может, в ней не хватает урн, Бруно? Вчера я их опять видел, целое поле, но они не были зарыты, и на некоторых – надписи и рисунки, на рисунках – здоровые парни в касках, с огромными палками в руках, совсем как в кино. Страшно идти между урнами и знать, что я один иду среди них и чего-то ищу. Не горюй, Бруно, не так уж и важно, что ты забыл написать про все это. Но, Бруно, – и он ткнул вверх недрогнувшим пальцем, – ты забыл написать про главное, про меня.

– Ну брось, Джонни.

– Про меня, Бруно, про меня. И ты не виноват, что не смог написать о том, чего я и сам не могу сыграть. Когда ты там говоришь, что моя настоящая биография – в моих пластинках, я знаю, ты от души в это веришь, и, кроме того, очень красиво сказано, но это не так. Ну, ничего, если я сам не сумел сыграть как надо, сыграть себя, настоящего… то нельзя же требовать от тебя чудес, Бруно… Душно здесь, пойдем на воздух.

Я тащусь за ним на улицу, мы бредем куда глаза глядят. В каком-то переулке за нами увязывается белый кот, Джонни долго гладит его. Нет, думаю, хватит. На площади Сен-Мишель возьму такси, отвезу его в отель и отправлюсь домой. Во всяком случае, ничего страшного не случилось; был момент, когда я испугался, что Джонни изобрел нечто вроде антитезы моей теории и испробует ее на мне, прежде чем поднять трезвон. Бедняга Джонни, ласкающий белого кота. В сущности, он только и сказал разумного, что никто ни о ком ничего не знает, а это далеко не новость. Любое жизнеописание на том стоит и стоять будет, и нечего тут канителиться, черт побери. Идем домой, идем домой, Джонни, уже поздно.

– Не думай, что дело только в этом, – вдруг говорит Джонни, выпрямляясь, словно прочел мои мысли. – Есть еще Бог, дорогой мой! Вот тут-то ты и наплел ерунды.

– Идем домой, идем домой, Джонни, уже поздно.

– Есть еще то, что и ты, и такие, как мой приятель Бруно, называют Богом. Тюбик с зубной пастой – для них Бог. Свалка барахла – для них Бог. Боязнь дать себе волю – это тоже для них Бог. И у тебя еще хватило совести смешать меня со всем этим дерьмом. Наплел чего-то про мое детство, про мою семью, про какую-то древнюю наследственность… В общем – куча тухлых яиц, а на них сидишь ты и кукарекаешь, очень довольный своим Богом. Не хочу я твоего Бога, никогда не был он моим.

– Но я только сказал, что негритянская музыка…

– Не хочу я твоего Бога, – повторяет Джонни. – Зачем ты заставляешь меня молиться ему в твоей книжке? Я не знаю, есть ли этот самый Бог, я играю свою музыку, я делаю своего Бога, мне не надо твоих выдумок, оставь их для Махалии Джексон[120] и Папы Римского, – и ты сию же минуту уберешь эту ерунду из своей книжки.

– Ладно, если ты настаиваешь, – говорю я, чтобы что-нибудь сказать. – Во втором издании.

– Я так же одинок, как этот кот, да еще и побольше, потому что я это знаю, а он нет. Проклятый, оцарапал мне руку. Бруно, джаз – не только музыка, я – не только Джонни Картер.

– Именно так у меня и сказано и написано, что ты иногда играешь, словно…

– Словно мне в зад иглу воткнули, – говорит Джонни, и впервые за ночь я вижу, как он свирепеет. – Слова нельзя сказать – сразу ты переводишь на свой паскудный язык. Если я играю, а тебе чудятся ангелы, я тут ни при чем. Если другие разевают рты и орут, что я достиг вершины, я тут ни при чем. И самое плохое – вот это ты совсем упустил в своей книжке, Бруно, – что я ведь ни черта не стою, вся моя игра и все хлопки публики ни черта не стоят, действительно ни черта не стоят!

Поистине трогательный прилив скромности, да еще в такой поздний час. Ох этот Джонни…

– Ну как тебе объяснить? – кричит Джонни, схватив меня за плечи и сильно тряхнув раза три («La paix!»[*] – завизжали слева из окна). – Дело не в том, музыкально это или нет, здесь другое… Вот есть же разница – мертвая Би или живая. То, что я играю, – это мертвая Би, понимаешь? А я хочу, я хочу… И потому я иногда бью свой сакс вдребезги, а публика думает, я – в белой горячке. Ну, правда, я всегда под мухой, когда так делаю, сакс-то бешеных денег стоит.

– Идем, идем. Я возьму такси и отвезу тебя в отель.

– Ты сама доброта, Бруно, – усмехается Джонни. – Мой дружок Бруно пишет в своей книжке все, что ему болтают, кроме самого главного. Я никогда не думал, что ты можешь так загибать, пока Арт не достал мне книгу. Сначала мне показалось, что ты говоришь о ком-то другом, о Ронни или о Марселе, а потом – Джонни тут, Джонни там, значит, говорится обо мне, и я спросил себя: разве это я? Там и про меня в Балтиморе, и про Бэрдлэнд, и про мою манеру игры, и все такое… Послушай, – добавляет он почти холодно, – я не дурак и понимаю, что ты написал книгу на публику. Ну и хорошо, и все, что ты говоришь о моей манере игры и чувстве джаза, – на сто процентов о’кей. Чего нам еще спорить об этой книге? Мусор в Сене, вон соломинка, плывущая мимо, – твоя книга. А я – вон та, другая соломинка, а ты – вот эта бутылка… плывет себе, качается… Бруно, я, наверное, так и умру и никогда не поймаю, не…

Я поддерживаю его под руки и прислоняю к парапету. Он опять тонет в своих галлюцинациях, шепчет обрывки слов, отплевывается.

– Не поймаю, – повторяет. – Не поймаю…

– Что тебе хочется поймать, старина? – говорю я. – Не надо желать невозможного. Того, что ты поймал, хватило бы…

– Ну да, для тебя, – говорит Джонни с упреком. – Для Арта, для Дэдэ, для Лэн… Ты знаешь, как это… Да, иногда дверь начинает открываться… Гляди-ка, обе соломинки поравнялись, заплясали рядом, закружились… Красиво, а?.. Начинала дверь открываться, да… Время… Я говорил тебе, мне кажется, что эта штука, время… Бруно, всю жизнь в своей музыке я хотел наконец приоткрыть эту дверь. Хоть немного, одну щелку… Мне помнится, в Нью-Йорке как-то ночью… Красное платье… Да, красное, и шло ей удивительно. Так вот, как-то ночью я, Майлз и Холл-Целый час, думаю, мы играли запоем, только для самих себя, и были дьявольски счастливы… Майлз играл что-то поразительно прекрасное – я чуть со стула не свалился, а потом сам заиграл, закрыл глаза и полетел. Бруно, клянусь, я летел… И слышал, будто где-то далеко-далеко, но в то же время внутри меня самого или рядом со мной кто-то растет… Нет, не кто-то, не так… Гляди-ка, бутылка мечется в воде как чумовая… Нет, не кто-то, очень трудно искать сравнения… Пришла какая-то уверенность, ясность, как бывает иногда во сне, – понимаешь? – когда все хорошо и просто, Лэн и дочки ждут тебя с индейкой на столе, когда машина не натыкается на красный свет и все катится гладко, как бильярдный шар. А я был словно рядом с самим собой, и для меня не существовало ни Нью-Йорка, ни, главное, времени, ни «потом»… Не существовало никакого «потом»… На какой-то миг было лишь «всегда». И невдомек мне, что все это – ложь, что так случилось из-за музыки, она меня унесла, закружила… И только кончил играть – ведь когда-нибудь надо было кончить, бедняга Холл уже доходил за роялем, – в этот самый момент я опять упал в самого себя…

Он всхлипывает, утирает глаза грязными руками. Я просто не знаю, что делать; уже поздно, с реки тянет прохладой. Так легко простудиться.

– Мне кажется, я хотел лететь без воздуха, – опять забормотал Джонни. – Кажется, хотел видеть красное платье Лэн, но без Лэн. А Би умерла, Бруно. Должно быть, ты прав – твоя книжка, наверное, очень хорошая.

– Пойдем, Джонни, я не обижусь, если она тебе не по вкусу.

– Нет, я не про то. Твоя книжка хорошая, потому что… Потому что ты не видишь урн, Бруно. Она все равно как игра Сатчмо[121] – чистенькая, аккуратная. Тебе не кажется, что игра Сатчмо похожа на день именин или на какое-то благодеяние? А мы… Я сказал тебе, что мне хотелось летать без воздуха. Мне казалось… надо быть совсем идиотом… казалось, придет день, и я поймаю что-то совсем особенное. Я ничем не мог себя успокоить, думал, что все хорошее вокруг – красное платье Лэн и даже сама Би – это словно ловушки для крыс, не знаю, как сказать по-другому… Крысоловки, чтобы никто никуда не рвался, чтобы, понимаешь, говорили – все на земле прекрасно. Бруно, я думаю, что Лэн и джаз, да, даже джаз, – это как реклама в журналах, красивые штучки, чтобы я забавлялся ими и был доволен, как доволен ты своим Парижем, своей женой, своей работой… У меня же – мой сакс… мой секс, как говорится в твоей книжке. Все это не то. Ловушки, друг… потому что не может не быть чего-то другого; не верю, чтобы мы не подошли очень близко, совсем вплотную, к закрытой двери…

– Одно я тебе скажу: надо давать, что можешь, – буркнул я, чувствуя себя абсолютным дураком.

– И, пока можешь, хапать премии журнальчика «Даун бит», – кивает Джонни. – Да, конечно, да-да, конечно.

Потихоньку я подталкиваю его к площади. К счастью, на углу – такси.

– Все равно плюю я на твоего Бога, – бормочет Джонни. – Ты меня туда не впутывай, я не разрешаю. А если он взаправду стоит по ту сторону двери – будь он проклят. Невелика заслуга попасть туда, если от него зависит – открыть тебе дверь или нет. Надо самому вышибить дверь ногами, вот и все. Разбить вдребезги, извалять в дерьме, … на нее. Тогда, в Нью-Йорке, я было поверил, что открыл дверь своей музыкой, но, когда кончил играть, этот проклятый захлопнул ее перед самым моим носом – и все потому, что я никогда ему не молился и в жизни не буду молиться, потому, что я знать не желаю этого продажного лакея, открывающего двери за подачки, этого…

Бедняга Джонни, он еще жалуется, что такое не попадает в книгу. А ведь уже три часа ночи, Матерь Божья!


Тика вернулась в Нью-Йорк, Джонни вернулся в Нью-Йорк (без Дэдэ, которая прекрасно устроилась с Луи Перроном, многообещающим тромбонистом). Малышка Леннокс вернулась в Нью-Йорк. Сезон в Париже выдался неинтересным, и я скучал по своим друзьям. Моя книга о Джонни всюду имела успех, и, понятно, Сэмми Претцал заговорил о возможности ее экранизации в Голливуде – такая перспектива особенно приятна, если учесть высокий курс доллара по отношению к франку. Жена моя еще долго злилась по поводу моего флирта с Малышкой Леннокс, хотя, в общем, ничего серьезного и не было: в конце концов, Малышка – типичная потаскушка, и любая умная женщина должна понять, что подобные эпизоды не нарушают супружеской гармонии, не говоря уже о том, что Малышка уехала в Нью-Йорк с Джонни, и даже, во исполнение своей давней мечты, на одном с ним пароходе. Наверное, уже курит и марихуану с Джонни, бедная девочка, пропащее, как и он, существо. А грампластинка «Страстиз» только что появилась в Париже, как раз в то время, когда уже совсем было подготовлено второе издание моей книги и шел разговор о ее переводе на немецкий. Я много думал о некоторых новых трактовках. Будучи честным человеком – в меру возможностей своей профессии, – я спрашивал себя, так ли необходимо по-иному освещать личность моего героя. Мы долго обсуждали этот вопрос с Делоне и Одейром, но они, откровенно говоря, ничего не могли мне посоветовать, так как считали, что книга великолепна и в таком виде нравится публике. Мне казалось, оба они побаивались литературщины, перегрузки эпизодами, почти или совсем не имеющими отношения к музыке Джонни, по крайней мере к той, которую мы все понимаем. Мне казалось, мнение авторитетных специалистов (и мое собственное решение, которое глупо было бы отметать в данной ситуации) позволяло оставить в неприкосновенности первый вариант. Внимательный просмотр музыкальных журналов США (четыре репортажа о Джонни, сообщения о новой попытке самоубийства – на сей раз настойкой йода, – промывание желудка и три недели в больнице, затем снова выступление в Балтиморе как ни в чем не бывало) меня вполне успокоил, если не говорить об огорчении, причиненном этими досадными рецидивами. Джонни не сказал ни одного плохого слова о книге. Например (в «Стомпинг эраунд», музыкальном журнале Чикаго, в интервью, взятом Тедди Роджерсом у Джонни): «Ты читал, что написал о тебе в Париже Бруно В.?» – «Да. Очень хорошо написал». – «Что можешь сказать об этой книге?» – «Ничего. Написано очень хорошо. Бруно – великий человек». Оставалось выяснить, что мог сболтнуть Джонни в состоянии опьянения или наркотической одури, но, по крайней мере, слухи о каком-нибудь его выпаде до меня не дошли. И я решил оставить книгу для второго издания в неприкосновенности и изображать Джонни таким, каким он, по сути дела, и был: жалким бродягой с интеллектом ниже среднего, с прирожденным талантом, как у иных музыкантов, шахматистов, поэтов, способных создавать шедевры, но не осознающих (вроде боксера, гордого своей силищей) всего великолепия собственного творчества. Обстоятельства побудили меня сохранить именно такой портрет Джонни; незачем идти против вкусов публики, которая обожает джаз, но отвергает сугубо профессиональный или психологический анализ. Публика требует полного и быстрого удовлетворения, а это значит: пальцы, которые сами собой отбивают ритм; лица, которые блаженно размякают; музыка, которая щекочет тело, зажигает кровь, учащает дыхание, – и баста, никаких заумных рассуждений.

Сначала пришли две телеграммы (Делоне и мне, а вечером уже появились в газетах с глупейшими комментариями). Три недели спустя я получил письмо от Малышки Леннокс, не забывшей меня.

«В Бельвю его принимали чудесно, и я с трудом пробивалась к нему, когда он выходил. Жили мы в квартире Майка Руссоло, который уехал на гастроли в Норвегию. Джонни чувствовал себя прекрасно и, хотя не желал выступать публично, согласился на грамзапись с ребятами из клуба „Двадцать восемь“. Тебе могу сказать, что, в общем-то, он был очень слаб (я представляю себе, на что тут намекала Малышка после нашего парижского флирта) и по ночам пугал меня своими вздохами и стонами. Единственное мое утешение, – мило присовокупила Малышка, – что умер он спокойненько, даже сам не заметил как. Смотрел телевизор и вдруг свалился на пол. Мне сказали, что все произошло в один момент». Из этого можно заключить: Малышки не было с ним рядом – так и оказалось. Позже мы узнали, что Джонни жил у Тики, провел с ней дней пять, был в озабоченном и подавленном настроении, говорил о своем намерении бросить джаз, переехать в Мексику и работать «на земле» (всех их тянет «к земле» в определенный период жизни – просто надоело!) и что Тика оберегала его и делала все возможное, чтобы успокоить и заставить подумать о будущем (так потом говорила Тика, будто она или Джонни хоть на секунду могли задумываться о будущем). На середине телепередачи, которая очень нравилась Джонни, он вдруг закашлялся, резко согнулся и так далее, и тому подобное. Я не уверен, что смерть была мгновенной, как сообщила Тика полиции (стремясь выйти из весьма неприятного положения, в каком она оказалась из-за смерти Джонни в ее квартире, из-за найденной у нее марихуаны, из-за прежних неприятностей, которых было немало у бедной Тики, и из-за не вполне благоприятных результатов вскрытия. Можно себе представить, что обнаружил врач в печени и легких Джонни). «Меня ужасно расстроила его смерть, хотя я могла бы тебе кое-что порассказать, – игриво продолжала прелестная Малышка, – но про то напишу или расскажу в другой раз, когда будет настроение (кажется, Роджерс хочет подписать со мною контракт на гастроли в Берлине и Париже), и ты узнаешь все, что должен знать лучший друг Джонни». Затем шла целая страница, посвященная Тике: на маркизе не осталось живого места. Если верить бедной Малышке, Тика повинна не только в смерти Джонни, но и в нападении японцев на Пирл-Харбор, и в эпидемии бубонной чумы. Письмо заканчивалось следующим образом: «Чтобы не забыть, хочу сообщить тебе, что однажды в Бельвю он долго расспрашивал про тебя, мысли у него путались, и он думал, что ты тоже в Нью-Йорке, но не хочешь видеть его; все время болтал о каких-то полях, полных чего-то, а потом звал и даже бранил тебя, несчастный. Ты ведь знаешь, как он бредил в горячке. Тика сказала Бобу Карею, что последние слова Джонни были что-то вроде: „О, слепи мою маску“, но ты понимаешь, в такие минуты…» Еще бы мне не понимать. «Он очень обрюзг, – заканчивала Малышка свое письмо, – и при ходьбе сопел». Подобные детали были совсем в духе такой деликатной особы, как Малышка Леннокс.

Последние события совпали со вторым изданием моей книги, но, к счастью, я успел вставить в верстку нечто вроде некролога, сочиненного просто на ходу, а также фотографию похорон, где запечатлены лица многих известных джазистов. В этом виде биография, можно сказать, представлена полностью.

Вероятно, мне не пристало так говорить, но ведь, разумеется, речь идет только об эстетической стороне. Уже ходят слухи о новом переводе моей книги, кажется, на шведский или норвежский. Моя жена в восторге от этой новости.


[Пер. М.Былинкиной]

Секретное оружие

Любопытно: люди думают, что «постелить постель» означает именно «постелить постель», «дать руку» – это всегда значит «дать руку», а открывать банку сардин – это открывать до бесконечности одну и ту же банку сардин. «Но ведь все неповторимо, – думает Пьер, стараясь разгладить руками потертое синее одеяло. – Вчера был дождь, сегодня – солнце, вчера мне было грустно, сегодня придет Мишель. Единственно неизменным остается: никогда мне не добиться, чтобы у этой кровати был более-менее приличный вид». Но это не важно: женщинам нравится беспорядок в холостяцкой комнате, – они, пожалуй, одарят тебя улыбкой (в каждом жесте сквозит их материнская суть), поправят занавеску, переставят вазу или передвинут стул, говоря, что только тебе могло прийти в голову поставить этот стол вот здесь, где и света-то нет. И Мишель, наверно, будет говорить нечто в этом роде, мимоходом поправляя и передвигая книги и лампы, а он позволит ей это делать и, лежа в кровати или сев на старую софу, будет, охваченный желанием, неотрывно смотреть на нее сквозь дым сигареты «Голуаз».

«Шесть часов – излом дня и вечера», – размышляет Пьер. В этот благословенный час весь квартал Сент-Сюльпис начинает преображаться, готовиться к вечеру. Скоро выйдут девушки из нотариальной конторы, муж мадам Ленотр будет волочить по лестнице свою больную ногу, послышатся голоса сестер с седьмого этажа – они всегда идут вместе за хлебом и газетами. Мишель опоздать не должна – разве что заблудится или задержится где-то на улице, с этой своей способностью останавливаться в любом месте и пускаться в путешествия по необыкновенным миркам витрин. А потом примется рассказывать: веревочный медвежонок, пластинка Куперена[122], бронзовая цепочка с голубым камнем, полное собрание сочинений Стендаля, летняя мода – столь легко объяснимые причины, чтобы задержаться. Еще одну «Голуаз», а затем – рюмочку коньяка. Неплохо бы послушать песни Макферлена. Он лениво роется в грудах бумаг и тетрадей. Голову на отсечение: Ролан или Бабетта увели пластинку, предупреждали бы хоть, что ли, если уж берут что-нибудь. Да что же это Мишель все не идет? Он садится на кровать. Ну вот, теперь придется то и дело тянуть за края одеяла, иначе выползает проклятая подушка. Ужасно разит куревом, – Мишель сморщит нос и скажет: ужасно разит куревом. За сотни и сотни дней выкурено сотни и сотни «Голуаз», а в результате: диссертация, несколько подружек, два приступа печеночной колики, романы, скука. Сотни и сотни «Голуаз»? Его самого всегда поражает собственная склонность к мелочам, особое внимание к подробностям. Он помнит старые галстуки, выброшенные десять лет тому назад, цвет марки Бельгийского Конго, гордость его филателистического детства. Как будто бы – не отдавая себе в том отчета – он точно знает, сколько сигарет выкурил в жизни, какой вкус был у каждой сигареты, когда он ее закурил и куда бросил окурок. А вдруг эти абсурдные цифры, которые иной раз он видит во сне, и есть знаки некой неумолимой бухгалтерии. «Значит, Бог существует», – думает Пьер. Зеркало шкафа возвращает ему его же улыбку, как всегда понуждая привести себя немного в порядок – откинуть назад прядь черных волос, которую Мишель грозится отрезать. «Ну что же это Мишель все не идет? Почему же не хочет войти в мою комнату?» Ведь для того, чтобы однажды отрезать ему эту прядь, ей все равно придется прийти сюда, в его комнату, и лечь в его кровать. Высокую цену должна платить Далила[123] – распоряжаться волосами мужчины за просто так нельзя. Пьер мысленно обзывает себя кретином, надо же, вообразил, что Мишель не хочет прийти к нему. Эта мысль пробивается глухо, будто издалека. Порой, кажется, мысль вынуждена прокладывать себе дорогу через неисчислимые препятствия, пока не обретет четкую форму. Нужно быть идиотом, чтобы подумать, будто Мишель не хочет прийти к нему. И если Мишель нет, значит, ее внимание приковано сейчас к витрине какого-нибудь магазина и ее заворожили какой-нибудь маленький фарфоровый тюлень или литография Цзяо-Вуки[124]. Ему кажется, что он видит ее, когда, словно получив прощение за свои дурацкие мысли, делает затяжку, и в его воображении неожиданно возникает двуствольное ружье. Двустволка как двустволка, но с какой стати в этот час и здесь ему пришла в голову мысль о двуствольном ружье да вдобавок ощущение изумления… Пьер не любит это время дня, когда весь цветовой спектр сводится к лиловому и серому. Он с ленивым безразличием протягивает руку и зажигает настольную лампу. Что же это Мишель все не идет? Уже и не придет – ждать бесполезно. Может быть, из этого следует: она и в самом деле не хочет появляться у него. Ну вот, приплыли. Не будем делать из этого никакой трагедии: еще рюмку коньяка, новый роман уже начат, остается только пойти перекусить в бистро у Леона. Женщины всегда и везде одинаковы, будь то в Ангьене[125] или в Париже, в зрелом или юном возрасте. Его теория об исключительных случаях начинает рушиться: мышка отступает, не решившись войти в мышеловку. Однако о какой мышеловке идет речь? Сегодня или завтра, днем раньше – днем позже. Он начал ее ждать еще с пяти, хотя она должна была прийти в шесть. Специально для нее было приведено в порядок синее одеяло. Как идиот, забирался со сметкой на стул и смел едва заметную паутину, которая ничего плохого никому не сделала.

А ведь было бы так естественно, если бы вот сейчас она вышла из автобуса на Сент-Сюльпис и направилась к его дому, останавливаясь перед витринами и глядя на голубей, усеявших площадь. Ведь нет же абсолютно никакой причины, чтобы ей не захотелось прийти к нему.

Совершенно так же нет абсолютно никакой причины, чтобы думать о двустволке, равно как и считать сейчас Мишо[126] лучшим чтивом, чем Грэм Грин[127]. Мгновенный выбор всегда ставит Пьера в тупик. Нельзя же все решать просто так; пусть лучше чистый случай решает – Грин или Мишо, Мишо или Ангьен, в смысле Грин. Даже путаница с названием городка Ангьен и именем известного писателя Грина тоже пусть будет во власти чистого случая… Не может быть, чтобы все было так абсурдно, думает Пьер, отбрасывая сигарету. И если она не пришла, то потому, что с ней что-то случилось, что не имеет никакого отношения к нему самому.

Он выходит на улицу и некоторое время стоит в ожидании у двери, наблюдая, как зажигаются огни на площади. У Леона почти пусто. Он занимает столик на улице и заказывает пиво. Ему хорошо виден вход в дом, так что если она еще… Леон говорит о велогонке на кубок Франции. Появляются Николь и ее подруга – цветочница с хриплым голосом. Пиво обжигающе холодное; неплохо было бы заказать сосиски. У входа в дом сынишка консьержки забавляется, прыгая на одной ноге. Когда устает, начинает прыгать на другой – у самой двери.


– Какая глупость, – говорит Мишель. – С какой стати мне не хотелось бы прийти к тебе, если мы уже об этом договорились?

Эдмон приносит утренний, одиннадцатичасовой, кофе. В этот час в бистро почти никого нет, и Эдмон задерживается у столика, чтобы прокомментировать велогонку Франции. Потом Мишель объясняет, что случилось, – о чем Пьер и сам мог бы догадаться: у мамы частые обмороки, а испуганный папа звонит в контору, скорее на такси домой, но Мишель уже не нужна, было всего лишь небольшое головокружение. В первый раз она не смогла прийти к нему, но нужно быть Пьером, чтобы…

– Рад, что она чувствует себя уже хорошо, – глупо говорит Пьер.

Он кладет руку на руку Мишель. Мишель кладет свою другую руку на руку Пьера. Пьер кладет свою другую руку на руку Мишель. Мишель вытаскивает руку снизу и кладет ее сверху. Пьер вытаскивает руку снизу и кладет ее сверху. Мишель вытаскивает руку снизу и прикладывает свою ладонь к носу Пьера:

– Холодный, как у собаки!

Пьер соглашается: да, температура его носа – это загадка.

– Дурачок, – говорит Мишель, как бы подводя итог происшедшему.

Мишель опускает голову, но Пьер берет ее за подбородок и, прежде чем поцеловать в губы, заставляет поднять на него глаза. Он целует ее один раз, потом еще и еще. В тени деревьев пахнет свежестью. «Im wunderschönen Monat Mai…»[*][128] – слышит он издали мелодию. В нем возникает смутное удивление: так хорошо запомнились слова, которые только в переводе обретают для него ясный смысл. Но мелодия ему нравится, а звучащие слова так гармонируют с волосами Мишель, с ее влажными губами. Im wunderschönen Monat Mai, als…

Мишель впивается пальцами в его плечо, почти вонзает ногти в него.

– Пусти, мне больно, – говорит Мишель, отталкивая его, проводит пальцами по губам.

Пьер видит отметину от своих зубов на краешке ее губ. Он гладит Мишель по щеке и еще раз нежно целует. Неужели Мишель рассердилась? О нет. Когда-когда-когда останутся они наедине? Он с трудом понимает объяснения Мишель: они, как ему кажется, не имеют к нему никакого отношения. Он упорно не желает расставаться с мыслью, что в один прекрасный день она наконец-то явится к нему домой, на пятый этаж, войдет в его комнату, и он никак не возьмет в толк, что все препятствия внезапно рухнули, путь открыт, родители Мишель уезжают из дому на пятнадцать дней. Ну и скатертью им дорожка, так даже лучше, ведь тогда Мишель… И тут-то до него все доходит, и он остолбенело смотрит на Мишель. Та смеется.

– И ты все пятнадцать дней будешь дома одна?

– Какой ты глупый, – говорит Мишель. Вытянутым пальцем она принимается чертить в воздухе звезды, ромбы, спирали. Естественно, ее мать полагает, что все эти две недели с ней будет верная Бабетта: в пригороде в последнее время было столько краж и ограблений. Но Бабетта останется в Париже на столько, на сколько они пожелают.

Пьер никогда не бывал у Мишель, не знает, как выглядит ее особняк, но воображение Пьеру так часто его рисовало, что ему кажется, будто он там уже был. Вот он входит с Мишель в небольшой холл, заставленный потертой мебелью, и, проведя пальцами по стеклянному шару у самого начала перил, поднимается по лестнице. Непонятно почему, но дом вызывает у него неприязнь; повинуясь неосознанному желанию, он хочет выйти в сад, хотя плохо верится, что при таком небольшом особняке может быть сад. С трудом отогнав от себя возникшее видение, Пьер вдруг обнаруживает, что счастлив, и сидит в кафе с Мишель, и ее дом, конечно же, будет совсем не таким, каким он себе его воображает: без несуразной мебели и блеклых ковров. Нужно одолжить мотоцикл у Хавьера, думает Пьер. Он подождет Мишель после работы, и через полчаса они будут в Кламаре[129]: у них будет даже два воскресенья для пикников. Надо раздобыть термос и купить растворимый кофе.

– На лестнице в твоем доме есть стеклянный шар?

– Нет, – говорит Мишель, – ты путаешь с…

И умолкает, словно у нее запершило в горле… Поудобнее устроившись на сиденье, опершись головой о большое зеркало, с помощью которого Эдмон надеется зрительно увеличить количество столиков в кафе, Пьер думает, что Мишель похожа на кошку или на незнакомку с портрета. Он познакомился с Мишель совсем недавно и, естественно, совсем мало ее знает, быть может, и ей трудно его понять. Взаимность в любви пока что ничего не может объяснить, равно как ничего не объясняет наличие общих друзей или одинаковых политических взглядов. Вначале всегда кажется, что ни в ком тайны нет, ведь так легко узнать: Мишель Дювернуа, 24 года, волосы каштановые, глаза серые, конторская служащая. А она может сказать: Пьер Жоливе, 23 года, волосы светлые… Но завтра они поедут к ней домой, всего полчаса пути – и они в Ангьене. «Ну и дался же мне этот Ангьен», – думает Пьер, пытаясь отделаться от этого названия, как от назойливой мухи. Они целых пятнадцать дней будут вместе, и при доме есть сад, вероятно совсем не такой, каким он себе его представляет. А не спросить ли у Мишель, какой он, этот сад? Но Мишель уже подзывает Эдмона: время к двенадцати, заведующий будет хмуриться, увидев, что она вернулась с опозданием.

– Останься еще на чуть-чуть, – говорит Пьер. – Вон, взгляни, идут Ролан и Бабетта. Невероятно, но еще ни разу мы с тобой не были в этом кафе одни.

– Одни? – переспросила Мишель. – Но как раз их мы и поджидаем.

– Да, да, конечно, но все равно…

Мишель пожимает плечами, а Пьер знает: она его понимает и в глубине души тоже сожалеет, что друзья так пунктуальны. У Бабетты и Ролана, как всегда, вид безмятежного счастья, это Пьера раздражает, будит в нем какое-то беспокойство. Они как бы на каком-то другом берегу, под защитой волнореза времени. Источником их раздражения и недовольства может быть лишь внешний мир, политика или искусство, но никогда – ни они сами, ни их устоявшиеся отношения.

Их спасают привычка и автоматизм их действий и поведения. Все у них прилизано, отутюжено, аккуратно уложено и пронумеровано. Довольные поросята, убогие ребята, но друзья хорошие. Пьер уже был готов не подавать руки Ролану, протянувшему свою для рукопожатия; сглатывая слюну, он смотрит Ролану в глаза, а потом сжимает его пальцы так, словно хотел бы их расплющить. Ролан смеется и садится напротив. Он начинает рассказывать о каком-то киноклубе, куда в понедельник обязательно нужно сходить. Самодовольные поросята, жует свою жвачку Пьер. Ну и кретин же он, ведь это – несправедливо. Но надо же, фильм-то Пудовкина: можно же было бы поискать что-нибудь новенькое.

– Новенькое? – шутит Бабетта. – Новенькое? А ты сам разве не старый, Пьер?

Нет, абсолютно никакой причины нет, чтобы не подавать руки Ролану.

– А надела она оранжевую блузку, которая ей так идет, – рассказывает Мишель.

Ролан вытаскивает «Голуаз» и заказывает кофе. Нет, абсолютно никакой причины нет, чтобы не подавать руки Ролану.

– Да, она умная девочка, – говорит Бабетта. Ролан смотрит на Пьера и подмигивает ему: все нормально, нет проблем. Абсолютно никаких проблем, спокойный ты поросенок. Пьера тошнит от такого спокойствия, от того, что Мишель рассказывает о какой-то оранжевой юбке и сейчас, как всегда, так далека от него. У него нет ничего общего с ними. Он пришел к ним последним, и они едва его терпят.

Пока болтают (теперь речь зашла о туфлях), Мишель проводит пальцем по краешку губ. Он даже не способен толком ее поцеловать: причинил ей боль; и Мишель это помнит. Но все причиняют боль ему: подмигивают, улыбаются, очень его любят. А его нестерпимо тянет уйти, уединиться в своей комнате и спрашивать самого себя: почему не пришла Мишель, почему Бабетта и Ролан унесли пластинку, ничего не сказав ему?

Мишель смотрит на часы и испуганно спохватывается. Они договариваются о встрече в киноклубе, а Пьер платит за кофе. Он уже чувствует себя лучше, даже возникает желание еще немного поболтать с Роланом и Бабеттой, но он сердечно с ними раскланивается. Хорошие вы мои поросята, такие закадычные друзья Мишель.

Ролан смотрит, как они уходят; вот вышли на улицу, залитую солнцем. Пьет медленно кофе.

– Я спрашиваю себя, – говорит Ролан.

– Я тоже, – говорит Бабетта.

– А почему бы, в конце концов, и нет?

– Вот именно, почему бы и нет. Наверное, это произойдет в первый раз с тех пор.

– Мишель пора уже принимать какое-то решение, – говорит Ролан. – Если хочешь знать мое мнение, она по уши влюблена.

– Они оба по уши влюблены. Ролан задумчив.


Встреча с Хавьером была назначена в кафе на площади Сент-Мишель, Пьер приходит туда заранее. Он заказывает пиво и просматривает газету, смутно припоминая, чем занимался после того, как расстался с Мишель у двери конторы. Последние месяцы вообще смутны, как незакончившееся утро, – смесь ложных воспоминаний и недоразумений. В этой неопределенной жизни, которую он ведет, Пьер обретает уверенность только тогда, когда он рядом с Мишель, надеется на что-то и понимает, что это еще не все: все так удивительно, но и расплывчато, – ведь он ничего не знает о Мишель, и в самом деле – абсолютно ничего (у нее серые глаза, пять пальцев на каждой руке, не замужем, прическа как у девочки), действительно – абсолютно ничего. Итак, если ты ничего не знаешь о Мишель, достаточно не видеть ее некоторое время, вакуум от ее отсутствия превратится в тягучую и горькую тоску. Она ведь тебя боится, испытывает к тебе отвращение, а иногда даже отталкивает тебя в самый сокровенный миг поцелуя, не хочет близости с тобой, ее охватывает ужас перед чем-то. Вот и сегодня утром Мишель резко тебя оттолкнула (как очаровательна она была в ту минуту и все устроила так, чтобы завтра встретиться с тобой и поехать в Ангьен), а ты на ее губах оставил отметину: целуя, ты ее укусил, и она посетовала, проведя пальцем по губам, посетовала беззлобно, лишь удивленная немного, als alle Knospen sprangen[*], и ты напевал про себя Шумана, кретин несчастный, напевал, кусая ее губы, а сейчас припоминаешь, что поднимался по лестнице, – да, ты поднимался по ней! – проводил рукой по стеклянному шару, у самого начала перил, но потом Мишель сказала, что в ее доме нет никакого стеклянного шара.

Пьер ерзает на стуле, ищет сигареты. В конце концов, и Мишель мало что знает о нем. Она совсем не любопытна, хотя внимательно и серьезно выслушивает откровения и способна сопереживать, – будь то умиление котенком, вдруг появившимся из-под ворот, восхищение грозой над Сите, любование листком клевера или восторг от пластинки Джерри Маллигана[130]. Заряженная энергией энтузиазма, Мишель может быть и внимательной, и серьезной, в равной степени умея и слушать, и рассказывать. Именно поэтому от встречи к встрече, от беседы к беседе они все более уединялись, и это уединение становилось одиночеством двоих среди толпы. Пусть их общение складывалось из немногих разговоров о политике, о прочитанных романах и из походов в кино, с каждым разом их поцелуи становились все более страстными, и ему было позволено гладить ее шею, проводить рукой по телу, касаться грудей и бесконечно повторять вопрос, который оставался без ответа. Идет дождь, спрячемся в парадном; солнце припекает, войдем в этот книжный магазин, завтра я тебя представлю Бабетте, это моя старая подруга, она тебе понравится. А потом окажется, что у Бабетты друг – давнишний приятель Хавьера, который Пьеру – лучший друг, и круг начнет замыкаться: иногда у Бабетты и Ролана дома, порой на работе у Хавьера или по вечерам в кафе Латинского квартала. Пьер испытывает чувство благодарности – за то, что Бабетта и Ролан такие хорошие друзья Мишель, за то, что они тактично ее опекают, хотя сама Мишель в этом не нуждается. Здесь никто не судачит о других, предпочтение отдается серьезным темам – политике или судебным процессам, ну а больше всего им нравится с удовольствием поглядывать друг на друга, обмениваться сигаретами, просиживать в кафе и просто жить, чувствуя себя в окружении друзей. Ему повезло, что его приняли и позволили бывать у них; они непросты: знают самые надежные способы отшить чужаков. «Они мне нравятся», – говорит сам себе Пьер, допивая пиво. Быть может, они думают, что он уже любовник Мишель, по крайней мере Хавьер, видимо, так думает, и у него не уложилось бы в голове, что все это время Мишель может отказывать Пьеру, без явных причин, просто отказывать, но продолжать с ним встречаться, вместе гулять, выслушивать Пьера и говорить сама. Даже к странности можно привыкнуть, можно поверить, что тайна сама собой объяснится, ведь не всякий впустит к себе в душу; можно принять и неприемлемое: прощаться на углу или в кафе, когда все так просто, и лестница со стеклянным шаром у самого начала перил, она ведет к встрече, к истинной встрече. Но Мишель сказала: никакого стеклянного шара нет.

На лице высокого и худого Хавьера – бесконечная усталость. Рассматривая палец с желтым пятном, он рассказывает о каких-то экспериментах, о биологии как источнике скептицизма.

Пьер спрашивает:

– С тобой не случается так, что вдруг ты начинаешь думать о вещах, совершенно не связанных с тем, о чем думал?

– Они бывают совершенно не связаны с моей рабочей гипотезой, и только, – говорит Хавьер.

– В последние дни я чувствую себя очень странно. Ты должен дать мне что-нибудь, что-то наподобие объективатора.

– Объективатора? – говорит Хавьер. – Такого не существует, старина.

– Я слишком много думаю о самом себе, – говорит Пьер. – Это какое-то идиотское наваждение.

– А Мишель тебя не объективирует?

– Как раз вчера… мне пришло в голову, что…

Он слышит свой голос, видит Хавьера, смотрящего на него, видит отражение Хавьера в зеркале – затылок Хавьера, – видит самого себя, говорящего с Хавьером (но почему мне должно было прийти в голову, что существует стеклянный шар у начала перил?), который время от времени кивает: это профессиональный жест, кажущийся столь смешным вне стен рабочего кабинета, когда на враче нет халата, который придает ему вес и облекает иными правами.

– Ангьен, – говорит Хавьер. – Об этом ты не волнуйся, я всегда путаю Ле-Ман с Мантоном. Это, наверное, вина какой-нибудь учительницы, оттуда, из далекого детства.

«Im wunderschönen Monat Mai…» – звучит в памяти Пьера.

– Если будешь плохо спать, скажи мне, и я тебе чего-нибудь дам, – говорит Хавьер. – Как бы то ни было, этих пятнадцати дней в раю, я уверен, тебе будет достаточно. Нет ничего лучше, чем разделить ложе, это полностью проясняет мысли, иной раз даже помогает покончить с ними, – что означает спокойствие.


Может быть, если бы он больше работал, больше уставал, занялся бы обустройством своей комнаты или ходил бы до факультета пешком, а не садился в автобус. Если бы он должен был зарабатывать эти семьдесят тысяч франков, которые присылают родители. Опершись о парапет Нового моста, Пьер наблюдает, как проплывают баркасы, и ощущает на шее и плечах тепло летнего солнца. Какие-то девушки смеются, играя во что-то; слышится цокот скачущей лошади, рыжеволосый велосипедист протяжно свистит, проезжая мимо девушек, они смеются еще сильнее, и вдруг словно взметнулся смерч сухих листьев и в одно мгновение стер его лицо, как будто опрокинув в какую-то ужасную и черную бездну.

Пьер трет глаза, медленно выпрямляется. Это были не слова и также не видение, а нечто среднее между тем и другим: образ, распавшийся на множество слов, как сухие листья на земле (взметнувшиеся и ударившие прямо в лицо). Он замечает, что его правая рука, лежащая на парапете, дрожит. Он сжимает пальцы: борется с дрожью, пока в конце концов не овладевает собой. Хавьер, наверное, ушел уже далеко, и бесполезно бежать за ним, чтобы вписать новую историю в его коллекцию нелепостей. «Сухие листья? – сказал бы, вероятно, Хавьер. – Но на Новом мосту нет сухих листьев». Как будто он сам не знает, что на Новом мосту нет сухих листьев: они – в Ан-гьене.


А сейчас, дорогая, я буду думать о тебе, всю ночь только о тебе. Буду думать только о тебе, это – единственный способ почувствовать самого себя, почувствовать тебя в самом центре моего существа, как некое дерево, и, освобождаясь понемногу от ствола, поддерживающего и управляющего мною, осторожно реять вокруг тебя, ощущая воздух каждым листом (зеленые, зеленые, я сам и ты тоже: ствол живительных сил и зеленые листья – зеленые, зеленые), но не улетая далеко от тебя и не допуская, чтобы что-то постороннее вклинилось между мной и тобой, отвлекло меня от тебя хоть на секунду, лишило знания, что эта ночь вращается и движется к восходу, и там, на другой стороне, где ты живешь и сейчас спишь, также будет ночь, когда мы вместе приедем и войдем в твой дом, поднимемся по ступенькам крыльца, зажжем свет, погладим твою собаку, выпьем кофе и так долго-долго будем смотреть друг другу в глаза, прежде чем я обниму тебя (почувствовать тебя в самом центре моего существа, как некое дерево) и поведу тебя к лестнице (где нет никакого стеклянного шара), и начнем подниматься, подниматься; дверь заперта, но ключ у меня в кармане…

Пьер вскакивает с кровати, сует голову под кран. Думать только о тебе, но как же могло случиться, что его мысли – сплошное темное и глухое желание, где Мишель уже не Мишель (почувствовать тебя в самом центре моего существа, как дерево), где, поднимаясь по лестнице, не удается почувствовать ее в своих объятиях, потому что, едва ступив па ступеньку, он увидел стеклянный шар и оказался один – один он поднимается по лестнице, а Мишель – наверху, за запертой дверью, и не знает, что у него есть ключ, он поднимается.

Он вытирает лицо, распахивает окно навстречу свежести раннего утра. На улице какой-то пьяный сам с собой о чем-то дружелюбно рассуждает, его качает из стороны в сторону, и кажется, будто он плывет в вязкой воде. Он что-то мурлычет, двигаясь туда-сюда, как будто исполняя нечто подобное старинному церемониальному танцу в гризайлевых сумерках[131], которые еще окутывают брусчатку и закрытые порталы. «Als alle Knospen sprangen», – пересохшие губы Пьера едва слышно произносят эти слова, которые сливаются с доносящимся снизу пьяным бормотанием, не имеющим ничего общего с мелодией, но и слова тоже ни с чем ничего общего не имеют: они приходят, как и все остальное, на миг сливаясь с жизнью, а потом возникает озлобление, душевное беспокойство и какая-то пустота, обнажающая лохмотья, что, сцепляясь, образуют такие разные вещи, как двуствольное ружье, груда сухих листьев, пьяный, ритмично танцующий что-то похожее на павану[132], делающий реверансы, при которых причудливо колышутся полы его одежды, а он сам в конце концов спотыкается и невнятно что-то бормочет.


Мотоцикл стрекочет вдоль улицы Алезия. Пьер чувствует, как пальцы Мишель чуть сильнее начинают сжимать его тело всякий раз, когда они почти вплотную обгоняют автобус или заворачивают за угол. Когда красный свет останавливает их, он откидывает голову назад и ждет ласки – поцелуя в волосы.

– Я уже не боюсь, – говорит Мишель. – Ты очень хорошо водишь. Сейчас нужно повернуть направо.

Особняк теряется среди дюжины одинаковых домов, разбросанных по холму немного дальше – за Кламаром. Слово «особняк» для Пьера звучит как убежище, как уверенность в том, что все будет хорошо и уединенно, будет сад с плетеными стульями, а ночью, возможно, светлячки.

– В твоем саду есть светлячки?

– Не думаю, – говорит Мишель. – Что за нелепые мысли лезут тебе в голову?!

Очень трудно разговаривать за рулем мотоцикла, уличное движение требует сосредоточенности, а Пьер уже устал, ведь утром ему едва удалось поспать несколько часов. Не забыть бы принять таблетки, которые дал ему Хавьер, но, конечно, он об этом и не вспомнит, и, кроме того, нужды в них не будет. Он откидывает голову назад и рычит, потому что Мишель не торопится с поцелуем; она смеется и проводит рукой по его волосам. Зеленый свет. «Кончай с глупостями», – сказал в явном замешательстве Хавьер. Конечно, все пройдет, две таблетки перед сном, запить глотком воды. Интересно, а как спит Мишель?

– Мишель, как ты спишь?

– Отлично, – говорит Мишель. – Но иногда снятся, как и всем, кошмары.

Ну конечно, как и всем, но только, проснувшись, она знает, что сон уже позади, он не вплетается в шумы улицы, не накладывается на лица друзей, не просачивается в повседневные заботы (Хавьер сказал, что достаточно двух таблеток – и все будет хорошо); она, наверное, спит легко дыша, уткнувшись лицом в подушку и слегка согнув ноги; и такой он ее увидит сейчас и, сонную, прижмет ее к своему телу, слушая ее дыхание, и она будет беззащитной и обнаженной, и он будет гладить ее волосы; свет желтый, красный, стоп.

Он так резко тормозит, что Мишель вскрикивает, но потом успокаивается, будто устыдившись своего испуга. Опираясь одной ногой о землю, Пьер оборачивается и чему-то потерянно улыбается, и это нечто – не Мишель, и улыбка так и не сходит с его губ. Он знает, что сейчас загорится зеленый, за его мотоциклом пристроился грузовик и легковушка. Кто-то уже сигналит: один, два, три раза.

– Что с тобой? – спрашивает Мишель.

Объезжая, водитель легковушки сыплет ругательствами, и Пьер медленно трогает с места. Мы остановились на том, что я ее увижу такой, какова она есть: беззащитная и обнаженная. Это уже было сказано, мы как раз дошли до того момента, когда увидели ее, как она спит – беззащитная и обнаженная, то есть нет никакой причины, чтобы даже на миг предположить, что будет нужно… Да, слышу: сначала – налево, потом – еще раз налево. Там, это – вон та шиферная крыша? Сосны – как красиво! О, какая прелесть – твой особняк, сосновая рощица, а твои родители уехали, в это нельзя и поверить, Мишель, в подобное почти невозможно поверить.

Встретивший их громким лаем пес Бобби соблюдает внешние приличия, тщательно обнюхивает штаны Пьера, который подкатывает мотоцикл к крыльцу. Мишель уже вошла в дом и открывает жалюзи и как бы вновь встречает Пьера, а он, осматриваясь, видит, что все абсолютно не похоже на то, что он себе воображал.

– Здесь должно было быть три ступеньки, – говорит Пьер. – А этот холл, ну ясно… Не обращай на меня внимания; когда ты представляешь себе одно, видишь на самом деле другое. Мебель, каждая деталь. С тобой такое тоже бывает?

– Иногда – да, – говорит Мишель. – Но, Пьер, я хочу есть. Нет, Пьер, помоги мне, будь добр. Сперва нужно что-нибудь приготовить.

– Дорогая, – говорит Пьер.

– Открой окно: пусть заглядывает солнце. И веди себя спокойно, а то Бобби подумает, что…

– Мишель, – говорит Пьер.

– Нет, сначала мне надо переодеться. Если хочешь, сними куртку. Вот здесь, в шкафу, найдешь бутылки: я в них не разбираюсь.

Он видит, как она убегает, взбегает по лестнице и исчезает на лестничной площадке. В шкафу – бутылки, она в них не разбирается. Холл длинный и темный, рука Пьера предвкушает рождение перил. Мишель ему о них уже говорила, но происходит, словно подспудно, освобождение от некоего колдовства: стеклянного шара нет.

Мишель возвращается в старых брюках и ужасно экстравагантной блузке.

– Ты похожа на гриб, – говорит Пьер ласково: такие слова мужчины обычно говорят женщинам, которые носят слишком свободную одежду. – Ты мне покажешь дом?

– Если хочешь, – говорит Мишель. – Выпить ничего не нашел? Ну ни на что не годишься.

Со стаканами в руках они идут в холл и садятся на софу напротив открытого окна. Бобби радостно вертится около них, затем ложится на ковер и смотрит на них.

– Он тебя сразу же принял, – говорит Мишель, пригубив стакан. – Тебе понравился дом?

– Нет, – говорит Пьер. – Он темный, ужасно обывательский, напичкан мерзкой мебелью. Но есть ты – в этих смешных брюках.

Он гладит ее шею, привлекает к себе, целует в губы. Они сливаются в поцелуе, Пьер чувствует горячую ладонь Мишель, они целуются, скользя понемногу навстречу друг другу, но Мишель вдруг, пытаясь высвободиться, начинает стонать и невнятно лепечет что-то. В растерянности он думает, что самое сложное – это зажать ей рот, но не хочется, чтобы она потеряла сознание. Он резко отпускает ее и смотрит на свои руки как на чужие; до его слуха доносится учащенное дыхание Мишель и глухое ворчание Бобби на ковре.

– Ты сведешь меня с ума, – говорит Пьер, но неуместность этой фразы менее мучительна, чем то, что только что произошло. В нем будто звучал приказ, клокотало неудержимое желание – зажать ей рот, но так, чтобы она не потеряла сознание. Он протягивает руку, лаская на расстоянии щеку Мишель: он готов примириться со всем – есть наспех приготовленную еду, выбирать вина, терпеть жару, льющуюся из окна.


Мишель ест по-своему: смешивает сыр с анчоусами в масле, салат и кусочки краба. Пьер пьет белое вино, смотрит на нее и улыбается. Если бы он на ней женился, то каждый день пил бы белое вино за этим столом, смотрел бы на нее и ей улыбался.

– Любопытно, – говорит Пьер, – мы никогда не говорили о войне.

– Чем меньше говорится… – замечает Мишель, тщательно вымакивая тарелку хлебом.

– Согласен, но порой возникают воспоминания. Для меня все было не так уж и плохо в конечном итоге, в то время мы были детьми. Это было похоже на сплошные каникулы: полный и даже смешной абсурд.

– А для меня война не была каникулами, – говорит Мишель. – Все время шел дождь.

– Дождь.

– Здесь, – говорит она, постукивая по лбу. – Перед глазами и за ними: все было мокро; все, казалось, было запотевшим и мокрым.

– Ты в войну жила в этом доме?

– Сначала – да. Потом, когда пришли немцы, меня увезли к дяде с тетей в Ангьен.

Пьер не замечает, что спичка, зажатая между пальцами, догорает, – от боли он трясет рукой, морщится и ругается. Мишель улыбается – она довольна тем, что может говорить о чем-либо другом. Когда она встает, чтобы принести фрукты, Пьер закуривает и затягивается, словно поперхнувшись, задерживает дыхание, прокашливается, но потом все проходит. Всему можно найти объяснение, если его искать, сколько же раз Мишель упоминала Ангьен в кафе, но сначала эти слова кажутся маловажными и легко забываются до поры до времени, а потом становятся сном или фантастическими видениями. Персик, но без кожуры. Очень-очень жаль, но женщины всегда чистили персики для него, и у Мишель нет причины быть исключением.

– Женщины, если они чистили тебе персики, были такие же дурочки, как и я. А ты лучше бы смолол кофе.

– Значит, ты жила в Ангьене, – говорит Пьер, глядя на руки Мишель с некоторой брезгливостью: это чувство возникает у него всякий раз, когда кто-либо чистит фрукты. – Чем занимался твой предок в войну?

– А, не такими уж и значительными делами. Мы жили, ожидая, что все рухнет в одночасье.

– Вас немцы никогда не беспокоили?

– Нет, – отвечает Мишель, поворачивая персик влажными пальцами.

– Ты впервые говоришь мне, что вы жили в Ангьене.

– Не люблю говорить о том времени, – возражает Мишель.

– Но когда-то, вероятно, говорила, – заметил Пьер. – Не знаю откуда, но мне известно, что ты жила в Ангьене.

Персик падает в тарелку, и кусочки кожуры вновь пристают к мякоти. Мишель очищает персик ножом, а на Пьера снова накатывает брезгливость: он начинает вращать кофемолку изо всех сил. Почему она ничего ему не говорит? По одному ее виду можно заметить, что она страдает, как бы спрятавшись за ширму прилежной чистки этого ужас как сочащегося персика. Почему же она молчит? Ее ведь переполняют слова – стоит только взглянуть на ее руки, а еще – нервное помаргивание, что порой переходит в нечто похожее на тик: одна сторона лица вздрагивает, едва заметно поднимается и вновь опускается, – этот тик, замеченный им еще раньше на скамейке Люксембургского сада, появляется всегда, когда Мишель молчит или у нее испорчено настроение.

Мишель варит кофе, повернувшись спиной к Пьеру, а он прикуривает одну сигарету от другой. Они возвращаются в холл, держа в руках фарфоровые чашечки с синей росписью. Запах кофе приводит их в хорошее расположение духа, и кажется, эта странная передышка и все, что ей предшествовало, к ним совершенно не относятся. Перебрасываясь случайными словами, поглядывают друг на друга и, улыбаясь, с рассеянным видом пьют кофе, словно принимают приворотное зелье, которое свяжет их навсегда. Мишель раздвинула жалюзи, и из рощицы врывается зеленоватый горячий свет, обволакивающий их, как сигаретный дым и запах коньяка, что смакует Пьер, погрузившийся в мягкое полузабытье. Бобби спит на ковре, вздрагивая и вздыхая.

– Он все время спит, – говорит Мишель. – Иногда плачет и неожиданно просыпается, смотрит на всех нас, как будто только что прошел через все муки ада. А ведь он еще щенок…

Так сладостно и отрадно быть здесь, так прекрасно ощущать себя в этот миг, закрыть глаза, вздыхать, как Бобби, проводить рукой по волосам – один раз, другой, почти что не чувствуя своей руки, будто бы она чужая, легкое щекотание, когда рука соскальзывает к затылку, покой. Когда он открывает глаза, видит бледную, с полуоткрытым ртом Мишель: в ее лице – ни кровинки. Он непонимающе смотрит на нее, стакан с коньяком опрокидывается на ковер. Пьер видит себя в зеркале: ему даже почти нравится его прическа – волосы разделены пробором надвое ровно посредине, как у героя-любовника в немом кино. Отчего плачет Мишель? Нет, она не плачет. Но ведь только плача так закрывают лицо руками. Резко отняв ее руки от лица, Пьер целует ее в шею, ищет ее губы. И рождаются слова: и ее, и его, – они, как зверьки, ищут друг друга и, найдя, продлевают ласками свою встречу; их окружают запахи сиесты, одинокого дома, лестницы, ожидающей его, со стеклянным шаром у начала перил. Пьер хотел бы взять Мишель на руки и бегом подняться по лестнице, ведь ключ у него в кармане; и он войдет в спальню и, прильнув к ней, почувствует ее дрожь и примется неуклюже копаться в ее застежках, завязках, пуговицах, но стеклянного шара у начала перил не существует, все – далеко и ужасно. Мишель здесь, рядом, но так далека и рыдает, сквозь мокрые от слез пальцы можно увидеть ее плачущее лицо, а полное жизни тело ее содрогается от страха и отвергает Пьера.

Он опустился на пол и положил голову ей на колени. Проходят часы, а может быть, проходит минута или две: время – это нечто, способное и бежать, словно подстегнутое кнутом, и быть аморфным, как слюна. Пальцы Мишель ласкают волосы Пьера, и он снова видит ее лицо, озаренное робкой улыбкой. Мишель пальцами расчесывает его волосы, причиняя ему неудобство своими резкими движениями, пытаясь зачесать волосы назад; и тогда она нагибается, целует его и улыбается ему.

– Ты меня испугал, в какой-то миг мне показалось… Какая я дура, но ты был совсем другой.

– А кого ты увидела во мне?

– Никого, – говорит Мишель.

Пьер съеживается в ожидании: теперь появилось нечто похожее на дверь, которая покачивается и вот-вот распахнется. Мишель тяжело дышит и немного похожа на пловца, ожидающего выстрела стартового пистолета.

– Я испугалась, потому что… Не знаю, ты заставил меня подумать о том, что…

Дверь покачивается, покачивается, пловчиха ждет выстрела, чтобы ринуться в воду. Время растягивается, как резина, тогда Пьер протягивает руки и, обняв Мишель, тянется к ее лицу и целует ее долгим и жарким поцелуем, ищет ее груди под блузкой, слышит ее стон и, целуя ее, сам начинает стонать, иди, иди ко мне, сейчас, пытается поднять ее на руки (пятнадцать ступенек и дверь направо), слышит жалобное бормотание Мишель, ее бесполезный протест, он выпрямляется, не размыкая рук, уже больше не в состоянии ждать, сейчас, в этот миг, ведь чего тогда стоит его желание опереться о стеклянный шар, о перила (впрочем, нет никакого стеклянного шара у начала перил), а еще надо отнести ее наверх, и тогда, как суку, весь он – единый узел мускулов, он ее как суку, пусть учится, о Мишель, о моя любовь, не плачь так, не грусти, любовь моя, не позволяй мне вновь упасть в эту черную яму, как я мог подумать, не плачь, Мишель.

– Отпусти меня, – тихо говорит Мишель, пытаясь освободиться. Наконец ей удалось оттолкнуть Пьера, мгновение она смотрит на него, как будто это не он, и выбегает из холла в кухню, закрыв за собой дверь: слышен щелчок замка; в рощице лает Бобби.

Пьер видит в зеркале свое плоское невыразительное лицо, висящие как плети руки, выпростанную поверх брюк рубаху. Не отрывая взгляда от зеркала, машинально приводит одежду в порядок. В горле настолько тугой ком, что коньяк не пьется и обжигает рот, – Пьеру с трудом удается проглотить его: прямо из бутылки, какой бесконечный глоток. Бобби перестал лаять, воцарилась тишина сиесты, зеленоватый свет внутри особняка с каждым разом становится все более густым. С сигаретой в пересохших губах он выходит на крыльцо, спускается в рощицу, пройдя мимо мотоцикла, идет дальше. Жужжат пчелы, пахнет сосновыми иголками, лежащими сплошным ковром; Бобби, появившись среди деревьев, принялся на него лаять, а потом вдруг рычать и вновь лаять – издалека, но постепенно приближаясь.

Камень угодил псу прямо в спину: Бобби визжит и убегает, издали вновь принимается лаять. Пьер медленно прицеливается: на этот раз попадает в заднюю лапу. Бобби прячется в кустарнике. «Мне нужно найти место, где я мог бы поразмышлять, – говорит сам себе Пьер. – Я должен найти место, спрятаться и подумать». Скользя спиной вдоль ствола сосны, медленно и постепенно опускается на землю. Мишель смотрит на него из кухонного окна, она, вероятно, видела, как он ударил собаку камнем; она смотрит на меня так, будто меня нет, смотрит на меня и не плачет, ничего не говорит, ока так одинока у окна, я должен пойти к ней и быть с ней добрым, я хочу быть добрым, хочу взять ее руку и целовать пальцы, каждый палец – у нее такая нежная кожа.

– Ну что, и дальше будем играть на нервах, Мишель?

– Ты его не поранил?

– Я бросил камень: хотел только напугать его. Видимо, он меня не узнал, так же как и ты.

– Не говори глупостей.

– А ты не закрывай дверь на замок.

Мишель впускает его, без сопротивления позволяет обнять себя. В холле стало еще сумрачнее, очертания лестницы почти неразличимы.

– Прости меня, – говорит Пьер. – Но я не могу тебе объяснить: это какое-то безумие.

Мишель поднимает упавший стакан и закрывает бутылку коньяка. Становится все жарче: как будто весь дом тяжело дышит, широко открыв свои многочисленные рты. Мишель вытирает пот со лба Пьера видавшим виды платком. О Мишель, разве можно продолжать так дальше, в молчании, мы не пытаемся даже понять то, что нас так терзает именно в тот миг, когда… Да, дорогая, я сяду рядом с тобой и буду умницей, буду целовать тебя, утону в твоих волосах, затеряюсь в изгибах твоей шеи, и ты поймешь, что нет причины… да, ты поймешь, что когда я хочу взять тебя на руки и унести в комнату, то совсем не хочу тебя потревожить, хочу только почувствовать твою голову у себя на плече…

– Нет, Пьер, нет. Только не сегодня, дорогой, ну пожалуйста.

– Мишель, Мишель…

– Пожалуйста…

– Почему? Скажи мне, почему?

– Не знаю, прости меня… Тебе не в чем упрекать себя, во всем виновата только я. Но ведь у нас еще есть время, столько времени.

– Не будем больше ждать, Мишель. Сейчас.

– Нет, Пьер, только не сегодня.

– Но ты мне обещала, – тупо говорит Пьер. – Мы приехали сюда… Сколько времени мы ждали, сколько времени! И после всего… Ведь я хочу от тебя лишь немного любви… Я не знаю, что говорю: все превращается в грязь, когда я говорю…

– Если можешь, прости меня, я…

– О каком прощении может идти речь, если ты все молчишь, а я ведь так мало тебя знаю? Что я должен тебе простить?

Бобби рычит у крыльца. От зноя одежда прилипает к телу, слух преследует липкое тиканье часов, прядь волос прилипает ко лбу Мишель, а она лежит на софе и смотрит на Пьера.

– Я тоже мало тебя знаю, ко дело не в этом… Ты думаешь, что у меня с головой не все в порядке.

Бобби снова рычит.

– Несколько лет назад, – говорит Мишель и закрывает глаза, – мы жили в Ангьене, я тебе об этом уже говорила. Мне кажется, что я тебе говорила, что мы жили в Ангьене. Не смотри на меня так.

– А я и не смотрю, – говорит Пьер.

– Нет, смотришь, и мне от этого не по себе. Но ведь это неправда, не может быть, чтобы ей было не по себе оттого, что я жду ее слов, жду, не двигаясь, продолжения ее рассказа, глядя, как едва шевелятся ее губы, а сейчас – это случится: она сложит вместе руки и примется умолять, и пока она будет взывать, биться и плакать в его объятиях, раскроется цветок страсти, раскроется влажный цветок – наслаждение чувствовать ее бесполезное сопротивление… В холл вползает Бобби и устраивается в углу. «Не смотри на меня так», – сказала Мишель, а Пьер ответил: «А я и не смотрю», и тогда она сказала, что нет, ты смотришь, и что ей не по себе от такого взгляда, но их разговор прерывается, потому что вот теперь Пьер встает и смотрит на Бобби, смотрит на себя в зеркало, проводит рукой по лицу, вздыхает и вдруг пронзительно стонет, надает на колени перед софой и утыкается лицом в ладони, вздрагивая и тяжело дыша, изо всех сил стараясь избавиться от видений, которые, как паутина, липнут к лицу, как сухие листья, прилипают к мокрому лицу.

– О Пьер, – произносит Мишель тоненьким голоском.

Из-под пальцев рвется наружу неудержимый плач: безыскусные и неуклюжие рыдания сотрясают тело юноши, и кажется, им не будет конца.

– Пьер, Пьер, – говорит Мишель, – но почему, дорогой, почему?

Она медленно гладит его по голове, протягивает ему тот же платок.

– Кретин я несчастный, прости меня. Ты мне… ты мне говори…

Он приподнимается и отодвигается на другой конец софы, не замечая, что Мишель резко отшатнулась от него и смотрит так, как и в прошлый раз, когда убежала от него. Он повторяет: «Ты мне го… говорила», повторяет он с усилием, у него перехватило горло. Но что это? Бобби снова зарычал. Встав, Мишель начинает пятиться, отходит шаг за шагом и не спускает с него глаз; что это? зачем это сейчас, почему она уходит, почему? Хлопанье двери его не потревожило: он улыбается, видит свою улыбку в зеркале, улыбается вновь. «Als alle Knospen sprangen», – не разжимая губ, мурлычет он мелодию. В доме тишина: только звякает телефон – снимают трубку, вращается с характерным жужжанием телефонный диск: первая цифра, вторая… Пьер, пошатываясь, стоит перед зеркалом, вяло уговаривая себя, что должен пойти и объясниться с Мишель, но нет, он уже во дворе у мотоцикла. Бобби рычит на крыльце. Дом усиливает резкое эхо взревевшего мотоцикла: первая скорость – вверх по улице, вторая – под жгучее солнце.


– Это был тот же голос, Бабетта. И тогда я догадалась, что…

– Глупости, – отвечает Бабетта. – Будь я там, думаю, я бы тебе устроила взбучку.

– Пьер уехал, – говорит Мишель.

– Это, наверное, самое лучшее, что он мог сделать.

– Бабетта, если бы ты приехала.

– Зачем? Ну конечно, приеду, но это какой-то идиотский бред.

– Он заикался, Бабетта, клянусь тебе… Это не галлюцинация, я же тебе говорила, что раньше… Как будто это было уже однажды… Приезжай быстрей, по телефону я не могу объяснить… Только что взревел мотоцикл, он уехал, а мне ужасно жаль. Как он сможет понять, что происходит со мной, бедняга, но он тоже как безумный, Бабетта, это так странно.

– Мне казалось, что ты уже излечилась от всего этого, – говорит Бабетта как-то отчужденно. – В конце концов, Пьер не дурак и все поймет. Я думала, что он давно уже об этом знает.

– Я даже начала ему рассказывать, я хотела рассказать, но тут… Бабетта, клянусь тебе, он заикается, и раньше, раньше…

– Ты мне уже говорила, но все это – твои фантазии. И Ролан тоже, бывает, сделает такую прическу, что его и не узнать; ну что ты, черт возьми, придумываешь?..

– А сейчас он уехал, – монотонно повторяет Мишель.

– Ничего, вернется, – говорит Бабетта. – Ну ладно, приготовь чего-нибудь вкусненького: у Ролана – сама знаешь, аппетит…

– Ты что на меня наговариваешь? – говорит Ролан, возникший на пороге. – Что случилось у Мишель?

– Едем, – говорит Бабетта. – Едем немедленно.


Миром управляет газовая ручка – резиновый цилиндр, что умещается в ладони: стоит немного повернуть вправо – все деревья сливаются в одно, раскинувшееся вдоль всей дороги, а стоит самую малость крутнуть влево – и зеленый гигант распадается на сотни тополей, убегающих назад, высоковольтные же вышки шествуют размеренно, одна за другой, их шествие – самый удачный ритм, в который могут вплетаться и слова, и лоскутья образов, уже не связанных с дорогой; газовая ручка поворачивается вправо – звук растет и растет, струна звука до предела натягивается, но уже нет никаких мыслей, а лишь единение с машиной: тело срастается с машиной и ветер в лицо, – как забвение; Корбей, Арпажон, Лина-Монлери, снова тополя, полицейская будка, свет становится с каждым разом все ярче, свежий ветер влетает в полуоткрытый рот, медленнее, медленнее, на этом перекрестке – направо. Париж – в восемнадцати километрах, реклама «Чинзано», Париж – в шестнадцати километрах. «Не разбился, – думает Пьер, медленно сворачивая на дорогу, ведущую налево. – Невероятно, но я не разбился». Усталость столь же ощутима, как и сидевшая совсем недавно за его спиной пассажирка, с каждым мгновением она становится все более необходимой и манящей. «Думаю, она меня простит, – размышляет Пьер. – Мы оба с приветом, должна же она понять, понять, понять, понять, что ничего нельзя узнать по-настоящему, не испытав любви, я хочу ощущать ее волосы в своих руках, ее тело, я люблю ее, люблю…» Рядом с дорогой возникает лес, принесенные ветром сухие листья захлестывают автостраду. Пьер смотрит на листья, их подминает и взметает мотоцикл; резиновый цилиндр газовой ручки вновь вращается вправо, еще раз вправо, еще и еще. И вдруг появляется слабый блеск стеклянного шара у начала перил. Нет нужды ставить мотоцикл далеко от особняка, но ведь Бобби будет лаять, и он прячет машину среди деревьев и с последними лучами солнца добирается до особняка пешком, входит в холл, надеясь найти Мишель, – она должна была быть там, но софа пуста, в холле только бутылка коньяка и стаканы, дверь, ведущая на кухню, осталась открыта, сквозь нее льется красноватый свет солнца, заходящего в глубине рощицы, и только тишина кругом, так что лучше идти к лестнице, не упуская из виду блестящий стеклянный шар, или же это поблескивают глаза Бобби, он лежит со вздыбленной шерстью на первой ступеньке и едва слышно рычит, через него нетрудно перешагнуть и медленно, не скрипя ступеньками, чтобы не испугать Мишель, подняться по лестнице; дверь приоткрыта, не может быть, чтобы дверь была приоткрыта, а у него бы не было в кармане ключа, но если дверь приоткрыта, то ключ уже не нужен; какое наслаждение, приглаживая волосы рукой, идти к двери, и он входит, нарочито припадая на правую ногу, едва толкает дверь, и она бесшумно открывается: Мишель, сидящая на краю кровати, поднимает глаза и смотрит на него, она подносит руку ко рту, видимо, хотела закричать (но почему волосы у нее не распущены, почему на ней не ночная сорочка небесного цвета, почему она в брюках и выглядит старше), и тогда Мишель улыбается, вздыхает, протягивая к нему руки, и говорит: «Пьер, Пьер» – и, вместо того чтобы складывать в мольбе руки и сопротивляться, называет его по имени и ждет его, смотрит на него и дрожит, будто от стыда или счастья, как сука, но он все же видит ее, несмотря на ковер из сухих листьев, снова закрывающий ему лицо, а он пытается обеими руками сорвать его, и в это время Мишель начинает пятиться, наталкивается на край кровати, в отчаянии оглядывается и кричит; и вся его страсть вскипает в нем и захлестывает его, Мишель продолжает кричать, вот так – зажав волосы в кулак, вот так, несмотря на мольбу, вот так тогда, сука, вот так.


– Ради Бога, но ведь это давно уж забыто и быльем поросло, – говорит Ролан, на всей скорости вписываясь в поворот.

– Я тоже так думала. Почти семь лет. И вдруг – на тебе! Именно сейчас…

– Вот тут ты, пожалуй, ошибаешься, – говорит Ролан. – Если это и должно было выявиться, то именно сейчас, в этом абсурде все достаточно логично. Знаешь, мне и самому… иногда снится все это. Впрочем, не так легко забыть и то, как мы этого типа убили. Но, в конце концов, в то время лучшего мы и придумать не могли, – говорит Ролан, до отказа нажимая на газ.

– Она об этом ничего не знает, – говорит Бабетта. – Разве только, что его вскоре убили. Надо было бы, по крайней мере, рассказать ей об этом.

– Конечно. Но ему-то это совершенно не показалось справедливым. Я помню его рожу, когда мы его выволокли из машины там, в лесной чаще. Он сразу усек, что ему крышка. Но он был, конечно же, не трус.

– Быть смелым всегда легче, чем быть мужчиной, – говорит Бабетта. – Надругаться над девочкой, которая… Когда я думаю о том, сколько я боролась, чтобы Мишель не покончила с собой… В те первые ночи… Меня не удивляет, что она снова чувствует себя как тогда, для нее это почти естественно.

Машина на всей скорости въезжает на улицу, которая ведет к особняку.

– Да, это был ублюдок, – говорит Ролан. – Чистокровный ариец, как принято было говорить в то время. Попросил у нас сигарету, имея в виду, естественно, право последней просьбы. Хотел знать, за что мы его хлопнем, и мы ему все объяснили, если это можно назвать объяснением. До сих пор он мне снится: его презрительно-удивленный взгляд, его почти элегантная манера заикаться. Я помню даже, как он упал на сухие листья: не лицо – кровавое месиво.

– Пожалуйста, прекрати, – говорит Бабетта.

– Он это заслужил, а кроме того, у нас не было ничего – только самодельный охотничий патрон… Нам налево, в самый конец?

– Да, налево.

– Надеюсь, коньяк будет, – говорит Ролан и тормозит.


[Пер. А.Ткаченко]

Загрузка...