Ох уж эти четверги, когда Лемос приглашал меня по вечерам после записи на «Радио Бельграно»[211] посидеть с ним в кафе и приходилось слушать его излияния, а как хотелось уйти и забыть про радиотеатр минимум на двести-триста лет; но Лемос был модным автором и хорошо платил за работенку в его программах, за весьма второстепенные роли, в основном отрицательные.
– У тебя подходящий голос, – любезно говорил Лемос, – стоит радиослушателям тебя услышать, и они проникаются к тебе ненавистью, так что тебе не обязательно кого-нибудь предавать или травить стрихнином свою матушку, ты раскрываешь рот – и пол-Аргентины готовы поджарить тебя на медленном огне.
Пол-Аргентины, но не Лусиана, ведь как раз когда наш герой-любовник Хорхе Фуэнтес получил после «Роз позора» две корзины любовных писем и беленького барашка от романтической помещицы из Тандиля[212], Мацца-коротышка вручил мне первый лиловый конверт от Лусианы. Привыкнув к тотальной пустоте жизни, я сунул письмо в карман и не вспоминал о нем, пока не зашел в кафе (после «Роз», восторженно принятых публикой, нам полагался недельный отдых, потом начиналась работа над «Птицами в бурю»), и только за вторым мартини с Хуаресом Сельманом и Оливе в памяти моей всплыл цвет конверта, и я сообразил, что еще не прочитал письмо; читать при ребятах я не захотел, потому что занудам только дай повод поиздеваться, а лиловый конверт для них – золотая жила; я дотерпел до дому, где моей кошке, по крайней мере, не было дела до подобных историй, я выдал ей полагавшуюся порцию молока и ласки, а затем познакомился с Лусианой.
«Мне не нужна Ваша фотокарточка, – писала Лусиана, – мне все равно, что „Синтония“ и „Антенна“ публикуют фотографии Мигеса и Хорхе Фуэнтеса, а Ваши не печатают никогда, мне все равно, потому что у меня есть Ваш голос, и не важно, что его называют неприятным и подлым; мне плевать, что Ваши роли вводят публику в заблуждение, даже наоборот, я радуюсь, воображая себя единственной, кто знает правду: Вы страдаете, играя злодеев, Вы вкладываете в них свой талант, но я чувствую, что душой Вы не здесь, Вы не как Мигес или Ракелита Байли, Вы совсем не похожи на жестокого принца из „Роз позора“. Люди думают, что ненавидят принца, а на самом деле ненавидят вас; они не умеют отделить одно от другого, и я в этом убедилась в прошлом году на примере тети Поли и остальных, Вы тогда были Василисом, убийцей-контрабандистом. В тот вечер я почувствовала себя немножко одинокой и захотела поделиться с Вами своими переживаниями; наверно, я не единственная, кто Вам об этом говорит, и, пожалуй, мне даже хочется, чтобы так оно и оказалось, ради Вас, ведь Вы должны знать, что не одиноки… Но в то же время я была бы счастлива, если бы выяснилось, что только я способна перешагнуть через Ваши роли и голос, и знала бы Вас настоящего, и восхищалась бы Вами больше, чем теми, кто играет легкие роли. Как тогда, с Шекспиром… я никому не признавалась, но Ваш Яго понравился мне больше Отелло. Не считайте себя обязанным мне отвечать, я даю свой адрес только на случай, если Вам действительно захочется ответить, но, если Бы этого не сделаете, я все равно буду счастлива, что написала Вам обо всем».
На город сходила ночь, почерк был легким и стремительным, кошка, наигравшись с лиловым конвертом, заснула на подушке дивана. После безвозвратного ухода Бруны я не готовил себе ужина, нам с киской вполне хватало консервов, а мне лично – еще коньяка и трубки. Во время отгулов (потом предстояло взяться за роль в «Птицах в бурю») я перечитал письмо Лусианы, перечитал, не собираясь отвечать, ведь наш брат актер, даже тот, кто получает письма раз в три года, уважаемая Лусиана… короче, я ответил ей в пятницу вечером, перед кино… «Меня тронули Ваши слова, и это не просто дань вежливости». Конечно, не дань, ведь я писал так, будто эта женщина – я представлял ее довольно миниатюрной и печальной, с каштановыми волосами и ясным взглядом – сидела рядом, и я говорил ей, что меня тронули ее слова. Остальное вышло более натянуто, потому что после первого откровенного признания я не находил что сказать; все остальное было отпиской: две-три вежливые, благодарные фразы, Ваш друг Ти-то Балкарсель. Но в постскриптуме таилась еще одна правда: «Я рад, что Вы дали свой адрес, было бы грустно, если бы я не мог высказать свои чувства».
Люди не любят об этом говорить, но, когда не работаешь, становится скучно, по крайней мере такому человеку, как я. В юности у меня было порядком любовных приключений, в свободные часы я мог пойти на улицу «закинуть удочку», и почти всегда попадалась какая-нибудь прелестная «рыбка», но потом появилась Вруна, и это длилось четыре года, а в тридцать пять, особенно если ты обитаешь в Буэнос-Айресе, жизнь начинает тускнеть и, похоже, идет на убыль, во всяком случае для того, кто живет бобылем, держит дома кошку и не особенно увлекается чтением или длительными прогулками. Не то чтобы я чувствовал себя стариком, скорее наоборот, старел окружающий мир, и поэтому я предпочитал сидеть вечерами дома, репетировать под пристальным взглядом кошки новый радиоспектакль «Птицы в бурю», мстить неблагодарным ролям, доводя их до совершенства, заставляя их принадлежать мне, а не Лемосу, превращая банальнейшие фразы в игру с зеркалами, усиливающую зловещее обаяние персонажа. А посему, когда подходило время читать роль на радио, мною было предусмотрено все, каждая запятая и модуляция голоса, колесящего по дорогам ненависти (еще один из не совсем законченных негодяев, который, однако, подлеет прямо на глазах вплоть до развязки с погоней по краю пропасти и финальным прыжком вниз, к превеликому удовольствию радиослушателей). Когда между первой и второй чашкой мате мне вдруг попалось на глаза письмо Лусианы, забытое на полке среди журналов, то я от скуки перечитал его снова и вдруг опять увидел ее – у меня всегда было развито зрительное воображение, и я легко представляю себе все, что угодно; в первый раз Лусиана показалась мне довольно миниатюрной, примерно одного со мной возраста и, главное, очень ясноглазой; теперь я представил ее такой же и опять увидел, как перед каждой фразой она задумывается, а потом решительно пишет. Одно я знал наверняка: Лусиана не из тех, кто семь раз перепишет, один отправит; конечно, она колебалась, прежде чем написать, но, услышав мой голос в «Розах позора», сразу подыскала слова, письмо было непосредственным, это чувствовалось, и в то же время – может, из-за лиловой бумаги – у меня возник образ вина, долго дремавшего в своем сосуде.
Я даже дом ее вообразил, стоило только закрыть глаза; в доме этом, вероятно, есть крытый дворик или хотя бы галерея с комнатными растениями; всякий раз, думая о Лусиане, я видел ее на одном и том же месте – в галерее, которая в конце концов вытеснила дворик; в галерее с витражами и ширмами, проходя через которые лучи света серели, я видел Лусиану, сидящую в плетеном кресле и пишущую мне: «Вы совсем не такой, как жестокий принц из „Роз позора“…» Подносящую ручку к губам и продолжающую: «Никто этого не знает, потому что Вы так талантливы, что люди Вас ненавидят…» Каштановые волосы, словно в дымке, как на старой фотографии, пепельно-серый и одновременно сияющий свет застекленной галереи… «Мне хотелось бы оказаться единственной, кто может перешагнуть через Ваши роли и голос…»
Накануне премьеры «Птиц» мне пришлось репетировать с Лемосом и остальной гвардией, мы отчитывали несколько сцен из тех, что Лемос называл «ключевыми», а мы – «гвоздевыми»: в них сталкивались характеры, создавались драматические ситуации; я медленно, но верно втягивал бесподобную гордячку Хосефину (Ракелиту Байли) в печально известные сети злодейств, придуманных неистощимым Лемосом. Ребята тоже прекрасно вжились в свои роли, тем паче что разницы между ними и восемнадцатью сыгранными раньше не было никакой. А запомнился мне тот день потому, что коротышка Мацца принес второй конверт от Лусианы, и на сей раз я захотел прочитать письмо тут же, пока Анхелита и Хорхе Фуэнтес клялись друг другу в вечной любви на танцах в спортклубе «Химнасия и Эсгрима»; подобные сцены обычно вызывали восторг у постоянных слушателей и позволяли глубже проникнуть в психологию героев, во всяком случае по теории Лемоса и Фрейда.
Я принял ее простое, милое приглашение встретиться в кондитерской на улице Альмагро. Меня, правда, смутила избитая деталь: она будет в красном платье, а я с газетой, сложенной вчетверо… но иначе и быть не могло, а в остальном она казалась прежней Лусианой, которая вновь размышляла над письмом, сидя в застекленной галерее наедине со своей матерью или отцом… с самого начала я представлял ее с кем-нибудь из стариков в доме на большую семью, теперь пришедшем в запустение, в доме, где витала материнская печаль по другой, умершей или уехавшей дочери. А что, возможно, по этому дому не так давно прошлась смерть?.. «И если Вы не захотите или не сможете, я пойму, мне не следовало делать первый шаг, но ведь я знаю (последние слова подчеркнуты, но несильно): Вы выше предрассудков». И еще она добавила нечто, чего я не ожидал и что меня восхитило: «Вы знаете меня только по двум этим письмам, а я уже три года живу Вашей жизнью, чувствую Вас, Ваше истинное естество в каждом новом герое, для меня Вы вне театра, всегда один и тот же под масками Ваших ролей». (Это второе письмо я потерял, но слова его были такими, а вот, помнится, первое письмо я положил в книгу Моравиа[213], которую читал тогда, – наверное, оно до сих пор лежит в моей библиотеке.)
Если б я рассказал о происходящем Лемосу, у него возник бы замысел новой пьесы, стержнем которой стала бы встреча молодых людей после ряда перипетий… и юноша обнаружил бы, что Лусиана точь-в-точь такая, какой он ее представлял, – веское доказательство того, что Любовь с большой буквы опережает любовь с маленькой, а Взгляд – взгляд, подобные теории безотказно работают на «Радио Бельграно».
Но Лусиане перевалило за тридцать, она хорошо сохранилась, хотя оказалась гораздо крупнее, чем женщина с галереи, и волосы у нее были черные, роскошные, они словно жили независимой жизнью, когда она поворачивала голову. Лица Лусианы я никогда особо четко не представлял, только ясные глаза и грустное выражение; глаза, встретившие меня теперь с улыбкой, оказались карими и ни капельки не грустными под этими текучими волосами. Мне понравилось, что она любит виски; у Лемоса же почти все встречи начинались с чая (а с Бруной мы пили кофе с молоком в вагоне поезда). Лусиана не извинилась за приглашение, и я (хотя я порой переигрываю, потому что в глубине души не верю в происходящее) почувствовал себя очень естественно, и любовь Лусианы к виски не показалась мне фальшивой. Действительно, мы прекрасно с ней посидели, и было ощущение, будто нас познакомили случайно, а не намеренно, – именно так завязываются обычно хорошие отношения, когда не надо ничего выставлять напоказ или скрывать; в основном мы, конечно, говорили обо мне, ведь мое знакомство с Лусианой ограничивалось только двумя письмами, а потому я, не боясь показаться тщеславным, позволил ей вспоминать меня в многочисленных радиопостановках – там, где меня замучивали до смерти, в пьесе о рабочих, заваленных в шахте, и так далее и тому подобное. Мало-помалу я свыкся с ее лицом и голосом, но мне стоило труда отказаться от застекленной галереи и плетеного кресла; перед расставанием я узнал, что Лусиана живет в довольно тесной квартирке на первом этаже с тетей Поли, которая когда-то, в тридцатых годах, играла на рояле в одном из кафе Пергамино[214]. Лусиана тоже привыкла ко мне, как это случается после заочных знакомств, почти под занавес она сказала, что представляла меня повыше ростом, с курчавыми волосами и серыми глазами; курчавые волосы меня поразили, ведь ни в одной роли я не был кудрявым, но возможно, эта идея возникла из какого-то суммарного образа, из нагромождения моих подлостей и предательств в пьесах Лемоса. Я шутливо предположил это, но Лусиана сказала, что нет, она видит всех героев такими, какими их изображает Лемос, однако способна отрешиться от них, остаться в прекрасном одиночестве со мной, с моим голосом, и она не знает, почему представляла меня более высоким и кудрявым.
Если бы Бруна не ушла из моей жизни, думаю, я не влюбился бы в Лусиану; но отсутствие Бруны еще слишком ощущалось, это была брешь, которую Лусиана начала заполнять, сама того не подозревая и, возможно, даже не желая. С ней же, наоборот, все произошло быстро, она переключилась с моего голоса на другого Тито Балкарселя, с прямыми волосами и менее ярко выраженной индивидуальностью, чем у чудовищ Лемоса; все это заняло от силы месяц: две встречи в кафе, третья у меня на квартире; кошка благосклонно приняла запах духов и кожи Лусианы, задремала у нее на коленях и даже вроде бы возмутилась, когда однажды вечером оказалась третьей лишней и должна была с мяуканьем спрыгнуть на пол. Тетя Поли переселилась в Пергамино к сестре, ее миссия была окончена, а Лусиана на той же неделе переехала ко мне. Помогая ей укладываться, я с болью ощутил, как мне не хватает галереи, пепельного света, я знал, что не увижу их, и все же страдал от ощущения пустоты, незавершенности, несовершенства. В вечер отъезда тетя Поли ласково поведала мне скромную семейную сагу: детство Лусианы, навеки утраченный жених, соблазненный холодильной компанией в Чикаго, брак с владельцем отеля на Примера-Хунта[215] и разрыв шесть лет тому назад – все это я знал от Лусианы, но знал иначе, словно на самом деле она говорила не о себе, а о ком-то другом, ведь она теперь начала жить другой жизнью, сознанием нашей телесной близости, блюдечками молока для кошки, частыми походами в кино, любовью.
Помнится, это случилось в период «Крови на колосьях», я попросил Лусиану осветлить волосы. Вначале она сочла мою просьбу причудой артиста.
– Если хочешь, я куплю парик, – смеясь, сказала она и как бы мимоходом добавила: – А тебе очень пошли бы курчавые волосы.
Но когда через несколько дней я попросил ее снова, она сказала: хорошо, ей все равно, черные или каштановые; мне чуть было не показалось, что она поняла: это связано не с актерскими причудами, а совсем с другим – с застекленной галереей, с плетеным креслом… Мне не пришлось просить Лусиану в третий раз, как трогательно, что она перекрасилась ради меня; я ей часто повторял это, когда мы любили друг друга и я терялся в ее волосах, замирал на ее груди, и мы засыпали очередным долгим сном, губы на губах. (Может, на следующее утро, а может, перед походом по магазинам, точно не помню, я собрал ей волосы обеими руками и заколол на затылке, уверяя, что так ей больше идет. Она посмотрелась в зеркало и ничего не возразила, однако я почувствовал, что она не согласна, и она была права, Лусиана не из женщин, подбирающих волосы, нельзя отрицать, что, пока она их не осветлила, ей больше шли распущенные локоны, но я солгал, потому что мне нравилось видеть ее такой, видеть ее лучше, чем в тот вечер, когда она впервые вошла в кондитерскую.)
Я никогда не любил слушать самого себя в спектаклях, я отрабатывал свое – и баста; коллеги удивлялись, что у меня нет тщеславия, ведь у них оно было так развито; наверное, они думали, и, возможно, не без оснований, что природа моих ролей не слишком вдохновляет на воспоминания, а посему Лемос удивленно поднял брови, когда я попросил его достать из архива пластинки с «Розами позора»; он спросил зачем, и я пробормотал что-то насчет дикции, которую хочу улучшить, или тому подобную отговорку. Увидев меня с пластинками, Лусиана тоже слегка удивилась, я же никогда не говорил с ней о работе, это она поминутно делилась со мной впечатлениями, по вечерам она с кошкой (та сидела у Лусианы на коленях) слушала радиоспектакли с моим участием. Я повторил ей то же самое, что сказал Лемосу, но, вместо того чтобы прослушать запись в другой комнате, принес проигрыватель в гостиную и попросил Лусиану посидеть со мной; я сам поставил чайник и создал уютное освещение.
– Зачем ты переставляешь лампу? – сказала Лусиана. – Она хорошо стоит.
Да, лампа стояла хорошо, но отбрасывала жесткий, яркий свет на диван, где сидела Лусиана, лучше бы туда доходили полутени вечера из окна, пепельный свет, окутывавший ее волосы и руки, наливавшие чай.
– Ты меня балуешь, – сказала Лусиана, – все для меня да для меня, а сам забился в уголок и даже не присядешь рядом.
Разумеется, я поставил лишь выборочные места из «Роз», чтобы хватило на две чашки чая и сигарету. Мне нравилось смотреть на Лусиану, внимательно слушавшую пьесу, порой приподнимавшую голову, когда она узнавала мой голос, и улыбавшуюся мне, словно ее не волновало, что жалкий шурин бедной Карменситы уже начал плести интрига, дабы завладеть состоянием семьи Пардо, и что он будет заниматься своими гнусностями на протяжении многих эпизодов, пока все-таки, как полагается, не восторжествуют любовь и справедливость (по Лемосу). Притулившись в углу (я посидел с Лусианой и выпил чашку чая, но потом вернулся в глубь гостиной, словно оттуда мне было лучше слышно), я чувствовал себя превосходно; на мгновение я вновь обрел то, чего мне недоставало, и хотел, чтобы блаженство не кончалось и закатный свет по-прежнему напоминал свет в застекленной галерее. Но разумеется, это было нереально, и я выключил проигрыватель; мы вышли на балкон, но сперва Лусиана вернула лампу на место, потому что действительно оттуда, куда я ее поставил, она плохо светила.
– Ну как, с пользой послушал? – спросила Лусиана, гладя меня по руке.
– Да, с большой.
Я заговорил о трудностях дыхания, о гласных и о другой чепухе, к которой Лусиана относилась с большим пиететом; я только не сказал, что в тот прекрасный миг ей не хватало плетеного кресла и, может быть, еще немножечко грусти, как у тех, кто смотрит в пустоту, прежде чем продолжить письмо.
Мы подходили к концу «Крови на колосьях», еще три недели – и мне дали бы отпуск. Возвращаясь с работы, я заставал Лусиану за чтением или за игрой с кошкой в кресле, которое я подарил ей на день рождения вместе с плетеным столиком, очень подходившим к креслу.
– Они не вяжутся с обстановкой, – сказала позабавленная и озадаченная Лусиана, – но если тебе нравится, то пускай, это прелестный гарнитур и очень удобный.
– Ты его еще больше полюбишь, если начнешь писать письма, – откликнулся я.
– Хорошо, – согласилась Лусиана, – я и вправду должница тети Поли, бедной тетечки.
А поскольку вечерами за столом было темно (вряд ли она догадалась, что я поменял лампочку), Лусиана в конце концов стала пододвигать столик и кресло к окну, собираясь вязать или просматривать журналы. И наверное, именно в те осенние дни или чуть позже я загляделся на Лусиану, поцеловал долгим поцелуем и сказал, что никогда не любил ее так, как сейчас, такую, какой я теперь ее вижу и хотел бы видеть всегда. Она ничего не ответила, руки ее перебирали, лохматили мои волосы, голова упала ко мне на плечо и замерла там, словно Лусиана куда-то ушла. А чего еще можно было ждать от Лусианы на закате дня? Она была как лиловые конверты, как простые, едва ли не робкие слова ее писем. С того момента мне стало трудно представить, что я познакомился с ней в кондитерской и ее черные распущенные волосы взвились, точно хлыст, когда она поздоровалась со мной, поборов первое смущение при встрече. В памяти моей любви застряла застекленная галерея, силуэт в плетеном кресле, отдаляющий мою Лусиану от более реального образа высокой женщины, расхаживающей утром по дому или играющей с кошкой, – этот образ порой вторгался по вечерам в то, что я так давно любил и что питало мою любовь.
Наверное, надо было ей рассказать. Я не успел или, может, не решился, потому что предпочитал сохранить ее такой, все было настолько цельным и огромным, что я не хотел думать о непонятном молчании Лусианы, о рассеянности, которой не замечал раньше, о манере испытующе глядеть на меня, ударяя взглядом, но тут же переводя его на кошку или на книгу. Это опять же согласовывалось с моими вкусами, ибо олицетворяло меланхолическую атмосферу крытой галереи, лиловых конвертов. Однажды, проснувшись поздней ночью и глядя, как она спит, прижавшись ко мне, я почувствовал, что настало время сказать, сделать ее окончательно моею, с ног до головы опутать любовной паутиной, которую я так долго ткал… я не сделал этого потому, что Лусиана спала, а потом проснулась, а во вторник мы ходили в кино, а затем искали машину для поездки в отпуск, и вообще потому, что жизнь неслась как под горку и замирала лишь вечерами, когда пепельный свет окутывал плетеное кресло и возникало ощущение гармонии. То, что Лусиана так мало теперь со мной разговаривала, вновь и вновь глядела на меня с каким-то искательным выражением, сдерживало мое смутное желание открыть ей правду, объяснить наконец и каштановые волосы, и свет в галерее. Я не успел. Случайное изменение распорядка дня привело меня поздним утром в центр города, и я увидел, как Лусиана выходит из гостиницы; я не узнал ее, узнав, и не понял, поняв, что она идет, сжимая руку высокого (выше меня) мужчины, который, слегка наклонившись, целовал ее в ушко, и его курчавые волосы касались каштановых волос Лусианы.
[Пер. Т.Шишовой]
Кто теперь знает, кому это пришло в голову, может быть, Вере, когда вечером они отмечали день ее рождения, и Маурисио настоял, чтобы они открыли вторую бутылку шампанского, и они танцевали и пили шампанское в гостиной, наполненной запахом сигар и полуночи, а может быть, это случилось в тот момент, когда «Блюз в терциях»[216] навеял ему воспоминания о начале их отношений и их первых пластинках, когда дни рождения еще не превратились в докучливый и обязательный ритуал. Все было как игра, они заговорили об этом во время танца, улыбаясь друг другу и постепенно погружаясь в забытье винных паров и сигаретного дыма, оба согласились, почему бы и нет, так значит, решено, они так и сделают, и как раз наступает лето, они вместе равнодушно перелистали проспекты, предложенные туристическими агентствами, неожиданная идея, принадлежавшая не то Маурисио, не то Вере, взять и позвонить, поехать в аэропорт, проверить, стоит ли игра свеч, такие вещи делаются сразу или не делаются вообще, в конце концов, ну и что, в худшем случае они вернутся все к той же не лишенной приятности иронии, которая сопутствовала им в стольких путешествиях, но сейчас попробовать по-другому, сыграть свою игру, установить равновесие.
Потому что на этот раз (и в этом была новизна, мысль, которая пришла в голову Маурисио, но которая могла родиться в ходе случайных размышлений о том о сем и у Веры, двадцать лет совместной жизни, ментальный симбиоз, когда один начинает фразу, а другой ее заканчивает, с другого конца стола или с другого конца телефонного провода), на этот раз все могло быть по-другому, надо только задать себе установку, погрузиться в полный абсурд, начиная с того, чтобы лететь разными самолетами и остановиться в отеле, как незнакомые люди, и пусть их случайно представят друг другу в столовой или на пляже по прошествии одного-двух дней, где завяжутся новые отношения, принятые во время летнего отдыха, любезно общаться друг с другом, болтать о работе и семье в круговерти коктейлей среди такой же болтовни о работе и жизни других, таких же как они, кто точно так же ищет легкого знакомства на отпуск.
Никто не обратит внимания на то, что у них одинаковая фамилия, потому что такая фамилия встречается на каждом шагу, будет так забавно постепенно развивать знакомство друг с другом, сочетая этот процесс с другими знакомствами, развлекаться с другими людьми, каждый со своими, пользуясь случаем, получать удовольствие от ни к чему не обязывающих свиданий, а время от времени встречаться наедине и глядеть в глаза другу, как сейчас, когда они танцуют под «Блюз в терциях», иногда прерываясь на минуту, чтобы пригубить шампанского из бокала, чокаясь в такт музыке, какие они милые, внимательные друг к другу и усталые, и уже половина второго ночи, запах сигаретного дыма и духов, которыми Маурисио захотелось надушить волосы Веры, и он все думал, те ли духи он выбрал и понравятся ли они Вере, если она приподнимет лицо и вдохнет этот запах, – она была так разборчива и не часто с ним соглашалась.
День рождения всегда кончался тем, что они занимались любовью, после того как закрывалась дверь за последними гостями, которых они любезно провожали, не проявляя нетерпения, но на этот раз у них никого не было, они никого не приглашали, потому что в присутствии других они скучали еще больше, чем когда были одни, они танцевали, пока не закончилась пластинка, стояли обнявшись, глядя друг на друга затуманенными, полусонными глазами, вышли из гостиной в ритме только что звучавшей музыки, потерянные, но почти счастливые, сняли обувь и прошли босиком по ковру спальни, медленно, неторопливо разделись, сидя на краю кровати, помогая и мешая друг другу, поцелуи и пуговицы, и снова неизбежное повторение хорошо известных обоим пристрастий, в привычном свете зажженной лампы, который словно приговорил их к повторению одних и тех же движений, шепота одних и тех же слов, а затем медленное погружение в безрадостное забытье, после повторения всех тех формул, когда слова и тела исполняют непременную, исполненную почти что нежности обязанность.
Наутро было воскресенье и шел дождь, они позавтракали в постели и стали решать всерьез; надо было установить и упорядочить каждую фазу задуманного проекта, чтобы он не превратился в еще одно заурядное путешествие, а в особенности не закончился бы еще одним таким же возвращением. Они считали, загибая пальцы: они поедут отдельно друг от друга, это раз, поселятся в разных комнатах, чтобы ничто не помешало им использовать возможности летнего отпуска, это два, никаких проверок или косых взглядов, так хорошо знакомых обоим, это три, встречи без свидетелей с целью поделиться впечатлениями и понять, стоило ли все это затевать, это четыре, остальное как обычно, они вернутся одним и тем же самолетом, поскольку уже не важно будет, что подумают окружающие (или важно, но это будет видно потому, как пройдет пункт четвертый), это пять. То, что должно произойти потом, учету не подвергалось, это было делом и решенным, и неопределенным одновременно, сумма случайных величин, которая могла оказаться какой угодно и о которой сейчас нечего было и говорить. Самолеты в Найроби[217] летали по четвергам и субботам, Маурисио вылетел первым, сразу после обеда из лососины, запеченной на углях, они поднимали тосты и обменивались сувенирами, возьми с собой хинин и смотри не забудь крем для бритья и пляжные сандалии.
Забавно было приехать в Момбасу[218], потом час в такси, которое привезло ее в «Пассаты», бунгало прямо на пляже, где она увидела улыбающиеся лица африканцев и прыгающих по кокосовым пальмам обезьян, забавно было издалека увидеть Маурисио, который здесь уже вполне освоился и, сидя на песке, играл во что-то с парой отдыхающих и стариком с рыжими бакенбардами. В час коктейля она подошла к ним на открытой веранде, которая выходила на море, они поговорили о ракушках и подводных камнях, вместе с Маурисио была женщина и двое молодых мужчин, в какой-то момент он поинтересовался, откуда приехала Вера, и сказал, что сам он из Франции и что он геолог.
Было бы неплохо, если бы Маурисио и вправду был геологом, подумала Вера, и, отвечая на вопросы других туристов, сказала, что работает педиатром и так устала, что взяла отпуск на несколько дней, дабы не впасть в депрессию, старик с рыжими бакенбардами оказался дипломатом на пенсии, его жена одевалась, как двадцатилетняя девушка, но ей это шло, потому что в таких местах все кажется как в цветном кино, включая официантов и обезьян, и даже само название «Пассаты» навевало мысли о Конраде[219] и о Сомерсете Моэме, коктейли прямо из кокосового ореха, ковбойки навыпуск, пляж, где можно погулять после ужина под луной, такой немилосердной, что небеса отражают движущиеся на песке тени, удивляя людей, придавленных грязным, задымленным небом.
Последние станут первыми[220], подумала Вера, когда Маурисио сказал, что ему дали комнату в самой современной части отеля, очень удобную, но лишенную очарования пляжных бунгало. По вечерам он играл в карты, а весь день уходил на нескончаемый диалог солнца и тени, моря и прохлады пальмовых рощ, волны снова и снова накатывают на бледное, усталое тело, прогулки в пироге к рифам, где можно понырять с маской и полюбоваться на красные и голубые кораллы и на рыб, которые не боятся подплывать совсем близко. Он сказал, что видел морских звезд, одну в красных крапинках, другую в лиловых треугольниках, они вообще долго разговаривали на второй день, а может, это был уже третий, время таяло, как теплая морская вода на коже, Вера плавала вместе с Сандро, который возник между двумя коктейлями и сказал, что по горло сыт Вероной и машинами, англичанин с рыжими бакенбардами получил солнечный удар и из Момбасы прибыл врач, чтобы его осмотреть, лангусты «под шубой» из майонеза, в окружении ломтиков лимона, были немыслимо огромные, – словом, отпуск. Она видела только далекую и несколько отстраненную улыбку Анны, на четвертый вечер та пошла в бар чего-нибудь выпить, а потом вышла со стаканом в руке на террасу, где ветераны, пробывшие здесь уже три дня, давали Анне советы и делились разного рода информацией, в северной части попадаются опасные морские ежи, ни в коем случае нельзя ходить на пироге без шляпы и обязательно надо что-нибудь накинуть на плечи, бедный англичанин дорого заплатил за то, что этого не знал, а негры забывают предупредить об этом туристов, ясное дело, им-то что, и Анна благодарит без всякого выражения, медленно потягивая мартини, почти что показывая всем своим видом, что ей хочется побыть одной после какого-нибудь там ее Копенгагена или Стокгольма, о котором хочется забыть. Вера сразу же инстинктивно поняла, что Маурисио с Анной, конечно, Маурисио и Анна, за сутки до того она играла в пинг-понг с Сандро и видела, как они идут к морю и располагаются на песке, Сандро отпустил какую-то шутку в адрес Анны, по поводу ее необщительности, нордического облика, она легко выиграла несколько партий, итальянский кабальеро время от времени ей поддавался, Вера это видела и была ему благодарна, хоть и молчала, двадцать один – восемнадцать, не так уж плохо, ты делаешь успехи, это все вопрос тренировки.
В какой-то момент, перед сном, Маурисио подумал, что, как бы то ни было, все идет хорошо, просто смешно представлять себе, что Вера засыпает сейчас в каких-нибудь ста метрах от его комнаты, в своем бунгало, под шорох пальм, ей можно позавидовать, тебе повезло, детка. Они ездили на экскурсию по ближайшим островам в одной и той же группе и весело развлекались вместе с остальными, плавали и играли в карты; Анна сожгла плечи, и Вера дала ей смягчающий крем, вы же знаете, детский врач неизбежно должен понимать в кремах, возвращение в их общество англичанина, который теперь стал осмотрительнее под защитой небесно-голубого халата, вечером по радио говорили о Джомо Кенниата[221] и о междуплеменных проблемах, кто-то поделился своими довольно обширными знаниями о племени массаи[222] и развлек их за рюмочкой-другой разными легендами и рассказами о львах, тема Карен Бликсен[223] и установление подлинности амулетов из шкуры слона, чистый нейлон, и так все в этих странах. Вера не знала, была среда или четверг, когда Сандро проводил ее в бунгало после того, как они долго гуляли по пляжу, где целовались, как и положено целоваться на таком пляже и под такой луной, она позволила ему войти, едва он положил ей руку на плечо, она позволила ему любить себя всю ночь, она услышала непривычные слова, познала разницу и потом медленно засыпала, наслаждаясь каждой минутой тишины под москитной сеткой, почти неощутимой. А у Маурисио была сиеста, после обеда, во время которого его колени упирались в бедро Анны, он проводил ее в ее комнату, пробормотал «до скорого», стоя в дверях, увидел, что Анна медлит закрывать дверь, положив руку на задвижку, вошел в комнату вслед за ней и с головой ушел в наслаждение, которое отпустило их, когда был уже поздний вечер, остальные уже думали, не заболели ли они, и Вера неопределенно улыбалась, потягивая что-то из стакана и обжигая себе язык смесью кампари с кенийским ромом, который Сандро взбил за стойкой бара, к удивлению Мото и Никуку, эти европейцы, должно быть, все свихнулись.
В соответствии с установленным планом в семь часов вечера, в субботу, Вера назначила встречу без свидетелей на пляже и заранее указала подходящую для этого пальмовую рощу. Они обнялись с прежней нежностью, смеясь, словно дети, выполняя четвертый пункт соглашения, какие тут милые люди. Нежное уединение песка и сухие ветки, сигареты и бронзовый загар пятого или шестого дня, когда глаза начинают блестеть, как новые, когда поговорить друг с другом – праздник. У нас все идет прекрасно, почти сразу же сказал Маурисио, и Вера согласилась, конечно, у нас все идет прекрасно, это видно по твоему лицу и волосам, как это, по волосам, потому что они блестят по-другому, это от морской соли, дурочка, возможно, но от соли они обычно слипаются, от смеха оба не могут говорить, да и зачем о чем-то говорить, лучше глядеть друг на друга и смеяться, предзакатные лучи солнца, как быстро оно заходит, тропики, всмотрись, и ты увидишь сказочный зеленый луч[224], я уже пробовал это делать с моего балкона, но ничего не увидел, ах ну да, конечно, у сеньора есть балкон, да, сеньора, балкон, зато вы предаетесь наслаждениям в своем бунгало, которое так располагает к изысканным оргиям. Заметить, будто вскользь, закуривая еще одну сигарету, нет, правда, это великолепно, у него совсем другая манера. Значит, так и есть, раз ты говоришь. А твоя как, скажи. Мне не нравится, когда ты говоришь «твоя», как будто речь идет о раздаче премий на конкурсе. Так и есть. Допустим, но не в этом случае, это не про Анну. О, какой у тебя медовый голос, ты говоришь «Анна» так, будто облизываешь каждую букву. Каждую букву – нет, но. Свинья ты этакая. А ты тогда кто? Я-то уж, по крайней мере, ничего не облизываю. Я так и предполагал, эти итальянцы все вышли из «Декамерона». Минуточку, мы не на сеансе групповой терапии, Маурисио. Прошу прощения, это не ревность, я не вправе. Ах, вот оно что, тогда good bye. Ну, так как? А вот так, все замечательно, потрясающе, все бесконечно замечательно. Очень рад за тебя, я бы чувствовал себя неловко, если бы тебе было не так хорошо, как мне. А вот и посмотрим, как там у тебя, пункт четвертый нашего соглашения велит, что. Я не отрицаю, но мне нелегко выразить это словами, Анна, как волна, как морская звезда. Красная или лиловая? И то и другое, золотистая река, розовые кораллы. Этот мужчина – скандинавский поэт. А вы – венецианская распутница. Он не из Венеции, а из Вероны. Какая разница, все равно вспоминаешь о Шекспире[225]. Ты прав, мне и в голову не приходило. Что ж, так держать, нет, правда. Так держать, Маурисио, нам осталось еще пять дней. А главное, пять ночей, используй их с толком. Думаю, так и будет, он обещал посвятить меня в то, что он называет искусством возвращения к реальности. Надеюсь, ты мне потом объяснишь. Не сомневайся, во всех подробностях, а ты расскажешь мне про твою реку из золота и синие кораллы. Розовые кораллы, детка. Так или иначе, времени мы не теряем. Что из этого получится, там будет видно, главное, мы не теряем его сейчас, и хватит об этом говорить, а то мы что-то слишком задержались на четвертом пункте. Искупаемся перед виски? Виски, какая вульгарщина, меня угощают карпано или настойкой можжевельника, только так. О, прошу прощения. Ничего страшного, изысканность приходит со временем, пойдем искать зеленый луч, вдруг повезет. Пятница, день Робинзона[226], кто-то вспомнил об этом за рюмочкой, и некоторое время все говорили о необитаемых островах и кораблекрушениях, прошел короткий сильный ливень, посеребривший пальмы, а потом снова распелись птицы, сколько здесь перелетных птиц, старый моряк и его альбатрос[227], эти люди умеют жить, каждый стакан виски сдобрен порцией фольклора, старыми песнями о Гебридских островах[228] или Гваделупе[229], к концу дня Вера и Маурисио подумали об одном и том же, отель заслуживает свое название, это было для них дуновением пассатов, Анна и головокружительные, давно забытые ощущения, Сандро – изощренный мастер своего дела, дуновение пассатов, которое унесло их в другие времена, когда еще не было привычки, когда время еще было таким, как сейчас, полеты фантазии и озарения в море простыней, вот как теперь, как теперь уже не бывает, и потому все это, и потому пассаты еще будут дуть до вторника, как раз до конца междуцарствия, которое есть возвращение в далекое прошлое, мгновенное путешествие к источнику, вновь забившему из земных недр, который омывал их потоком нынешних наслаждений, однако не давал забывать, ни на минуту не давал забывать о пунктах соглашения, о «Блюзе в терциях».
Они не говорили об этом, когда встретились в «боинге», вылетающем из Найроби, и когда вместе закурили первую сигарету на пути к возвращению. Смотреть друг на друга, как раньше, когда их заполняло нечто, не требующее слов, и что они молча хранили в отеле «Пассаты», распивая виски и рассказывая анекдоты, в какой-то степени им обоим не следовало пока расставаться с «Пассатами», пусть пока дуют им в спину, пусть они еще поплавают под любимыми парусами старых добрых времен, чтобы по возвращении они сломали бы корабельный винт и покончили с черным, вязким, тягучим мазутом повседневности, который отравлял шампанское в дни рождения и их ежевечерние надежды. Пассаты, принесенные Анной и Сандро, вдыхать их полной грудью, пока смотришь друг на друга сквозь облако дыма, потому что теперешний Маурисио – это Сандро, который все еще здесь, его кожа, его волосы, его голос дополняют облик Маурисио, так же как и глуховатый смех Анны в минуты любви затопляет нынешнюю милую улыбку Веры, которой та пытается прикрыть свое отсутствие. Шестого пункта у них не было, но они могли придумать его без слов, это было так естественно, что в какой-то момент он пригласил Анну выпить еще виски, что она приняла приглашение, погладив его по щеке, и сказала да, сказала, да, Сандро, было бы так славно выпить еще виски, чтобы избавиться от страха высоты, играть в эту игру до конца путешествия, и никакие соглашения не понадобились, само собой получилось так, что Сандро еще в аэропорту предложил Анне проводить ее домой, и что Анна приняла это за обычный знак внимания со стороны светского мужчины, и что теперь уже она, в свою очередь, поискав ключи в сумочке, пригласила Сандро войти и что-нибудь выпить, велела ему оставить чемодан в прихожей и провела в гостиную, извинившись, столько пыли скопилось и не проветрено, она раздвинула занавески и принесла лед, пока Сандро, с видом знатока, оглядывал полки с пластинками и гравюру Фридлендера[230]. Был уже двенадцатый час ночи, они по-дружески выпили рюмочку, и Анна принесла банку паштета и галеты, Сандро помог ей сделать канапе, но они их так и не попробовали, их руки и губы соединились, они, обнявшись, упали на кровать и стали раздевать друг друга, путаясь в завязках и застежках, срывая последние одежды, откинули покрывало, приглушили свет и медленно обрели друг друга под шепот и ожидание, шепча друг другу слова ожидания и надежды. Кто знает, сколько прошло времени, прежде чем они вернулись к виски и сигаретам, откинувшись на подушки, они курили при свете торшера. Они старались не смотреть друг на друга, слова медленно долетали до стены и возвращались обратно, будто слепые играли в мяч, и она первая спросила, словно спрашивая не его, а себя, что будет у Веры и Маурисио после «Пассатов», что с ними будет, когда они вернутся.
– Они все поймут сами, – сказал он. – Они все поймут, и после этого они больше уже ничего не смогут сделать.
– Всегда можно что-то сделать, – сказала она. – Вера не оставит все так, как есть, достаточно было взглянуть на нее.
– Маурисио тоже, – сказал он. – Я его почти не успел узнать, но это было очевидно. Ни тот, ни другая не оставят все как есть, а что они сделают, предположить нетрудно.
– Это, верно, нетрудно, это ясно видно даже отсюда.
– Они не спят, так же как и мы с тобой, они тихо разговаривают, не глядя друг на друга. Им уже нечего сказать, слова кончились, и думаю, именно Маурисио откроет шкафчик и вынет синий пузырек. Такой же синий пузырек, как этот, смотри.
– Вера отсчитает таблетки и разделит их поровну, – сказала она. – Она всегда занималась практической стороной жизни, у нее это хорошо получится. Шестнадцать таблеток каждому, четное число, и никаких проблем.
– Они будут принимать их по две, запивая виски, и одновременно, не опережая друг друга.
– Они покажутся им немного горьковатыми, – сказала она.
– Маурисио скажет, нет, скорее кислыми.
– Да, пожалуй, скорее кислыми. А потом они погасят свет, неизвестно почему.
– Никто никогда не знает почему, но это правда, они погасят свет и обнимутся. Это наверняка, я знаю, что они обнимутся.
– В темноте, – сказала она, нащупывая рукой выключатель. – Вот так, это правда.
– Да, вот так, – сказал он.
[Пер. А.Борисовой]
Посвящается Г.Х., которая рассказала мне это с большим изяществом, – чего, правда, вы здесь не найдете.
Когда она в последний раз видела его раздетым?
Это был даже не вопрос… выходя из кабинки, вы поправляли бикини и искали глазами силуэт сына, ждавшего вас на берегу. И вдруг прозвучал – как бы между прочим – этот вопрос, вопрос риторический, на самом деле не подразумевающий ответа… скорее его надо воспринимать как внезапное признание утраты… Детское тельце Роберто в душе, вы растираете ему ушибленную коленку… Такие картины не повторялись уже Бог знает сколько времени; с тех пор, как вы видели его в последний раз голым, прошло много месяцев, год с лишним… этого срока вполне хватило, чтобы Роберто перестал заливаться краской стыда, дав петуха, чтобы прекратил с вами откровенничать и находить моментальное утешение в ваших объятиях, когда ему бывало больно или плохо… Прошлый день рождения, пятнадцатилетие, с тех пор миновало уже полгода, и теперь всякий раз в ванной щелкает задвижка, а «спокойной ночи» Роберто говорит, только надев пижаму: разоблачаться при вас он стесняется… и лишь изредка, по старой привычке – бросок на шею, бурные ласки и влажные поцелуи… мама, мама милая, Дениз милая, мама или Дениз – судя по настроению и часу, детеныш мой, Роберто – детеныш Дениз, мальчуган, который лежит на пляже, глядит на водоросли, очерчивающие границы прилива, и слегка приподнимает голову, чтобы посмотреть на вас, когда вы идете от кабинок для переодевания; самоутверждающийся детеныш: сигарета во рту, взгляд направлен на вас.
Вы легли рядом с Роберто, а ты, Роберто, привстал, нащупывая пачку сигарет и зажигалку.
– Нет, спасибо, пока не надо, – сказали вы, вынимая очки из сумки, которую ты сторожил, пока Дениз переодевалась.
– Хочешь принесу тебе виски? – спросил ты ее.
– Лучше потом, когда искупаемся. Пошли?
– Конечно пошли, – откликнулся ты.
– Тебе ведь все равно, да? Тебе сейчас все безразлично, Роберто?
– Не язви, Дениз.
– Да я не в упрек, я понимаю, что тебе не до того.
– Уф, – сказал ты, отворачиваясь.
– А почему она не пришла на пляж?
– Кто? Лилиан? Откуда я знаю? Вчера вечером она неважно себя чувствовала, так она мне сказала.
– И родителей не видно, – пробормотали вы, окидывая пляж неторопливым, чуть близоруким взором. – Нужно будет справиться в гостинице, может, кто-то из них заболел.
– После схожу, – хрипло пообещал ты, прекращая разговор.
Вы встали, ты пошел следом, подождал, пока Дениз бросилась в воду, а потом вошел не спеша и поплыл, держась поодаль, а она подняла руки и помахала тебе. Тогда ты перешел на баттерфляй и сделал вид, что вот-вот налетишь на Дениз, а вы, Дениз, обняли его, засмеялись и шлепнули… какой же ты малыш-глупыш, даже в море умудряешься мне ноги отдавить! Вдоволь наигравшись, нагонявшись друг за другом, вы поплыли медленными саженками в открытое море; когда на уменьшившемся пляже внезапно замаячила фигурка Лилиан, она показалась вам красной, немного бесформенной блошкой.
– Пускай побесится, – буркнул ты, не разрешая Дениз поднять руку и помахать девочке. – Пусть пеняет на себя, раз опоздала. Мы останемся здесь, вода отличная.
– Вчера вечером вы ходили к утесу и поздно вернулись. Урсула не ругала Лилиан?
– А чего ругаться? Не так уж и поздно было, да и Лилиан не маленькая.
– Для тебя, но не для Урсулы, для нее она все еще в слюнявчиках ходит; о Хосе Луисе я и не говорю, он в жизни не смирится с тем, что у дочурки начались месячные.
– Фу, грубиянка! – сказал ты польщенно и сконфуженно. – Давай сплаваем до волнореза, Дениз, даю тебе пять метров форы.
– Лучше побудем здесь, посостязаешься с Лилиан, она тебя наверняка обгонит. Ты с ней переспал вчера?
– Что? Да ты что?!
– Сейчас воды нахлебаешься, дурачок, – усмехнулись вы, хватая его за подбородок и игриво опрокидывая на спину. – Но ведь мое предположение логично, не так ли? Ты повел ее вечером на пляж, вернулись вы поздно, теперь Лилиан появляется в последний момент… аккуратней, тюлень, опять ты мне по щиколотке заехал, даже в открытом море нет от тебя спасения.
Перекувыркнувшись в воде – вы неспешно последовали его примеру, – ты замолк, словно выжидая, но вы тоже ждали, и солнце светило вам прямо в глаза.
– Я хотел, мама, – признался ты, – а она – нет, она…
– Ты действительно хотел или только на словах?
– Знаешь, по-моему, ей тоже хотелось, мы стояли возле утеса, и это было несложно, я знаю там грот… Но потом она отказалась, струсила… Что тут поделаешь?
Вы подумали, что пятнадцать с половиной лет – это ужасно мало, обхватили его за голову и поцеловали в волосы, а ты отбрыкивался, смеясь, теперь ты действительно ждал, что Дениз продолжит разговор, что именно она – как это ни фантастично – окажется тем человеком, который поговорит с тобой о заветном.
– Если тебе показалось, что Лилиан хотела, то не сегодня-завтра у вас все получится. Вы оба – малыши, и ваши чувства несерьезны, но суть не в том…
– Я люблю ее, мама, и она меня тоже, я уверен!
– Вы малыши, и как раз поэтому я с тобой разговариваю, ведь если ты со дня на день переспишь с Лилиан, то вы, разумеется, будете вести себя как полнейшие неумехи.
Ты взглянул на нее в паузе между двумя мягкими волнами, а вы чуть было не рассмеялись ему прямо в лицо, потому что, ясное дело, Роберто не понимал, он был в ужасе, почти в шоке оттого, что Дениз примется объяснять ему азбучные истины, мама миа, только этого не хватало.
– Я хочу сказать, что никто из вас не будет предохраняться, глупыш, и в результате к концу отпуска Урсула и Хосе Луис получат подарочек – беременность дочки. Теперь понятно?
Ты ничего не ответил, но, конечно же, все сообразил, ты понимал это уже тогда, когда впервые поцеловал Лилиан, ты тогда задал себе нелегкий вопрос и подумал об аптеке, но дальше дело застопорилось.
– Может, я ошибаюсь, но у Лилиан на лице написано, что она понятия ни о чем не имеет, разве только теоретически, но что толку? Если хочешь знать, я за тебя рада, но раз уж ты немного повзрослел, тебе следовало бы самому позаботиться о вашей безопасности.
Она увидела, как ты окунул лицо в воду, с силой растер его и уставился на нее в упор.
Медленно плывя на спине, вы подождали Роберто, чтобы поговорить о том, о чем он и так думал, словно стоял перед прилавком аптеки.
– Вариант не идеальный, сама знаю, но если она никогда раньше этим не занималась, то, наверное, с ней трудно будет говорить о таблетках, тем более что здесь…
– Да, я тоже так считаю, – сказал ты как можно басистее.
– Чего же ты тогда ждешь? Купи их и положи в карман, а главное, не потеряй голову и используй в нужный момент.
Ты вдруг нырнул, потащив ее за собой, пока она не закричала и не засмеялась, ты накрыл ее тюфяком из пены и шлепков, от которого отрывались лоскуты слов, перебиваемых твоими «ап-чхи» и ударами по воде… ты боялся, ведь ты никогда не покупал этих изделий, и боялся… как, как же я туда приду, в аптеке работает старуха Делькасс, там нет продавцов-мужчин, что ты говоришь, Дениз, как я у нее попрошу, я не смогу, я сквозь землю провалюсь.
Однажды, когда тебе было семь лет, ты пришел из школы пристыженный, а вы, никогда не подгонявшая его в подобных случаях, подождали, пока, ложась спать, Роберто не свернулся в ваших объятиях смертоносной анакондой – так назывались ваши шутливые игры перед сном, – и стоило задать пару вопросов, как ты сразу рассказал, что на переменке у тебя начала зудеть попка и там, между ног, и ты расчесался до крови, и тебе было страшно и стыдно, потому что ты возомнил, что это чесотка, наверное, ты заразился от лошадей дона Мельчора. А вы, покрывая поцелуями залитое слезами, испуганное и смущенное лицо Роберто, опрокинули сына навзничь, раздвинули ему ноги и после тщательного осмотра обнаружили укусы то ли вшей, то ли блох, так сказать школьные «прелести»… но какая же у тебя чесотка, дурачишко, ты всего лишь расцарапал тело до крови. Как просто: спирт и мазь, ласковые, успокаивающие пальцы… вновь обрести, преодолев барьер признания, доверие и счастье… ну конечно, ничего страшного, спи, глупенький, завтра утром еще посмотрим. Милые картины недавнего прошлого, мелькающие перед вами в волнах под аккомпанемент веселого смеха… а потом – внезапное отдаление сына, отчуждение из-за ломающегося голоса, неожиданно появившегося на горле адамова яблока, пушка на подбородке; до чего же нелепы эти ангелы, изгоняющие нас из рая! Вы почувствовали иронию происходящего и улыбнулись под водой, волна укрыла вас, словно простынкой, да, трудно не ощутить иронию судьбы, ведь, в сущности, нет никакой разницы между боязнью признаться, что у тебя в паху подозрительный зуд, и опасением, что старуха Делькасс отнесется к тебе как к малолетке. Когда ты вновь подплыл, не глядя на Дениз, которая лежала на спине, и принялся плавать кругами вокруг нее, точно собачонка, вы, Дениз, уже знали, чего он ждет, ждет неистово и униженно, как раньше, когда он был вынужден отдаваться во власть чужих умных глаз и ловких рук, и это было стыдно и сладко; сколько раз Дениз снимала у тебя резь в животе или растирала икру, сведенную судорогой!
– Коли так, я сама пойду, – сказали вы. – Даже не верится, что ты у меня такой недоумок, сынок.
– Ты? Пойдешь?
– Естественно, пойду, мой сын ведь еще не дорос. Надеюсь, тебе не пришло в голову попросить Лилиан?
– Черт побери, Дениз…
– Я замерзла. – Голос ваш звучал почти жестко. – Теперь, пожалуй, стоит выпить виски, но сперва давай сплаваем до волнореза. И без форы, я тебя все равно обставлю.
Это было – словно поднимаешь копирку и видишь под ней точную копию предыдущего дня: обед с родителями Лилиан и сеньором Гуцци, специалистом по ракушкам, долгая и жаркая сиеста, чай с тобой… вообще-то ты сидел безвылазно в своей комнате, но чаепитие было обязательным ритуалом, который нельзя нарушать… гренки, терраса, потихоньку надвигающийся вечер, вы слегка жалели Роберто, он явно чувствовал себя не в форме, но ритуал вам нарушать не хотелось, эта встреча никогда не отменялась, где бы вы ни находились днем, вы непременно встречались под вечер за чаем, а потом каждый мог отправляться восвояси. Дениз было ясно до слез, что ты не можешь постоять за себя, бедняжка Роберто, ты сидел, поджав хвостик, как собачонка, не обращавшая внимания на масло и мед, ах ты, мой непоседливый песик, глотавший гренки вперемежку со словами, так-так… еще одну чашку чая, еще одну сигарету…
Теннисная ракетка, щеки, как помидоры… бронзовая Лилиан, разыскивающая тебя, чтобы сходить до ужина в кино. Вы обрадовались, что они ушли, ты выглядел совершенно потерянным и не находил себе места, надо, надо пустить тебя в плавание с Лилиан, в эту почти непостижимую для вас переброску междометиями, смешками и жаргонными выражениями, объяснить которые не под силу никакой грамматике, потому что сама жизнь в который раз смеялась над грамматикой. Вы наслаждались одиночеством, но потом вдруг загрустили, представив себе чинный, безмолвный зал и кинофильм, который увидят только они. Вы надели свои любимые брюки и блузку и спустились по набережной, задержавшись у магазинчиков и киоска, чтобы купить журнал и сигареты. На местной аптеке красовалась вывеска – этакая заикающаяся пагода, а внутри, в комнатушке, пропахшей лекарственными травами, обитали старуха Делькасс в немыслимом красно-зеленом чепце и молоденькая провизорша… вот кого ты на самом деле боялся, хотя говорил только про старуху Делькасс. В аптеке околачивались два сморщенных болтливых покупателя, явившихся за аспирином и желудочными таблетками, они уже уплатили, но уходить не торопились, а разглядывали витрины, пытаясь протянуть время: все-таки здесь интересней, чем дома. Вы повернулись к ним спиной, зная, что в таком тесном помещении слышен каждый шорох, потом поддакнули старухе Делькасс, дескать, погода – благодать, затем попросили у нее пузырек со спиртом, как бы давая последний срок покупателям, которым давно пора было выметаться… а когда старуха принесла пузырек, вы, увидев, что сморчки еще созерцают витрины с детским питанием, сказали как можно тише:
– Мне нужно купить кое-что для сына, он сам не отваживается, да-да, именно, я не знаю, какие у вас упаковки, но не важно, дайте мне парочку, сын сам разберется, что к чему. Комедия, правда?
Выпалив все это на одном дыхании, вы первая готовы были признать комизм положения и даже расхохотаться в лицо старухе Делькасс… трескучий попугайный голос, желтый диплом фармацевта, выставленный в витрине… у нас есть поштучно и в пакетиках, по двенадцать и по двадцать четыре штуки. Один из покупателей уставился на вас, словно не веря своим ушам, а другой, старушенция, высовывающая близорукий нос из балахона до пят, засеменила к дверям, лепеча: «Доброй ночи, доброй ночи!» А молоденькая продавщица ей с восторгом в ответ: «Доброй ночи, сеньора Пардо». Старуха Делькасс проглотила наконец слюну и пробормотала, отворачиваясь:
– Вы бы себя пожалели, почему не пройти за прилавок?
А вы представили Роберто, и вам стало его жаль, он ведь наверняка не отважился бы попросить старуху Делькасс, чтобы та впустила его за прилавок, еще бы, он же – мужчина! Нет (вы сказали или только подумали? Хотя, впрочем, какая разница?!), не понимаю, почему я должна делать секрет или трагедию из-за пачки презервативов, попроси я ее без свидетелей, я бы предала себя, стала бы твоим сообщником и, может, через пару недель снова оказалась бы в подобной ситуации, а этого ты от меня не дождешься, Роберто, хорошенького понемножку, отныне каждый сам по себе, теперь-то я действительно не увижу тебя голым, сынок, этот раз был последним; да, пачку по двенадцать, сеньора.
– Они просто остолбенели, – сказала молоденькая продавщица, помирая со смеху, она никак не могла забыть тех покупателей.
– Я видела, – кивнули вы, доставая деньги. – Ну конечно, так поступать не принято.
Перед тем как переодеться к ужину, вы положили купленную пачку сыну на кровать, и, вернувшись из кино (бегом, потому что уже было поздно), ты, Роберто, заметил на подушке белый пакетик, пошел пятнами и развернул его… и вот – Дениз, мама, впусти меня, мама, я нашел это, ну, то, что ты… Выглядевшая совсем юной в белом декольтированном платье, она стояла спиной, глядя на тебя в зеркало, словно на какого-то чужого, далекого человека.
– Да, но теперь выкручивайся сам, малыш, больше я ничего не могу для вас сделать.
Вы давно договорились, что она не будет называть тебя малышом, и ты понял, что она решила с тобой посчитаться, причем по-крупному. В растерянности ты подошел к окну, потом метнулся к Дениз, обнял ее за плечи, прижался, покрывая ее спину частыми влажными детскими поцелуями, а вы тем временем спокойно причесывались и искали духи. Почувствовав на коже горячую слезу, Дениз обернулась и мягко отстранила тебя, беззвучно смеясь протяжным смехом немого кино.
– Мы опоздаем, дурашка, а ты знаешь, Урсула не любит ждать за столом. Как картина, ничего?
Гнать, гнать от себя подлую мысль, хотя с каждым разом это трудней и трудней, а виной всему – чуткий сон, полночный час и комар, союзник злого демона, не дающего вам забыться. Включив ночник, вы отпили большой глоток воды и снова легли на спину; жара стояла невыносимая, но в гроте, наверное, было свежо… уже погружаясь в сон, вы представили себе белый-белый песок, и вдруг действительно увидели демона, склонившегося над Лилиан, она лежала, широко открыв влажные глаза, а ты целовал ее груди и лепетал какие-то бессмысленные слова… но, разумеется, ты не сможешь сделать все правильно, а когда опомнишься, будет поздно… как хотел бы вмешаться демон, вмешаться, не потревожив вас, помочь вам не натворить глупостей, помочь по старой привычке, ведь он так хорошо знает твое тело, в стонах и поцелуях ищущее соития… если бы можно было увидеть твои ягодицы и спину и еще раз повторить советы, которые демон давал тебе при ушибах и гриппе: расслабься, это не больно, такой большой мальчик не плачет из-за пустякового укола, ну вот и все. И снова – ночник, вода, снова глупый журнал, вы заснете потом, когда ты вернешься, ступая на цыпочках, и вы услышите шум в ванной, слабое поскрипывание пружин на кровати и бормотание спящего или только еще засыпающего сына.
Сегодня вода была холоднее, чем вчера, но вам понравилось ее горькое покалывание, вы доплыли без остановки до волнореза, взглянули оттуда на людей, плескавшихся у берега, на тебя, курившего, лежа на спине, и не изъявлявшего особого желания лезть в воду. На причале вы отдохнули, а по пути назад пересеклись с Лилиан, которая плыла медленно и сосредоточенно. Она сказала вам:
– Привет!
Похоже, на большие уступки взрослым Лилиан не способна. Ты же, наоборот, вскочил и укутал Дениз полотенцем, уступая ей место, где не дуло.
– Тебе сегодня не понравится, вода ледяная.
– Вижу, у тебя мурашки. Погоди, эта зажигалка не работает, тут у меня другая… Принести горячего кофейку?
Вы лежали на спине, солнечные пчелы начинали жужжать на коже, песок казался шелковой перчаткой, вы лежали меж солнцем и песком, в каком-то междуцарствии. Ты принес кофе и спросил, когда надо домой: в воскресенье, как договаривались, или Дениз хочет задержаться. Нет, задерживаться незачем, уже холодает.
– Тем лучше, – сказал ты, глядя вдаль. – Вернемся – и дело с концом. Валяться на пляже хорошо недели две, а после надоедает.
Ты, конечно, надеялся, но зря… просто ее рука погладила тебя по волосам, легонечко.
– Скажи мне что-нибудь, Дениз, не надо со мной так, мне…
– Тсс… если кто и должен говорить, так это ты, не строй из меня каргу старую.
– Нет, мама, просто…
– Нам с тобой беседовать не о чем, ты знаешь, я сделала это только ради Лилиан. Теперь, когда ты ощутил себя мужчиной, учись обходиться без меня. Если у малыша болит горлышко, ему известно, где лежат таблетки.
Рука, гладившая тебя по волосам, соскользнула и упала на песок. Вы жестко отчеканили каждое слово, но рука оставалась прежней, рукой Дениз, голубкой, отгонявшей все боли, щекотавшей и ласкавшей, ставившей примочки и мазавшей тебя перекисью водорода. Это тоже должно было кончиться рано или поздно, ты понял и содрогнулся, как от удара… когда-нибудь лезвие предела должно отсечь вас друг от друга, не важно когда – ночью или утром. Ты сам сделал первые шаги к отчуждению: стал закрываться в ванной, стеснялся переодеваться при Дениз, начал часами пропадать на улице, но полоснули лезвием вы, и, наверное, именно сейчас, когда вы погладили его по спине. Если у малыша болит горлышко, ему известно, где лежат таблетки.
– Не волнуйся, Дениз, – хрипло произнес ты, набив почти полный рот песка, – не волнуйся за Лилиан. Знаешь, она не захотела, в самый последний момент отказалась. Она дура, эта девчонка, что с ней прикажешь поделать?
– Я сказала: хватит! Ты меня слышишь? Хватит, довольно!
– Мама…
Но она повернулась к тебе спиной и уткнулась лицом в соломенную шляпу. Демон, бессонница, старуха Делькасс – все курам на смех. Лезвие предела… какое лезвие, какого предела?! Значит, еще возможно, что в один прекрасный день дверь в ванную окажется не заперта, и вы войдете и увидите его, голого и намыленного, и он резко смутится. Или, наоборот, ты будешь смотреть на нее, когда она выйдет из душа, как прежде, когда вы столько раз смотрели друг на друга и играли, вытираясь и одеваясь. Где предел, где он на самом-то деле, этот чертов предел?
– Привет! – улыбнулась Лилиан, садясь между ними.
[Пер. Т.Шишовой]
Вчера ему исполнилось восемь, мы чудесно отметили его день рождения, и Боби остался доволен заводным поездом, футбольным мячом и тортом со свечками. Сестра побаивалась, как бы он в эти дни не нахватал в школе плохих отметок, но вышло наоборот, а по арифметике и чтению Боби даже подтянулся, так что причины лишать его подарков не было, отнюдь. Мы разрешили ему пригласить друзей, и он позвал Бето и Хуаниту; еще заходил Марио Пансани, но ненадолго, потому что у него заболел отец. Сестра позволила ребятам играть во дворе дотемна, и Боби вынес свой новый мячик; правда, мы опасались, что он в порыве восторга помнет наши цветы. Когда же пришло время пить оранжад и есть торт, мы пропели ему хором песенку – ту, что обычно поют имениннику, и вдоволь нахохотались, потому что всем было весело, а особенно Боби и моей сестре; я, конечно, неусыпно следила за Боби, но, похоже, только даром теряла время: следить ведь было не за чем; однако я не сводила с Боби глаз, когда он впадал в задумчивость, и все пыталась поймать его взгляд – тот самый, особенный взгляд… сестра его, по-моему, не замечает, а мне он доставляет столько страданий!
Вчера он посмотрел на мою сестру так всего один раз, когда она зажигала свечки, но тут же потупился и сказал тоном благовоспитанного ребенка (впрочем, он действительно хорошо воспитан):
– Какой красивый торт, мама!
Хуанита тоже одобрила торт, и Марио Пансани – тоже. Я дала Боби большой нож и следила за ним в оба, но малыш увлекся и на сестру мою почти не смотрел, ему куда важнее было разрезать торт на равные порции, чтобы никого не обделить.
– Сначала – маме, – сказал Боби, протягивая ей блюдце. А затем угостил Хуаниту и меня: о женщинах ведь надо заботиться в первую очередь.
Наевшись, ребятишки (кроме Марио Пансани, у которого болел отец) отправились играть во двор, но прежде Боби еще раз сказал моей сестре, что торт очень вкусный, а потом подбежал ко мне и чмокнул в щеку:
– Поезд просто чудесный, тетечка!
Вечером же он залез ко мне на колени и поведал великую тайну:
– Знаешь, мне теперь целых восемь лет, тетя! Мы долго не ложились… впрочем, дело было в субботу, и Боби мог колобродить допоздна. Я пошла спать последней, предварительно прибравшись в столовой и расставив стулья по местам: дети играли в затонувший корабль и во всякие прочие игры, во время которых дом переворачивается вверх дном. Спрятав большой нож, я заглянула к сестре, которая уже спала блаженным сном, а потом зашла к Боби… он лежал на животе – это его любимая поза с младенчества, – простыни сползли на пол, нога свисала с кровати, но он спал сладко-сладко, уткнувшись в подушку. Если бы у меня был ребенок, я бы тоже укладывала его спать на живот… впрочем, к чему думать о ерунде? Я легла в постель и не стала браться за книгу… зря, наверное, потому, что сон не шел и со мной случилось то, что обычно случается, когда теряешь волю и тебя со всех сторон осаждают мысли, которые кажутся тебе правильными, – ведь все, что вот так, с бухты-барахты, приходит на ум, правильно и почти все ужасно, и рассеять наваждение нельзя никакими силами. Я выпила подслащенной воды и сосчитала от трехсот до одного: так сложнее, а значит, быстрее можно заснуть… но я не успела задремать, потому что меня начали одолевать сомнения: спрятала ли я нож, или он по-прежнему лежит на столе? Это было глупо, ведь я все убрала и прекрасно помнила, что положила нож в нижний ящик кухонного шкафа; но сомнения не исчезли. Я встала, и, разумеется, нож оказался на месте, он преспокойно лежал среди столовых приборов. Не знаю почему, но мне захотелось унести его в спальню, я даже протянула руку, однако сочла, что захожу слишком далеко, посмотрелась в зеркало и скорчила гримасу. Это мне тоже не понравилось, – нашла время! – и я налила себе рюмочку анисовки (хотя при моей больной печени пить – чистейшее безрассудство) и потихоньку потягивала спиртное, лежа в постели и стараясь задремать; сестра во сне всхрапывала, а Боби, как обычно, разговаривал или стонал.
Но едва я начала засыпать, все внезапно нахлынуло вновь: я вспомнила, как Боби впервые спросил мою сестру, отчего она с ним плохо обращается, и сестра – святая, это все говорят, – уставилась на него, словно услышав что-то смешное, и даже расхохоталась, а я… я тоже была там, заваривала мате, помню, что Боби не рассмеялся. Наоборот, он погрустнел и упорно добивался ответа… ему было тогда семь лет, и малыш поминутно задавал странные вопросы, как все дети; однажды он спросил, чем деревья отличаются от людей, я пожала плечами, а он воскликнул:
– Но тетя, они же одеваются летом, а раздеваются зимой!
Я просто рот разинула, вот тебе на… нет, Боби, конечно, не вундеркинд, но все же… Так, значит, я говорила о Боби… сестра тогда была потрясена, она никогда не обращалась с ним дурно, она ему так прямо и заявила: дескать, разумеется, она бывает с ним строга, но лишь иногда, когда он плохо себя ведет или болеет и нужно заставить его делать то, что ему не по душе; но ведь и мама Хуаниты, и мама Марио Пансани, когда надо, проявляют строгость… однако Боби смотрел на нее по-прежнему грустно и наконец объяснил, что это бывает не днем, а ночью, когда он спит, и мы обе остолбенели. Потом, не помню кто, кажется, я принялась объяснять ему, что нельзя винить людей в своих снах, его просто мучил кошмар, не стоит переживать. В тот день Боби не стал настаивать, он вообще всегда с нами соглашался, его нельзя назвать трудным ребенком; но через несколько дней он проснулся, плача навзрыд, а когда я кинулась к его кроватке, обнял меня и не захотел ничего рассказывать, просто плакал и плакал, наверняка он видел еще один кошмарный сон… а в полдень за обедом Боби все вспомнил и снова спросил сестру, почему она так плохо ведет себя по ночам. На сей раз сестра приняла его слова близко к сердцу и сказала, что Боби уже большой и в состоянии отличить сон от яви, а если он будет настаивать, она пожалуется доктору Каплану: наверно, у Боби глисты или аппендицит, и надо лечиться. Я почувствовала, что Боби вот-вот расплачется, и поспешила растолковать ему еще раз, что такое кошмары; он должен понимать: мама любит его больше всех на свете, даже я его так не люблю; Боби выслушал меня с очень серьезным видом, утер слезы и сказал, что, конечно, он понимает, встал со стула и поцеловал мою сестру, которая пребывала в полной растерянности, а потом задумался, глядя в пространство; в тот же вечер я разыскала Боби во дворе и попросила рассказать мне все без утайки, ведь я его тетя, и он может довериться мне как самому близкому человеку; не хочет рассказывать маме – ладно, но пусть тогда поделится со мной. Говорить ему явно не хотелось, однако наконец Боби промямлил, что, дескать, ночью все по-другому, упомянул про какие-то черные тряпки, сказал, что он не может пошевелить ни рукой, ни ногой… у кого хочешь бывают такие сны, но в кошмарах Боби фигурировала именно моя сестра, которая стольким ради него пожертвовала, и я упорно ему это твердила, и он, конечно же, был согласен, безусловно согласен.
Буквально на следующий день сестра заболела плевритом, и мне пришлось крутиться как белке в колесе; с Боби, правда, хлопот не было, потому что он хоть и маленький, но очень самостоятельный; помню, он входил к сестре и молча стоял у ее постели… стоял и ждал, когда она ему улыбнется или погладит по голове, а потом тихонько играл в патио или читал в гостиной; он даже добровольно отказался от игры на пианино, а ведь Боби обожает музыку! Заметив, что он загрустил, я сказала ему, что маме лучше и завтра она встанет немножко позагорать. Боби странно передернулся и бросил на меня косой взгляд. Меня вдруг осенило, и я спросила у него:
– Что, снова кошмары мучают?
Он беззвучно заплакал, пряча лицо, а потом сказал:
– Да, почему мама так себя ведет?
И я поняла, что ему страшно. Пытаясь утереть мальчику слезы, я разняла его руки и увидела, что на лице Боби написан страх; мне стоило большого труда сдержаться и, прикидываясь равнодушной, в который раз объяснить ему, что это всего лишь сны.
– Только ей ничего не говори, – попросила я, – помни, она еще слаба и ей нельзя волноваться.
Боби молча кивнул, он так мне верил, но, пожалуй, слишком буквально воспринял мои слова, потому что, даже когда сестра поправилась, не заговаривал с ней о кошмарах, хотя они не прекратились, недаром порой он выходил по утрам из спальни с потерянным видом… да и возле меня Боби неспроста все время крутился, из кухни фактически не выходил. Пару раз я не выдерживала и пыталась с ним поговорить – то во дворе, то моя его в ванне; и каждый раз повторялась одна и та же сцена: с трудом подавляя слезы, Боби сдавленно шептал:
– Почему мама по ночам такая?..
Остальное тонуло в рыданиях. Я не хотела травмировать сестру, она еще не оправилась от болезни, и ее здоровье могло пошатнуться, поэтому я снова попросила Боби – а он у нас малыш понятливый – держать язык за зубами.
– Мне, – сказала я, – рассказывай о чем угодно, но маме – ни-ни; потерпи немножко, подрастешь – и все твои кошмары кончатся; наверное, не стоит есть на ночь много хлеба, я спрошу у доктора Каплана, может, у него есть какое-нибудь лекарство от плохих снов?
Спрашивать я, естественно, ничего не стала: не так-то просто было заговорить на подобные темы с доктором Капланом, у него ведь полно пациентов, и он не будет терять время на пустяки. Не знаю, правильно ли я поступила, но мало-помалу Боби перестал меня тревожить; правда, порой я замечала, что он бродит по утрам словно неприкаянный, и думала, что, наверное, все началось снова… и ждала, когда же он придет ко мне поделиться своими переживаниями, но Боби уходил в школу, так и не сказав ни слова, а возвращался совсем другим, счастливым, и креп с каждым днем, и учился все лучше и лучше.
В последний раз это произошло в феврале, в самое пекло; сестра уже поправилась, и мы зажили как встарь. Догадывалась ли она – Бог весть, но я ей рассказывать ничего не собиралась: она такая впечатлительная, я ее знаю, особенно если дело касается Боби. Я прекрасно помню, что, когда он был совсем крошкой, а сестра только-только развелась с мужем и очень страдала, она с трудом выносила плач Боби или шалости, и мне приходилось уводить его в патио и пережидать там, пока страсти улягутся, – так уж, видно, нам, тетушкам, на роду написано… Но скорее всего сестра просто не замечала, что порой Боби просыпается, словно вернувшись из дальних странствий, и пребывает в какой-то прострации до самого завтрака; когда мы оставались наедине, я все ждала, что она заговорит о Боби, но – увы, сестра помалкивала, а мне не хотелось напоминать ей о неприятном, бередить душу; можно сказать, я даже надеялась, что в одно прекрасное утро Боби опять спросит у нее, почему она плохо с ним обращается, но Боби, очевидно, тоже считал себя не вправе огорчать маму, а может, памятуя мою просьбу, думал, что не стоит больше заговаривать с ней на подобные темы. А бывали моменты, когда мне казалось, что я просто выдумываю, в действительности Боби ничего плохого больше не снится, иначе он как пить дать кинулся бы ко мне за утешением… Но потом, когда я видела по утрам его мордашку, мне опять становилось тревожно. Хорошо еще, что сестра ни о чем не подозревала, ведь она даже не заметила, как Боби впервые посмотрел на нее тем, особенным взглядом… Я тогда гладила в кухне белье, а Боби застыл в дверях, и не знаю уж почему, но я чуть было не прожгла голубую сорочку, еле-еле успела снять утюг, а Боби стоял и смотрел на мою сестру, месившую тесто для пирожков с мясом. Когда я спросила его (просто чтобы нарушить молчание), зачем он пришел, Боби вздрогнул и ответил, что ни за чем, просто на улице жарко и в мячик не поиграешь. Мой тон его, видно, насторожил, потому что он еще раз, словно убеждая меня, повторил про мячик и пошел в гостиную рисовать. Сестра сказала, что Боби очень грязный и она его сегодня вечером искупает, надо же, такой большой мальчик, а забывает мыть уши и ноги. Кончилось тем, что искупала его я (сестра под вечер все еще утомлялась); и, намыливая Боби в ванне, – он играл с пластмассовой уткой, с которой ни в какую не хотел расставаться, – я отважилась спросить, как ему теперь спится.
– Нормально, – сказал он, пуская утку по воде.
– Это не ответ. Ты мне скажи, снятся тебе всякие гадости или не снятся?
– Недавно снились, – буркнул Боби, утопив утку и не давая ей всплыть.
– Ты сказал маме?
– Нет, ведь она… она…
Он не дал мне опомниться и как был намыленный, так и припал ко мне, обнимая за шею, дрожа и плача, терзая мне душу. Я пыталась его отстранить, но он выскальзывал у меня из рук и наконец шлепнулся в ванну, закрыл лицо руками и зарыдал в голос. Прибежала сестра, она решила, что Боби поскользнулся и ушибся, но он замотал головой и, перекосившись от натуги, проглотил слезы, а потом встал в ванне, демонстрируя нам, что ничего с ним не стряслось; он стоял перед нами голый и намыленный, отказывался отвечать, молча давился рыданиями и был так одинок, что мы с сестрой ничем не могли его утешить, хотя из кожи вон лезли.
После того случая я постоянно искала повода якобы невзначай поговорить с Боби по душам, однако проходили недели, а разговора не получалось; стоило мне взглянуть на него пристальней, как он тут же старался улизнуть или начинал ко мне ластиться, выпрашивая конфетку, а иногда отпрашивался погулять с Хуанитой и Марио Пансани. У сестры он ничего не спросил, берег ее, ведь она и впрямь была еще очень слаба и мало занималась сыном, потому что я всегда поспевала раньше нее, и Боби меня слушался, даже если ему не нравилось – все равно слушался, и сестра просто не имела возможности подметить то, что и подмечала мгновенно: этот его особенный взгляд, манеру застыть в дверях, не сводя глаз с матери, и смотреть до тех пор, пока я не поймаю его, как говорится, с поличным, а тогда быстро опустить глаза и кинуться наутек или начать выкрутасничать. С ножом вышло случайно… я перестилала бумагу в кухонных ящиках и вынула все приборы; я не слышала, как Боби вошел, и заметила его, только когда повернулась, чтобы отрезать еще бумага; он смотрел на самый длинный нож. Боби тут же отвлекся, а может, и притворился, чтобы я не догадалась, но мне его повадки были уже знакомы, и… не знаю, наверное, это глупо, но на меня прямо холодом дохнуло, будто в нашей раскаленной кухне ледяной ветер подул. Я не нашлась, что ему сказать, однако ночью вдруг сообразила: надо же, ведь Боби теперь не спрашивает у сестры, почему она плохо себя ведет… нет, он просто смотрит на нее так же, как сегодня смотрел на длинный нож, этим своим особенным взглядом! То, что случилось потом, было, наверное, совпадением, даже наверняка… но мне не понравилось, когда на той же неделе я вновь подметила на лице Боби подобное выражение. Я как раз резала хлеб, а сестра говорила, что пора Боби научиться чистить ботинки.
– Хорошо, мама, – откликнулся Боби, а сам упорно глазел на нож, провожая взглядом каждое мое движение и даже раскачиваясь, будто не я, а он резал хлеб; хотя, может, он представлял себе, что чистит ботинки, – сестра наверняка так и решила, ведь Боби у нас очень послушный, примерный мальчик.
Ну а ночью мне пришло в голову поговорить с сестрой; впрочем, о чем, ничего же не происходило, и Боби был лучшим учеником в классе, и вообще я просто не могла уснуть, потому что все внезапно связывалось воедино и обволакивало меня, словно вязкое тесто, и наваливался страх, беспричинный, ведь Боби с сестрой уже спали, порой кто-нибудь из них переворачивался на другой бок или вздыхал… хорошо им было, соням, не то что мне, я-то лежала и думала всю ночь напролет. И разумеется, в конце концов я разыскала Боби в саду – сразу же, как только перехватила еще один его взгляд, направленный на мать, – а разыскав, попросила помочь мне пересадить кустик; мы принялись болтать о том о сем, и он поведал, что сестра Хуаниты теперь невеста.
– Понятное дело, она же большая, – сказала я. – Слушай, принеси-ка из кухни большой нож, надо подрезать эти рафии[231].
Боби, как обычно, кинулся со всех ног, он всегда охотно выполнял мои поручения, а я смотрела ему вслед и ждала, ждала, думая, что, прежде чем заговорить о ноже, надо было спросить о снах, чтобы действовать наверняка. Когда Боби опять показался в саду – а шел он еле-еле, словно с трудом продираясь сквозь толщу послеполуденного зноя и стараясь как можно дольше задержаться в пути, – я увидела, что он выбрал один из коротких ножей, хотя я оставила длинный на самом виду, чтобы, выдвинув ящик, он сразу его заметил.
– Этот не годится, – сказала я.
Мне было трудно говорить, потому что играть в подобные игры с невинным ребенком – ужасно глупо, но я даже в глаза ему взглянуть не могла. Так что я лишь ощутила толчок, когда, выронив нож, Боби бросился ко мне и припал, судорожно вцепился в меня, рыдая. Похоже, в тот миг передо мной мелькнуло что-то вроде последнего видения Боби; я не отважилась бы его об этом спросить, но, кажется, теперь я знаю, что ему приснилось тогда, в последний раз, перед тем как кошмары перестали его мучить и Боби начал по-особенному смотреть на мою сестру и на длинный нож.
[Пер. Т.Шишовой]
С юношеских лет меня привлекала мысль переписать литературные тексты, которые живо волновали меня, по фактура которых не соответствовала, как мне казалось, их внутреннему наполнению; думаю, некоторые из рассказов Орасио Кироги[232] вызывали у их автора такое же искушение, и в результате он отважился на это, выбрав для осуществления своего замысла тишину и забвение. То, что пытаешься делать из любви, оборачивается хвастливым козырянием своей ученостью; наедине с собой я был готов сожалеть, что некоторые тексты показались мне не соответствующими тому, что в них и во мне бесполезно взывало к жизни.
Слепой случай и пачка старых листков бумаги вызвали к жизни аналогичное стремление реализовать неосуществленный замысел, но в данном случае это искушение закономерно, поскольку речь идет о моих собственных текстах, о длинном рассказе под названием «Лодка». На последней странице черновика вижу пометку: «До чего скверно! Я написал это в Венеции в 1954 году; перечитываю через десять лет, и мне это нравится – вот что самое скверное».
И текст и примечание уже забылись; после тех десяти прошло еще двенадцать лет, и перечитывать сейчас эти страницы вместе с примечанием мне хочется только потому, чтобы лучше понять, почему этот рассказ казался и кажется мне плохим и почему он мне нравился и нравится сейчас.
То, что за этим последует, – попытка показать себе самому, что текст «Лодки» плохо написан, он фальшив, он где-то в стороне от правды, которая тогда была недоступна моему пониманию, а сейчас кажется такой очевидной. Переписывать его было бы утомительно, и каким бы ошибочным и малопонятным это ни казалось – это все равно что работать над рассказом другого автора, от чего я впал бы в хвастливую ученость, о которой говорил в начале. Я, наоборот., могу оставить его таким, каким он был, и в то же время показать, что мне удалось увидеть в нем сейчас. Вот тут-то на сцене и появляется Дора.
Если бы Дора вспомнила о Пиранделло[233], она бы с самого начала пришла к автору, чтобы упрекнуть его в невежестве или в непрестанном лицемерии. Но сегодня я иду к ней, чтобы наконец раскрыть карты. Дора не знает, кто автор рассказа, и ее критические замечания – это точка зрения человека, видевшего события изнутри, ибо она была их участником; но пусть все происшедшее – только текст, а Дора – один из персонажей написанного, она тоже имеет текстовое право вторгаться в описание событий там, где оно покажется ей недостаточным или лживым.
Итак, голос Доры время от времени перебивает первоначальный текст – за исключением малозначащих подробностей и повторяющихся мест, которые я убрал, – тот самый, что был написан мною в «Пансионе дожей» в 1954 году. Читатель найдет там все, что мне не нравится в нем по форме, а Доре – по содержанию, и это, пожалуй, может принести нам взаимную пользу.
Туризм насмехается над любителями путешествий, дарит им обманчивую сезонность, а потом во Франции они достают из карманов оставшиеся английские монетки, а в Голландии напрасно ищут некий привкус, который бывает только в Пуатье[234]. Для Валентины маленький римский бар на улице Четвертого Фонтана весь уместился в Адриано, в рюмке нежного мартини и в выражении лица Адриано, который извинился, задев ее у стойки. Она почти не помнила, была ли Дора с ней в то утро, наверняка была, поскольку Рим они «делали» вместе, объединившись в некое товарищество, которое началось самым дурацким образом, как и все подобные затеи, в конторе «Кук и Америкэн экспресс».
Конечно, я была. Она с самого начала притворялась, что не видит меня, отведя мне роль статиста, то удобного, то назойливого.
Так или иначе, тот бар около площади Барберини заключался в Адриано, еще одном беззаботном путешественнике, шатающемся по городу, как все туристы, эти призраки среди нормальных людей, которые ходят на работу, приходят домой, у которых есть семьи, которые говорят на одном языке и которые знают о том, что происходит сейчас, а не в период археологической старины, описанной в «Голубом путеводителе».
Она тут же забыла, какие у Адриано глаза, волосы, как он одет; помнила только рот, большой и чувственный, губы, которые чуточку дрожали, когда он замолкал и слушал собеседника. «Слушает ртом», – подумала Валентина, когда он впервые заговорил с ней и предложил выпить по коктейлю в баре, который ему нравился и где Беппо, взболтав коктейли, покрывшиеся серебристой пеной, назвал их жемчужинами Рима, Тирренским морем[235], уместившимся в рюмке, со всеми его тритонами и морскими коньками. В тот день Дора и Валентина нашли Адриано симпатичным;
Гм…
он не был похож на туриста (он считал себя путешественником, и его улыбка подчеркивала эту разницу), и их полуденный разговор был самым большим очарованием апрельского Рима. Дора тут же забыла о нем,
Неверно. Надо отличать способность к пониманию от глупости. Никто, в том числе и я (или, само собой, Валентина), не может вот так запросто взять и забыть такого, как Адриано; но я считаю себя человеком разумным и с самого начала чувствовала, что у нас с ним разная длина волны. Я имею в виду чисто дружеские отношения, а не что-то иное, в этом смысле вообще не приходится говорить ни о каких волнах. А поскольку это совершенно невозможно, зачем терять время?
озабоченная посещением Латерано, Сан-Клементе, и все за один вечер, поскольку через два дня они уезжали, – программа, предложенная Куком, была до предела насыщена; Валентина же, под предлогом каких-то покупок, на следующее утро снова оказалась в баре Беппо. Когда она увидела Адриано, жившего в отеле по соседству, ни он, ни она удивления не выразили. Через неделю Адриано отправлялся во Флоренцию, и они поговорили о маршрутах, пересадках, гостиницах, путеводителях. Валентина доверяла междугородным автобусам, Адриано стоял за поезда; обсуждение этого вопроса они продолжили в пригородной траттории «Ла Субурра», где заказали рыбу; траттория выглядела очень живописно, особенно на первый взгляд.
От путеводителей они перешли к рассказу о себе: Адриано узнал о разводе Валентины в Монтевидео, а она о том, что его семья живет в деревенской усадьбе близ Осорно[236]. Они поделились впечатлениями о Лондоне, Париже, Неаполе. Валентина взглянула раз и другой на губы Адриано и в упор посмотрела на его рот как раз в тот момент, когда он подносил вилку ко рту, чтобы проглотить очередной кусок, – когда на человека смотреть не полагается. И он это почувствовал и сжал зубами кусок жареного кальмара, будто это был язык женщины, будто он целовал Валентину.
Неверно вследствие неведения: Валентина смотрела так не только на Адриано, но на любого человека, который ее интересовал; она точно так же смотрела на меня, едва мы познакомились в конторе «Америкэн экспресс», и я подумала, может, все дело во мне; эта манера буравить взглядом широковато поставленных глаз… Я-то почти сразу поняла, что нет, мне совершенно не помешает ее общество, когда рядом не будет никого, с кем можно перекинуться словом, но, когда мы оказались в одном отеле, я по-другому истолковала эту ее манеру: в ее взгляде было нечто рожденное не то страхом, не то настойчивым желанием что-то забыть. Болтовня, сопровождаемая простодушными улыбками, шампунь и туристские радости; однако позднее… Во всяком случае, Адриано посчитал за комплимент то, что до него доставалось и любому любезному бармену, и продавщице сумок… Сказано мимоходом, есть в этом также и плагиат, списанный со знаменитой сцены из фильма о Томе Джонсе[237].
В тот вечер он поцеловал ее, в гостинице на улице Национале, где он жил, после того как Валентина позвонила Доре и сказала, что не пойдет с ней к термам Каракаллы.
Лучше бы уж не звонила!
Адриано заказал в номер охлажденного вина, в комнате были английские журналы, большое окно выходило на восток. Вот только кровать показалась им неудобной, слишком узкой, впрочем, мужчины типа Адриано всегда занимаются любовью на узких кроватях, а у Валентины еще сохранились весьма скверные воспоминания о супружеской постели, и потому перемена не могла ее не радовать.
Если Дора и подозревала что-то, она молчала об этом.
Неверно: я это знала. Точнее, мне лучше было об этом молчать.
Валентина сказала в ту ночь, что встретила его случайно и что, пожалуй, увиделась бы с ним во Флоренции; когда через три дня они с Дорой встретили его у Орсанмикеле[238], Дора казалась самой радостной из всех троих.
В подобных случаях лучше притвориться дурой, чтобы тебя не приняли за дуру.
Неожиданно для себя Адриано плохо перенес расставание. Он очень скоро понял, что ему не хватает Валентины, что обещания скоро увидеться – недостаточно, как недостаточно для него тех часов, что они провели вместе. Он ревновал к Доре и едва скрывал это, пока ока – которая была проще Валентины и не такая красивая – повторяла ему все то, что прилежно вычитала в путеводителе «Туринг клуб итальяно».
Я никогда не читаю путеводители «Туринг клуб итальяно», потому что ничего в них не понимаю. Мне вполне достаточно «Мишлин» на французском. Об остальном умолчим.
Когда они встретились вечером у него в гостинице, Валентина отметила разницу между этим свиданием и первой встречей в Риме: были соблюдены предосторожности, кровать была великолепной, на столике, затейливо инкрустированном, ее ждала маленькая коробочка, завернутая в голубую бумагу, а в ней – прелестная флорентийская камея, которую она – много позже, когда они вместе сидели у окна и пили вино, – прикрепила к платью таким естественным, почти привычным движением, каким поворачивают ключ в дверях своей квартиры.
Я, конечно, не знаю, что за движения были у Валентины в тот момент, но в любом случае они не могли быть естественными: она вся была зажата, скованна, все делала будто из-под палки. По вечерам, лежа в постели, я смотрела, как она ходит взад-вперед, прежде чем лечь спать, – то берет, то ставит на место духи, или туалетную воду, или тюбик с таблетками, то подходит к окну, услышав якобы какой-то необычный шум; а потом, когда она засыпала, – эта манера всхлипывать во сне, отчего я резко просыпалась, должна была вставать с постели, давать ей воды, гладить ее по голове, пока она не успокаивалась и на засыпала снова. А эта упреки и обиды в первую ночь в Риме, когда она села на край моей постели: ты не знаешь меня, Дора, ты понятия не имеешь, что у меня на душе – пустота, заполненная зеркалами, в каждом из которых отражается улица Пунта-дель-Эсте[239], маленький сын, который плачет, потому что меня, нет рядом с ним. Естественные ее движения? Мне, по крайней мере, с самого начала было дано понять, что в плане привязанности от нее нечего ждать, кроме обычных приятельских отношений. С трудом представляю себе, как Адриано, пусть даже он и был слеп от любви, не смог угадать, что Валентина целует его, будто пустое место, и что до и после любви она все равно всхлипывает во сне.
До той поры он не влюблялся в женщин, с которыми спал; он достаточно быстро укладывал их в постель, чтобы создать определенную атмосферу, искомый островок таинственности и влечения, чувствуя себя при этом охотником, завладевшим добычей, и иногда это могло называться любовью. С Валентиной было точно так же; но когда он расстался с ней, то в последующие два дня в Риме и по дороге во Флоренцию почувствовал, как в нем что-то изменилось. Без удивления или смирения, даже без особенного восхищения он смотрел на нее, когда она появилась в золотистом полумраке Орсанмикеле, выйдя из-за алтаря Орканьи[240], будто одна из многочисленных каменных фигур отделилась от памятника, чтобы выйти ему навстречу. Может быть, только тогда он и понял, что влюблен в нее. А может быть, потом, в гостинице, когда Валентина обняла его, расплакалась неизвестно почему, как девочка, которая в силу необходимости должна была долго сдерживать себя, а теперь наконец нашла утешение, отчего она чувствует себя немного виноватой и стыдится этого.
Первая причина слез Валентины, которая напрашивается на объяснение, – необязательность этой встречи. Адриано должен был выехать через несколько дней после нее; они могут и не встретиться больше, этот эпизод просто впишется в обычное расписание отпуска, в рамки отелей, коктейлей и ритуальных фраз. Только телу всегда дано получить наслаждение и на миг достигнуть его полноты, как той собаке, которая оставляет кость и вытягивает морду к солнцу с довольным ворчанием. Свидание и в самом деле было прекрасным – два тела, созданные для того, чтобы прижаться друг к другу, переплестись, отдалить или, наоборот, поторопить наслаждение. Но когда она смотрела на Адриано, сидевшего на краю постели (он тоже смотрел на нее своими крупными губами), Валентина подумала, что ритуал был выполнен без всякого внутреннего содержания, что проявления страсти были пусты и не проникнуты духовностью. Все это было бы терпимо и даже приятно в других случаях, но в этот раз ей хотелось подольше задержать Адриано, оттянуть момент, когда надо будет одеваться и уходить, то есть делать все то, что так или иначе могло оказаться прощанием.
Здесь, видимо, хотели что-то сказать, но так ничего и не сказано. Как будто автор «слышал звон, но не знает, где он». Валентина точно так же смотрела на меня, когда мы в Риме купались и одевались, еще до Адриано; я тоже чувствовала, что ей было тягостно, когда что-то прекращалось и нужно было жить дальше. В первый раз, когда я пыталась в это вникнуть, то совершила ошибку: подошла к вей, погладила по голове и предложила заказать в номер что-нибудь выпить и посидеть у окна, глядя на сумерки. Ответ был сух: она приехала из Уругвая не для того, чтобы сидеть в гостинице. Я тогда подумала, что она, может быть, просто не доверяет мне и что она как-то не так истолковала мои проявления нежности, как я неправильно поняла ее взгляд тогда, в туристическом агентстве. Валентина смотрела, точно не зная зачем; можно было и не поддаваться этой зловещей настойчивости, в которой было что-то от преследования, но преследования, которое вас не касается.
Дора ждала их в кафе на площади Синьории, она только что открыла для себя Донателло[241] и рассказывала о нем с излишним пылом; ее энтузиазм служил ей чем-то вроде дорожного одеяла, помогая скрыть некоторое раздражение.
– Разумеется, мы посмотрим эти статуи, – сказала Валентина, – только не сегодня, сегодня слишком жарко для музеев.
– Стоит торчать здесь, чтобы все принести в жертву солнцу.
Адриано сделал неопределенное движение – он ждал ответа Валентины. Он не очень хорошо представлял себе отношения Доры и Валентины, знал только, что программа у них одна и изменения не предполагаются. Дора снова взялась за Донателло, бесполезно распространяясь о статуях, которых они не видели; Валентина рассматривала башню Синьории или машинально искала сигареты.
Думаю, было именно так, – и Адриано впервые действительно мучился, в испуге, что туристская программа для меня является святыней, познание культуры – долгом, а поезда и гостиницы я всегда бронирую заранее. Но если бы кто-нибудь спросил его, как он представляет себе дальнейшее развитие событий, – только оказавшись рядом с Валентиной, он, может, и стал думать о чем-то в этом роде, не имея никаких определенных планов.
На другой день они пошли в Уффици. Понимая, что надо принять какое-то решение, Валентина упрямо цеплялась за присутствие Доры, не оставляя для Адриано никакой лазейки. Был только один момент, когда Дора задержалась, разглядывая какую-то картину, и он смог прошептать на ухо Валентине:
– Придешь сегодня вечером?
– Да, – сказала Валентина, не глядя на него, – в четыре.
– Я тебя очень люблю, – прошептал Адриано, дотрагиваясь почти робко до ее плеча. – Я тебя очень люблю, Валентина.
Гнусавый голос гида возвестил о приближении группы американских туристов. Их разделили лица, пустые и алчные, якобы интересующиеся живописью, которую они забудут через час, между спагетти и вином «Кастелли Романи». К тому же подошла Дора, листая путеводитель, растерянная, поскольку номера картин в каталоге не совпадали с теми, что висели в залах.
Да уж конечно. Позволять им разговаривать, встречаться, прятаться. Не ему, он это уже понял, а ей. Вернее, не прятаться, а, скорее, быть в непрерывной готовности к бегству, в результате чего я все время должна была быть рядом с ней, но не надоедая, просто быть на всякий случай, даже если от этого не было никакого толку.
– Я тебя очень люблю, – повторял в тот вечер Адриано, склонившись над Валентиной, которая отдыхала, лежа на спине. – Ты ведь это чувствуешь, правда? Этого не скажешь словами, это невозможно высказать, найти этому название. Скажи мне, что ты чувствуешь то же самое, что не можешь этого объяснить, но чувствуешь, что…
Прижавшись лицом к ее груди, он покрывал ее долгими поцелуями, будто утолял жажду, вбирая в себя возбуждение, охватившее Валентину, а она гладила его волосы отстраненным, рассеянным движением.
Д’Аннунцио[242] жил в Венеции, так ведь? На худой конец, участники подобного диалога могли быть из Голливуда…
– Да, ты любишь меня, – сказала она. – Но как будто боишься чего-то, не любви, но… Нет, это не страх, скорее тревога. Тебя беспокоит, что из всего этого получится.
– Я не знаю, что из всего этого получится, не имею ни малейшего представления. Как можно бояться, не зная чего? Мой страх – это ты, страх конкретный, здесь и сейчас. Ты не любишь меня так, как люблю тебя я, Валентина, или любишь по-другому, ограничивая или сдерживая себя неизвестно почему.
Валентина слушала его, закрыв глаза. Его слова что-то будили в ней, сначала нечто неопределенное, потом появилось смутное беспокойство. В тот момент она чувствовала себя слишком счастливой, чтобы позволить малейшей тени набежать на эти прекрасные и чистые минуты, когда они любили друг друга с единственной мыслью – не думать ни о чем. Но она не могла помешать себе услышать и понять слова Адриано. Она вдруг ощутила хрупкость этого туристского романа под гостиничной крышей, на чужих простынях, которому угрожают железные дороги, маршруты, несущие их по разным жизненным путям, по причинам неизвестным и, как всегда, враждебным.
– Ты не любишь меня так, как я тебя, – повторил Адриано со злостью. – Просто пользуешься мной, как пользуются столовым ножом или услугами официанта, не более того.
– Пожалуйста, – сказала Валентина. – Прошу тебя, – добавила она по-французски.
Трудно было понять, почему счастье, которое было с ними всего несколько минут назад, исчезло.
– Я прекрасно знаю, что должна буду вернуться, – сказала Валентина, пальцы которой тихо гладили лицо Адриано, искаженное мучительной тоской и желанием. – Сын, работа, столько обязанностей. Мой сын такой маленький и такой беззащитный.
– Я тоже должен буду вернуться, – сказал Адриано, глядя в сторону. – У меня тоже есть работа и тысяча дел.
– Вот видишь.
– Ничего я не вижу. Что я должен видеть? Если ты хочешь, чтобы я воспринимал это как отпускной эпизод, ты все уничтожишь, прихлопнешь, как комара. Я люблю тебя, Валентина. Любить – это больше, чем помнить или собираться помнить.
– Не мне это надо говорить. Уж только не мне. Время внушает мне страх, время – это смерть, одна из ее ужасных масок. Тебе не кажется, что наша любовь идет против времени, что она как бы вне его?
– Да, – сказал Адриано, откидываясь на спину рядом с ней, – и потому послезавтра ты отправляешься в Болонью, я на следующий день – в Лукку[243].
– Замолчи.
– Почему? Твое время – это время Кука, как бы ты ни сдабривала его метафизикой. Мое, наоборот, зависит от моей прихоти, моего желания, я выбираю или отвергаю любые расписания поездов.
– Вот видишь, – прошептала Валентина. – Так или иначе, но мы должны спуститься на землю. Что нам еще остается?
– Поехать со мной. Оставь ты свои знаменитые экскурсии, оставь Дору, которая говорит о том, чего не знает. Поедем вместе.
Он намекает на мои рассуждения о живописи, не будем спорить, прав он или нет. Во всяком случае, оба говорят так, будто перед каждым из них стоит зеркало: прекрасный диалог для бестселлера, чтобы заполнить ерундой пару страниц. Ах да, ах нет, ах время… А для меня все было предельно ясно: Валентина ловит момент, чтобы найти себе жениха, она – неврастеничка и психопатка, двойная доза элениума перед сном, старое-престарое изображение нашей юной эпохи. Я держала пари сама с собой (сейчас я это хорошо помню): из двух зол Валентина выберет меньшее – меня. Со мной никаких проблем (если она меня выберет): в конце поездки – прощай, дорогая, все было прекрасно и замечательно, прощай, прощай. А вот с Адриано… Мы обе знали: с мужчиной, у которого такие губы, не играют. Его губы… Мысль о том, что она позволила им узнать каждую клеточку своего тела; есть вещи, которые выводят меня из себя, – понятное дело, это из области либидо, we know, we know, we know[*].
И все-таки как хорошо было целовать его, уступать его силе, мягко скользить по волнам наслаждения, которое дарило ей тело, обнимавшее ее; чем отвергать его, намного лучше разделить с ним это согласие, которое он, снова уйдя в наслаждение, переживал будто впервые.
Валентина встала первая. В ванной она долго стояла под сильной струей воды. Когда она, надев халат, вернулась в комнату, Адриано, полусидя в постели и улыбаясь ей, неторопливо курил.
– Хочу посмотреть с балкона на сумерки.
Гостиницу, стоявшую на берегу Арно[244], освещали последние лучи солнца. Фонари на Старом мосту еще не зажглись, и река была похожа на лиловую ленту, окаймленную светлой бахромой, над которой летали маленькие летучие мыши, охотившиеся за невидимой мошкарой; повыше стрелой проносились ласточки. Валентина удобно устроилась в кресле-качалке, вдыхая посвежевший воздух. Ею овладела приятная усталость, хотелось уснуть; возможно, она даже подремала несколько минут. Но и в этом междуцарствии забвения она продолжала думать об Адриано и о времени, слова монотонно повторялись, как припев глупой песенки: время – это смерть, одна из масок смерти, время – это смерть. Она смотрела на небо, на ласточек, игравших в свои невинные игры, – они коротко вскрикивали, будто разбивали на куски синий фаянс сумерек. И Адриано – это тоже смерть.
Любопытно. Залезать так глубоко, исходя из такой неверной предпосылки. Может быть, так и могло быть (в другой день, в другом контексте). Удивляет, что люди, столь далекие от искренности (Валентина в большей степени, чем Адриано, это ясно), иногда попадают в точку; понятно, что они не отдают себе в этом отчета, но так-то и лучше, что и доказывается последующими событиями. (Я имею в виду, лучше для меня, если правильно смотреть на вещи.)
Она резко выпрямилась. Адриано – это тоже смерть. Об этом она подумала? Адриано – это тоже смерть. Она не чувствовала этого ни в малейшей степени, просто перебирала слова, как в припеве детской песенки, а вышла такая нелепость. Она снова откинулась на спинку кресла, расслабилась и опять стала смотреть на ласточек. А может, не такая уж нелепость; во всяком случае, стоило подумать об этом как о метафоре, означающей, что, отказавшись от Адриано, она что-то убьет в себе, вырвет с корнем то, что родилось в ней за это время, оставит ее наедине с другой Валентиной, Валентиной без Адриано, без любви Адриано, если можно назвать любовью его невнятный лепет в течение этих нескольких дней и яростное соединение тел, от которого она то будто тонула, то вновь выплывала, истомленная, в одинокие сумерки. Тогда – да, тогда очевидно, что Адриано – это смерть. Все, чем она владеет, – это смерть, потому что неминуем отказ от обладания и наступление пустоты. Куплеты детской песенки, тра-ля-ля, тра-ля-ля, но она не может изменить свой маршрут и остаться с Адриано. Приближая свою смерть, она могла бы отправиться в Лукку; но ведь это все – на время, надолго или ненадолго, но все равно где-то далеко был Буэнос-Айрес и ее сын, похожий на ласточек, летающих над Арно, которые слабо вскрикивали, будто прося о помощи; а сумерки все сгущались и становились похожими на темное вино.
– Я останусь с ним, – прошептала Валентина. – Я люблю его, я люблю его. Я останусь с ним и в один прекрасный день увезу его с собой.
Она знала, что этого не будет, Адриано не станет менять из-за нее свою жизнь, Осорно на Буэнос-Айрес.
Откуда она могла это знать? Тут перепутаны адреса: это Валентина никогда бы не поменяла Буэнос-Айрес на Осорно, свою устоявшуюся жизнь и повседневную рутину. В глубине души я не думаю, что она мыслила так, как ей приписывают; опять же известно, что трусость всегда стремится переложить ответственность на кого-нибудь другого, и так далее.
Ей казалось, она висит в воздухе, собственное тело ей не принадлежит, а с ней – только страх и что-то похожее на тоску. Она видела стаю ласточек, которые, сбившись в кучу над серединой реки, летали над ней большими кругами. Одна ласточка отделилась от остальных и стала приближаться, теряя высоту. Когда казалось, что она вот-вот снова взмоет ввысь, что-то разладилось в ее совершенном механизме. Похожая на спутанный комок перьев, она несколько раз перевернулась в воздухе, бросилась вниз, быстро пролетела по диагонали и упала с глухим стуком к ногам Валентины прямо на балкон.
Адриано услышал крик и бросился в комнату. Валентина, забившись в угол балкона, сильно дрожала, закрыв лицо руками. Адриано увидел мертвую ласточку и поддал ее ногой. Ласточка упала на улицу.
– Ну что ты, пойдем, – сказал он, обнимая Валентину за плечи. – Это же ерунда, уже все. А ты испугалась, бедняжка моя дорогая.
Валентина молчала, но когда он убрал ее руку от лица и посмотрел на нее, то испугался. На ее лице был написан такой страх – может быть, предсмертный ужас той самой ласточки, рухнувшей с высоты и мелькнувшей в воздухе, который так предательски и так жестоко вдруг перестал поддерживать ее!
Дора любила поболтать перед сном, так что целых полчаса она распространялась о Фьезоле[245] и площади Микеланджело. Валентина слушала ее будто издалека, уйдя в свои ощущения, не располагавшие к спокойным размышлениям. Ласточка была мертва – она умерла, высоко взлетев над землей. Предупреждение, знамение. Словно в полусне, до странности ясном, Адриано и ласточка соединились в ее сознании, вызывая яростное желание убежать, умчаться куда глаза глядят. За ней, как ей казалось, не было вины, однако она чувствовала себя виноватой, ее вина была той ласточкой, глухо ударившейся об пол у ее ног.
Она коротко сказала Доре, что планы ее изменились и что она поедет прямо в Венецию.
– Мы встретимся там в любом случае. Мне надо уехать на несколько дней, я действительно хочу побыть одна.
Дора, казалось, была не слишком удивлена. Жаль, что Валентина не увидит Равенну, Феррару. Разумеется, она понимает, что та предпочитает одна ехать прямо в Венецию; лучше как следует посмотреть один город, чем плохо два или три… Валентина уже не слушала ее, уйдя в свои мысли, стараясь убежать от настоящего, от балкона над рекой Арно.
Здесь, как почти везде, наблюдается попадание, исходящее из неверной предпосылки, в этом есть ирония, но это в то же время и забавно. Я согласна с тем, что не слишком удивилась и что изобразила все необходимые любезности, чтобы успокоить Валентину. Однако здесь не написано, почему я не удивилась: голос и выражение лица Валентины так не соответствовали тому, что она рассказывала об эпизоде на балконе, если воспринимать его так, как она, – то есть как знамение и потому как нечто непреодолимое. Кроме того, у меня было глубокое и сильное подозрение, что Валентина ошибается в причинах своего страха, перепутав меня с Адриано. Ее вежливая холодность в тот вечер, проворство, с которым она заняла ванную, не дав мне возможности подойти к зеркалу, священнодействие с душем – французы называют это «промежуток между двумя рубашками». Адриано, что ж, будем считать, что это Адриано, именно Адриано. Но почему надо, ложась спать, поворачиваться ко мне спиной, закрыв лицо рукой и показывая таким образом, что надо поскорее выключить свет и дать ей уснуть, не сказав больше ни слова, даже простого пожелания доброй ночи, своей компаньонке по путешествию?
В поезде ей думалось поспокойнее, но страх не уходил. От чего она бежала? Не так-то легко принять благоразумное решение и похвалить себя за то, что удалось разорвать связь времен. Оставалось только разгадать причину страха, будто Адриано, бедный Адриано, был дьяволом, будто искушение полюбить его всерьез – это балкон, открытый в пустоту, с которого тебе предлагают прыгнуть и безоглядно лететь вниз.
Валентина смутно чувствовала, что она бежала скорее от самой себя, чем от Адриано. Даже та быстрота, с которой она пошла на близость с ним, доказывала ее неприятие чего-то серьезного, еще одного основательного романа. Основательное осталось на другом берегу моря, навсегда разодранное в куски, и сейчас настало время для приключения без привязанности, как все прочие до и во время путешествия, для принятия предложенных обстоятельств без всяких размышлений на темы морали и логики, для временного общества Доры, как результата посещения туристского агентства, и для Адриано, как другого результата, настало время коктейлей и разных городов, минут радости, таких же незапоминающихся, как обстановка гостиничных номеров, которые оставляешь позади.
Временное общество, да. Хочется думать, однако, что в этих отношениях было нечто большее, что я, хотя бы вместе с Адриано, входила в одну из сторон треугольника, где третьей стороной было бюро путешествий.
Однако во Флоренции Адриано рванулся к ней, настойчиво требуя своего, уже не похожий на мимолетного любовника, каким он был в Риме; хуже того, он требовал взаимности, ждал ее и торопил. Может, страх от этого и был, противный, мелочный страх перед жизненными сложностями, – Буэнос-Айрес, Осорно, люди, дети, устоявшаяся жизнь, которая так отличается от жизни вдвоем. А может быть, и нет: за всем этим постоянно было что-то еще, нечто неуловимое, будто ласточка в полете. Нечто, способное вдруг стремительно наброситься на нее, ударившись об пол мертвым телом.
Гм… Почему же все-таки у нее не ладилось с мужчинами? Читая мысли, которые ей приписывают, видишь человека, сбитого с толку, загнанного в тупик; на самом деле – это стремление прикрыть ложью скрытый конформизм. Бедная она, бедная.
Первые дни в Венеции были пасмурными и почти холодными, но на третий день с самого утра показалось солнце, и сразу стало тепло, и тут же радостные туристы высыпали из гостиниц, заполнив площадь Святого Марка и Мерсерию веселой толпой, пестрой и разноязыкой.
Валентине нравилось бродить по извилистой улице, которая вела от Мерсерии к мосту Риальто. Каждый поворот или мост, будь то Беретьери, или Сан-Сальваторе, или темная громада Фондамента-деи-Тедески, известная по почтовым открыткам, смотрели на нее с отстраненным покоем, присущим Венеции по отношению к своим туристам, так отличающимся от судорожного ожидания, в котором пребывают Неаполь или Рим, которые, будто уступая вам, предлагают на рассмотрение свои широкие панорамы. Ушедшая в себя, всегда таинственная, Венеция играла с теми, кто приехал полюбоваться ею, пряча свое истинное лицо, загадочно улыбаясь и зная, что в тот день и час, когда она сама захочет, она откроется доброму путешественнику такой, какая она есть, и вознаградит его ожидание своим доверием. С моста Риальто смотрела Валентина на то, как течет жизнь Канале-Гранде, и удивлялась тому, какое неожиданно большое расстояние отделяет ее от этой сверкающей воды и скопища гондол. Она углублялась в переулки, от края до края заполненные храмами и музеями, выходила на набережные, к фасадам огромных дворцов, тронутых временем, свинцово-серых и зеленоватых. Она смотрела на все это и всем восхищалась, чувствуя, однако, что ее реакция весьма условна и почти вымучена, как беспрерывные хвалебные восклицания по поводу фотографий, которые показывают нам в семейных альбомах. Что-то – кровь, или тоска, или просто желание жить, – кажется, осталось позади. Валентина вдруг возненавидела воспоминание об Адриано, который совершил ошибку, влюбившись в нее. Его отсутствие делало его еще более ненавистным, поскольку ошибка была из тех, за которые можно наказать или простить в личном присутствии. Венеция
Выбор сделан, приходится думать, что он любит Валентину; что до остальных выводов – они возможны, только если иметь в виду, что она предпочла ехать в Венецию одна. Преувеличенные выражения вроде «ненависть» и «отвращение» – применимы ли они к Адриано? Посмотрим на это так, как оно есть, и увидим, что не об Адриано думала Валентина, когда бродила по улицам Венеции. Поэтому мое вежливое злоупотребление ее доверием во Флоренции было необходимо, нужно было поставить Адриано в центр такой ситуации, которая спровоцировала бы конец путешествия и вернула бы меня к его началу, когда у меня еще были надежды, не потерянные и до сих пор.
казалась ей прекрасной сценой без актеров, не требовавшей от нее жизненных сил для участия в игре. Так лучше, но так и намного хуже; бродить по переулкам, останавливаться на маленьких мостиках, которые, будто веки, прикрывают дремлющие каналы, и вот начинает казаться, что ты – в кошмарном сне. Просыпаешься, казалось бы, ни с того ни с сего, хотя Валентина чувствовала, что разбудить ее может только что-то похожее на удар бича. Она согласилась на предложение гондольера отвезти ее до Святого Марка по внутренним каналам; сидя на старом диванчике с красными подушками, она почувствовала, что Венеция тихо поплыла мимо нее, и не отрываясь смотрела на проплывающий город, однако взгляд ее был прикован к себе самой.
– Золотой дом, – сказал гондольер, нарушив долгое молчание и показывая рукой на фасад дворца.
Дальше они пошли по каналу Сан-Феличе, и гондола погрузилась в темный и тихий лабиринт, где пахло плесенью. Как все туристы, Валентина восхищалась безупречной ловкостью гребца, умением просчитать все изгибы русла и избежать возможных препятствий. Он чувствовал их спиной, невидимые, но существующие, почти бесшумно погружая весло, иногда перебрасываясь короткими фразами с кем-нибудь на берегу. Она почти не поднимала на него глаз, он казался ей, как большинство гондольеров, высоким и стройным, на нем были узкие черные брюки, куртка испанского фасона и соломенная шляпа с красной лентой. Ей больше запомнился его голос, тихий, но не просительный, когда он говорил: «Гондола, синьорина, гондола, гондола». Она рассеянно согласилась и на маршрут, и на предложенную цену, но сейчас, когда этот человек обратил ее внимание на Золотой дом и ей пришлось обернуться, чтобы его увидеть, она обратила внимание на сильные черты лица этого парня, властную линию носа и небольшие лукавые глаза: смесь высокомерия и расчета, которая просматривалась в несоответствии могучего, без преувеличений, торса и небольшой головы, в посадке которой было что-то змеиное, так же как и в его размеренных движениях, когда он управлял гондолой.
Повернувшись снова по ходу движения, Валентина увидела, что они приближаются к маленькому мостику. Ей говорили раньше, что момент прохождения под мостом необыкновенно приятен – тебя окутывает его вогнутость, поросшая мхом, и ты представляешь себе, как по нему, над тобой, идут люди; но сейчас она смотрела на приближающийся мост со смутной тревогой, как на гигантскую крышку ящика, в котором ее вот-вот закроют. Она заставила себя сидеть с широко открытыми глазами, пока они проплывали под мостом, но сердце сдавила такая тоска, что, когда перед ней снова показалась узкая полоска сверкающего неба, она испытала неясное ощущение благодарности. Гондольер показал ей на другой дворец, из тех, что видны только со стороны внутренних каналов и о которых не подозревают праздношатающиеся туристы, поскольку видят их только с черного хода, где они так похожи на все прочие. Валентине доставляло удовольствие делать какие-то замечания, задавать несложные вопросы гондольеру; она вдруг почувствовала необходимость, чтобы рядом был кто-то живой и чужой одновременно, чтобы можно было уйти в разговор, который уведет ее от этого отсутствующего состояния, от этой пустоты, которая портила ей день и все, что бы она ни делала. Выпрямившись, она пересела на легкую перекладину поближе к носовой части. Гондола качнулась,
Если это «отсутствующее состояние» касается Адриано, то не вижу соответствия между предыдущим поведением Валентины и «тревогой», которая портила ей прогулку на гондоле, кстати совсем не дешевую. Я никогда не узнаю, как проходили у нее вечера в венецианской гостинице, в комнате, где нет никаких слов и подсчетов, сколько истрачено за день; так что Валентина преувеличила значение для себя Адриано, – здесь опять-таки речь идет о другом отсутствии, о другой нехватке, которую она не видела и не хотела видеть даже в упор. (Wishful thinking[*], может быть; мысли, полные желаний; но где же знаменитейшая женская интуиция? В тот вечер, когда мы с ней одновременно взялись за баночку с кремом, и я прижалась к ее руке своей рукой, и мы посмотрели друг на друга… Почему бы мне было не продлить эту ласку, которая началась случайным прикосновением? Между нами так и осталось что-то нерешенное, так что прогулки в гондоле есть не что иное, как воспоминание о полуснах, тоска и запоздалое раскаяние.)
но гребец, казалось, не удивился поведению своей пассажирки. И когда она, улыбаясь, переспросила, что же он сказал, он повторил все еще раз, только более подробно, довольный интересом, который она проявила.
– А что на другой стороне острова? – спросила Валентина на примитивном итальянском.
– С другой стороны, синьорина? Там, где Фондамента-Нуове?
– Да, кажется, это называется именно так… Я имею в виду, с другой стороны, там, где нет туристов.
– Да, там Фондамента-Нуове, – сказал гондольер, который греб теперь очень медленно. – Оттуда идут лодки к Бурано и Торчелло.
– Я еще не была на этих островах.
– Там есть что посмотреть, синьорина. Кружевную фабрику, например. А эта сторона не так интересна, потому что Фондамента-Нуове…
– Мне хочется побывать там, куда не ходят туристы, – сказала Валентина, повторяя всегдашнее желание всех туристов. – А что еще есть около Фондамента-Нуове?
– Прямо по ходу – кладбище, – сказал гондольер. – Это не так интересно.
– На острове?
– Да, напротив Фондамента-Нуове. Взгляните, синьорина, вот Санти-Джованни-и-Паоло. Красивый собор, красивейший… А вот Коллеони, творение Верроккьо…[246]
«Туристка, – подумала Валентина. – Они и мы: одни – чтобы объяснять, другие – чтобы думать, будто они что-то понимают. Ладно, посмотрим твой собор, твои памятники, да, да, очень интересно, в самом деле…»
Какая все-таки дешевая фальшивка. Валентина думает и говорит, только когда речь идет о всякой ерунде; когда она что-то мычит или выглядит не самым лучшим образом – ее нет. Почему мы не слышим, что Валентина бормочет перед сном, почему не знаем, каково ее тело, когда она одна, какой у нее взгляд, когда каждое утро она раскрывает окно гостиничного номера?
Гондола причалила к Рива-дельи-Скьявони со стороны площади, заполненной гуляющими. Валентине хотелось есть, но перспектива одинокой трапезы наводила на нее тоску. Гондольер помог ей сойти на берег и с ослепительной улыбкой взял полагающуюся плату и чаевые.
– Если синьорина еще захочет покататься, меня всегда можно найти там. – Он показал на причал довольно далеко от них, по углам которого стояли фонари. – Меня зовут Дино, – добавил он, дотрагиваясь до ленты на своей шляпе.
– Спасибо, – сказала Валентина. Она сделала несколько шагов, погружаясь в человеческое море, среди шумных восклицаний и щелканья фотоаппаратов. За спиной она оставляла единственное живое существо, с которым хотя бы перекинулась словом.
– Дино.
– Синьорина?
– Дино… где здесь можно вкусно поесть? – Гондольер от души рассмеялся, но посмотрел на Валентину так, будто тут же понял, что ее вопрос вызван не обычной туристской глупостью.
– Синьорина знает рестораны на Большом канале? – спросил он, мешая итальянские слова с испанскими. Спросил почти наугад, прощупывая почву.
– Да, – сказала Валентина, которая их не знала. – Я имею в виду какое-нибудь спокойное место, где не так много людей.
– Не так много людей… таких, как синьорина? – спросил он напрямую.
Валентина улыбнулась ему, развеселившись. По крайней мере, Дино был неглуп.
– Да, где нет туристов. Какое-нибудь такое место… «Где бываешь ты и твои друзья», – подумала она, но ничего не сказала. Она почувствовала, что парень коснулся ее локтя, – улыбаясь, он предлагал ей снова сесть в гондолу. Она подчинилась, почти испугавшись, но неприятное ощущение тут же прошло, будто ускользнуло, как только Дино опустил лопасть весла в глубь лагуны и подтолкнул гондолу точным движением, в котором почти не угадывалось никакого усилия.
Дорогу запомнить было невозможно. Они прошли под мостом Вздохов, потом все перемешалось. Валентина то и дело закрывала глаза, и перед ней чередой проходили смутные образы, перепутываясь с теми, которые она не хотела видеть. Из-за жары от каналов поднималась вонь, и все стало повторяться: крики издалека, условные жесты на изгибах и поворотах пути. На улицах и мостах в этом районе города было не много людей – Венеция в это время обедала. Дино быстро греб и наконец завел гондолу в узкий и прямой канал, в глубине которого виднелась сероватая зелень лагуны. Валентина подумала, что там должна быть Фондамента-Нуове, противоположный берег, место, не представлявшее интереса. Ей захотелось спросить об этом гондольера, но тут она почувствовала, что гондола остановилась у каких-то ступенек, покрытых мхом. Дино протяжно свистнул, и окно на втором этаже бесшумно отворилось.
– Это моя сестра, – сказал он. – Мы здесь живем. Не хотите ли пообедать с нами, синьорина?
Она согласилась так быстро, что он не успел ни удивиться, ни возмутиться. Фамильярность, с которой он себя вел, была свойственна людям, не знающим середины; Валентина с той же горячностью могла отказаться, с какой согласилась. Дино помог ей подняться по ступенькам и оставил ее у порога, пока привязывал гондолу. Она слышала, как он глуховатым голосом что-то напевает на диалекте. Она почувствовала, что за спиной у нее кто-то есть, и обернулась: женщина неопределенного возраста, одетая в старое платье некогда розового цвета, высовывалась из-за дверей. Дино что-то сказал ей, быстро и непонятно.
– Синьорина очень любезна, – добавил он по-итальянски. – Пригласи ее войти, Роза.
И она, конечно, вошла. Всякий раз, когда нужно чего-то избежать, можно обмануть себя. Life, lie[*]. He персонаж ли О’Нила[247] показал, что жизнь и ложь разделяет всего лишь одна безобидная буква?
Они обедали в комнате с низким потолком, что очень удивило Валентину, уже привыкшую в Италии к просторным помещениям. Стол темного дерева был рассчитан на шесть человек. Дино, который успел поменять рубашку, но от которого все равно пахло потом, сидел напротив Валентины. Роза была слева от нее. Справа – любимец хозяев – кот, благородная красота которого помогла им справиться с неловкостью первых минут. На столе были макароны, большая бутыль вина и рыба. Валентина нашла все очень вкусным и была почти довольна тем, что заторможенное состояние толкнуло ее на это безумство.
– У синьорины хороший аппетит, – сказала Роза, которая почти все время молчала. – Может быть, немного сыру?
– Да, спасибо.
Дино жадно ел, глядя больше в тарелку, чем на Валентину, однако у нее все время было ощущение, что он молча оглядывает ее; он ни о чем не спрашивал, даже и о том, какой она национальности, в отличие от всех прочих итальянцев. После еды, подумала Валентина, эта нелепая ситуация должна как-то разрешиться. О чем они будут говорить, когда последний кусок будет съеден? Ужасный момент любого застолья, в котором участвуют посторонние друг другу люди. Она погладила кота, дала ему попробовать кусочек сыру. Тогда Дино рассмеялся – кот ел только рыбу.
– Вы давно работаете гондольером? – спросила Валентина, чтобы что-то сказать.
– Пять лет, синьорина.
– Вам нравится?
– Ничего.
– Во всяком случае, это не такая уж тяжелая работа.
– Нет… эта – нет.
«Значит, он занимается чем-то еще», – подумала она. Роза снова предложила вина, и, хотя она отказывалась, оба, улыбаясь, настаивали и все равно наполнили стаканы.
– Кот пить не будет, – сказал Дино, впервые долго глядя ей в глаза.
Все трое рассмеялись.
Роза вышла и вернулась с блюдом фруктов. Потом Дино предложил «Кэмел» и сказал, что итальянский табак никуда не годится. Он курил, прикрыв глаза, стряхивая пепел позади себя; по мускулистой загорелой шее стекал пот.
– Мой отель отсюда далеко? – спросила Валентина. – Я бы не хотела обременять вас.
«На самом деле я бы должна была заплатить за обед», – подумала она и, хотя задала себе этот вопрос, как ответить на него, сама не знала. Она назвала отель, и он ответил, что отвезет ее. Уже какое-то время Розы в столовой не было. Кот, развалившись в углу комнаты, дремал на дневной жаре. Пахло водой канала, старым домом.
– Ну что ж, вы были так любезны… – сказала Валентина, отодвигая грубо сколоченный стул и поднимаясь. – Жаль, я не могу сказать вам этого на хорошем итальянском… Но ведь вы понимаете меня?
– О, конечно, – сказал Дино, не двигаясь с места.
– Я бы хотела попрощаться с вашей сестрой и…
– А-а, с Розой. Она ушла. В это время она всегда уходит.
Валентина вспомнила короткий непонятный диалог во время обеда. Это был единственный раз, когда они говорили на диалекте, и Дино извинился перед ней. Неизвестно почему, она подумала, что Роза бы не ушла, если бы не тот разговор, и немного испугалась, хотя тут же устыдилась своего страха.
Дино, в свою очередь, поднялся. Только тогда она увидела, какой он высокий. Он посмотрел на единственную в комнате дверь. Она вела в спальню (брат и сестра извинились, что ей приходится проходить через нее, когда вели ее в столовую). Валентина взяла сумочку и соломенную шляпу. «У него красивые волосы», – только и подумала она. Она чувствовала беспокойство и одновременно уверенность в себе, словно была занята чем-то очень важным. Все лучше, чем горькая пустота этого утра: сейчас хоть что-то было, кто-то, кому она доверилась.
– Очень жаль, – сказала она. – Я бы хотела поблагодарить вашу сестру. Спасибо за все.
Она протянула руку, и он слабо пожал ее, тут же выпустив. Валентине передалось смутное волнение, которое охватило его, прежде чем он сделал это простое, даже робкое движение. Она пошла к дверям, за ней шел Дино. Вошла в другую комнату, едва различая в полумраке очертания предметов. Разве направо не было двери, ведущей в коридор? Она слышала, как у нее за спиной Дино закрыл на ключ дверь в столовую. Теперь в комнате стало еще темнее. Она невольно обернулась, надеясь, что он покажет ей, куда идти.
На секунду ее обдало запахом пота, и руки Дино грубо сжали ее в объятиях. Она закрыла глаза, слабо сопротивляясь. Если бы она могла, то убила бы его сейчас, осыпая ударами, она вонзила бы ногти ему в лицо, разорвала бы эти губы, которые целовали ее шею, тогда как руки шарили по ее телу, сжавшемуся в комок. Она попыталась вырваться и резко упала навзничь, на постель, погруженную в темноту. Дино упал на нее, обхватив ее ноги своими и целуя взасос влажными от вина губами. «Если бы он хотя бы помылся», – подумала она, перестав сопротивляться. Дино еще секунду крепко держал ее, будто удивляясь такой беспомощности. Потом, что-то бормоча и целуя ее, он приподнялся над ней и грубыми пальцами стал расстегивать ей блузку.
Прекрасно, Валентина.. Как гласит английская мудрость, когда вам грозит смерть от удушения, единственное, что вы можете сделать умного в подобных обстоятельствах, – это расслабиться и получить удовольствие.
В четыре часа, когда солнце было еще высоко, гондола причалила к площади Святого Марка напротив собора. Как и в первый раз, Дино протянул руку, чтобы Валентина могла опереться, и чуть задержал ее, будто ждал чего-то, глядя ей в глаза.
– До свидания, – сказала по-итальянски Валентина и пошла прочь.
– Вечером я буду там, – сказал Дино, показывая на пристань. – В десять.
Валентина пошла прямо в гостиницу и попросила сделать ей горячую ванну. Сейчас это было самое важное – смыть запах Дино, его грязный пот, слюни, которые она чувствовала у себя на теле, словно пятна грязи. Застонав от наслаждения, она скользнула в ванну, над которой клубился пар, и еще долго была не в состоянии даже протянуть руку, чтобы взять зеленый кусок мыла. Потом старательно начала мыться, и ее движения соответствовали ее мыслям, мало-помалу обретавшим нормальный ритм.
Воспоминание не было тягостным. Сам факт случившегося стер то глухое, неясное, что мучило ее до того, как все произошло. Ее обманули, заманили в дурацкую ловушку, но она была достаточно умна, чтобы понимать – сети сплела она сама. Из всех путаных воспоминаний этого дня самым неприятным была Роза, участница сговора, чья роль была не совсем ясна, и теперь, окидывая взглядом происшедшее, с трудом верилось, что она приходится Дино сестрой. Скорее это его раба, вынужденная быть любезной, чтобы удержать его хоть ненадолго.
Она вытянулась в ванне, истомленная. Дино вел себя так, как только и мог себя вести, яростно требуя своего, не мучась никакими размышлениями. Он овладел ею как животное, раз и другой, и, если бы при этом он проявил хоть какой-то минимум благородства, все могло бы быть не так уж непристойно. И Валентина не сожалела ни о чем: ни затхлый запах развороченной постели, ни прерывистое, как у собаки, дыхание Дино, ни его неловкие попытки загладить свою грубость, когда все кончилось (он испугался, представив себе возможные последствия, которые может повлечь за собой изнасилование иностранки), – ничто не вызывало в ней неприятных ощущений. Пожалуй, она сожалела только об одном – приключению недоставало изящества А может, не сожалела и об этом, грубость была как долька чеснока в еде простолюдина, необходимое условие, что-то вроде изюминки.
Она развеселилась, несколько истерически,
Да нет же, никакой истерии. Я отлично помню, какое лицо было у Валентины, когда однажды вечером я рассказала ей историю одной своей одноклассницы по имени Нэнси, которая попала в Марокко в аналогичную ситуацию, только еще хуже; она обманула своего насильника-мусульманина, сказав, что у нее в разгаре месячные, и тогда он, надавав ей оплеух и выругав, вынудил уступить ему иным способом. (Реакция была не такой, как я ожидала, однако, прежде чем она перевела разговор на другую тему под предлогом усталости и желания уснуть, глаза ее на мгновение сверкнули, как у волчицы.) Тут мог быть и Адриано, который бы повел себя как Дино, только без чеснока и пота, ловкий и красивый. Могла быть и я, которая, вместо того чтобы дать ей заснуть…
вспомнив, как Дино, помогая ей одеться до ужаса неловкими руками, пытался изобразить нежность любовника, слишком нелепую, чтобы он сам в нее поверил. Так что свидание, вплоть до расставания у площади Святого Марка, было смешным. Вообразить себе, что она может снова пойти к нему, отдаться ему, будучи в здравом рассудке… Она ни в малейшей степени не боялась его, она была уверена, что Дино – отличный парень, на свой манер, что он не будет присовокуплять к изнасилованию еще и кражу, что, впрочем, не составило бы труда, и в конце концов дошла до того, что стала воспринимать случившееся как нечто более естественное, более логичное, чем ее встреча с Адриано.
Видишь, Дора, видишь, глупая?
Было ужасно сознавать, до какой степени Дино далек от нее – до полной невозможности общения. Не успело кончиться удовольствие, как возникло молчание, неловкость, нелепая комедия. Но было и преимущество: в конце концов, от Дино не нужно было бежать, как от Адриано. Ни малейшей опасности влюбиться, и что он не влюбится – это тоже наверняка. Какая свобода! Несмотря на всю сальность, приключение не вызывало у нее ни отвращения, ни неприязни, особенно после того, как она вымылась с мылом.
К ужину из Падуи приехала Дора, распираемая сведениями о Джотто и Альтикьеро[248]. Она нашла, что Валентина прекрасно выглядит, и сказала, что Адриано как будто говорил, что в Лукку он не поедет; правда, потом она потеряла его из виду. «Мне кажется, он влюблен в тебя», – бросила она мимоходом со своей кривой улыбочкой. Она была очарована Венецией, хотя еще ничего не видела, и уверенно говорила о прелести этого города, основываясь на поведении официантов и носильщиков. «Все так деликатно, так деликатно», – повторяла она, лакомясь креветками.
Прошу прощения за грубое слово, но за всю свою паскудную жизнь я никогда не употребляла подобных выражений. Что за неизвестная разновидность мести в этом проявляется? Хотя (да, я начинаю догадываться и, пожалуй, верить в это) все идет от работы подсознательного, которое есть и в Валентине, и она, не зная об этом, все время ошибается, когда поверхностно судит о своем поведении и своих выводах, но иногда неосознанно попадает в точку, «плавая на глубине», – там, где Валентина не забыла Рим, конторку в бюро путешествий, решение вместе поехать и вместе жить. Во время таких озарений, мелькающих, будто глубоководные рыбы, которые на секунду показываются на поверхности воды, меня сознательно искажают и делают неприятной, вкладывая мне в уста то, что я якобы говорила.
Встал вопрос о «ночной Венеции», но Дора, изнуренная художественными шедеврами, пару раз обошла площадь и отправилась в гостиницу. Валентина выполнила ритуал, выпив рюмку портвейна в кафе «Флориан», и стала ждать десяти вечера. В толпе гуляющих, которые ели мороженое и делали моментальные снимки, она осторожно приблизилась к пристани. С этой стороны было только две гондолы с зажженными фонарями. Дино стоял на молу, опираясь на шест. Он ждал.
«Он и впрямь думает, что я приду», – подумала она почти с удивлением. Супружеская чета английского вида приближалась к гондольеру. Валентина увидела, как он снял шляпу и предложил покататься. Почти тут же подошло еще несколько гондол; свет фонарика дрожал в ночи, окутавшей лагуну.
Чувствуя неясное беспокойство, Валентина вернулась в отель.
Утренний свет смыл с нее тревожные сны, но осталось ощущение, похожее на тошноту, какая-то сдавленность в груди. Дора ждала ее в чайном салоне, чтобы вместе позавтракать, но едва Валентина налила себе чаю, как к их столику подошел официант.
– На улице ждет гондольер синьорины.
– Гондольер? Я не заказывала гондолу.
– Он показал мне адрес синьорины.
Дора с любопытством взглянула на нее, и Валентина вдруг почувствовала себя раздетой. Она с усилием сделала глоток и, секунду поколебавшись, вышла. Заинтригованная Дора решила, что будет очень забавно понаблюдать за всем этим из окна. Она увидела гондольера и Валентину, которая шла ему навстречу, его короткое, но решительное приветствие. Валентина говорила, почти не жестикулируя, но вот она подняла руку, будто прося о чем-то, – ведь такого не могло быть, так делают, когда другой не соглашается с тем, что ему говорят. Потом заговорил он, жестикулируя чисто по-итальянски. Валентина, казалось, хотела, чтобы он ушел, но тот настаивал, и у Доры было достаточно времени, чтобы увидеть, как Валентина посмотрела на свои часы и слегка махнула рукой в знак согласия.
– Я совершенно забыла, – объяснила она, вернувшись, – но гондольеры не забывают о своих клиентах. Ты куда-нибудь пойдешь?
– О, конечно, – сказала Дора. – Они что, все такие милые, прямо как в кино?
– Разумеется, все, – сказала Валентина без улыбки. Дерзость Дино настолько ошеломила ее, что ей стоило труда взять себя в руки. На секунду ее встревожила мысль, что Дора захочет к ней присоединиться: это так логично и так в духе Доры. «Зато все решилось бы само собой, – подумала она. – Каким бы мужланом он ни был, на скандал он не пойдет. Он истерик, это очевидно, но не дурак».
Дора ничего не сказала, но улыбнулась ей так вкрадчиво, что Валентина почувствовала смутное отвращение. Не понимая толком почему, она не предложила ей поехать вместе на гондоле. Просто поразительно, как за эти последние недели все важное она делала, толком не зная почему.
Говори, говори, моя девочка. То, что казалось невероятным, сгустилось до состояния полной очевидности, как только меня не пригласили на эту самую прогулку. Понятно, что все это не могло иметь никакого значения, ничтожная вставка в виде дешевого и действенного утешения без всякого риска на будущее. Однако все происходящее опять имело другой, глубинный уровень: Адриано или какой-то гондольер, а я еще раз в аутсайдерах. Все это стоило того, чтобы заказать еще чашку чая и спросить себя, нельзя ли было получше наладить маленький часовой механизм, уже запущенный в ход – о, с совершенно невинными намерениями, – прежде чем я уехала из Флоренции.
Дино вел гондолу по Большому каналу дальше моста Риальто, почтительно выбрав самый длинный путь. У дворца Вальмарана они свернули и пошли по реке Святых Апостолов, и Валентина, которая не отрываясь глядела вперед, еще раз, один за другим, увидела маленькие темные мостики, на которых кишел людской муравейник. Ей стоило труда убедить себя, что она снова в той самой гондоле и сидит, откинувшись на старые красные подушки. В глубине струилась вода – вода канала, вода Венеции. Знаменитые каналы. Брачный союз Дворца дожей и моря. Знаменитые дворцы и каналы Венеции. «Я пришел искать вас, потому что вы не были искать меня вчера вечером. Я хотел покатать вас на гондола». Брачный союз Дворца дожей и моря. Несущий чудную прохладу. Прохладу. А теперь ее везут в гондоле, и гондольер обменивается условными криками, меланхолическими и мрачноватыми, с другими гондольерами, перед тем как войти в какой-нибудь внутренний канал. Вдали, еще очень далеко, Валентине удалось увидеть открытое зеленое пространство. Опять Фондамента-Нуове. Скоро покажутся четыре замшелые ступеньки, место было знакомым. Сейчас он засвистит, и Роза высунется из окна.
Сколько лирики, и как все очевидно. Не хватает только писем Асперна[249], барона Корво[250] и Тадзио[251], несравненного Тадзио с его чумой. Не хватает еще и некоего телефонного звонка в отель около театра Фениче, впрочем, тут никто не виноват (я имею в виду отсутствие конкретной детали, а не отсутствие самого телефонного звонка).
Но Дино молча пришвартовал гондолу и ждал. Валентина обернулась к нему первый раз с тех пор, как они тронулись в путь, и посмотрела на него. Дино ослепительно улыбался. У него были великолепные зубы; если их еще и чистить зубной пастой, они останутся такими надолго.
«Пропащая я женщина», – подумала Валентина и спрыгнула на первую ступеньку, не прибегая к помощи Дино, который протянул ей руку.
Она действительно так подумала? Надо быть осторожнее с метафорами и образными выражениями или как они там называются. Это тоже идет изнутри: если бы она действительно отдавала себе отчет в том, что делала, может, ничего бы и не произошло… Но меня тоже не вводили в курс долгое время.
Когда она спустилась к ужину, у Дары была для нее новость (хотя окончательной уверенности не было): она видела Адриано в толпе туристов на площади.
– Очень далеко, на одном из рынков, представляешь? По-моему, это был он, судя по костюму, светлому, немного облегающему. Возможно, он приехал сегодня вечером… Мне кажется, он ищет тебя.
– Оставь, пожалуйста.
– Почему бы и нет? Ведь это не его маршрут.
– Ты даже не уверена, что это был он, – неприязненно сказала Валентина. Новость не слишком удивила ее, однако дала пищу для невеселых размышлений. «Опять это, – подумала она. – Опять». Конечно, они натолкнутся на него, в Венеции живешь как в бутылке, все встречаются со всеми или на площади, или на Риальто. Опять бежать, но почему? Ей надоело убегать от пустоты, не зная, от чего она бежит и действительно ли бежит, или как те голубки у нее перед глазами, которые притворяются, что им надоели спесивые атаки самцов, но которые в конце концов кротко уступают им, распушив свинцово-серые перышки.
– Пойдем выпьем кофе в «Флориане», – предложила Дора. – Может, там его и встретим, он отличный парень.
Они увидели его сразу же, он стоял спиной к площади под одной из арок рынка, рассеянно созерцая ужасающие стеклянные безделушки с острова Мурано. Когда Дора окликнула его и он обернулся, его удивление было не более чем вежливым и столь малым, что Валентина почувствовала облегчение. По крайней мере, никакой позы. Адриано поздоровался с Дорой с дежурной любезностью и пожал руку Валентине.
– Поистине мир тесен. Никто не может избежать «Голубого путеводителя» – не в этот день, так в другой.
– Во всяком случае, не мы.
– А также венецианского мороженого. Могу я вас угостить?
Почти сразу же разговором завладела Дора. У нее в активе было на два-три города больше, чем у них, и, конечно, она принялась уничтожать их перечислением того, чего они лишились. Валентине хотелось, чтобы эта тема никогда не кончалась или чтобы Адриано решился наконец посмотреть ей в глаза, высказать ей самые горькие упреки и чтобы в его глазах, неотрывно глядевших ей в лицо, было нечто большее, чем обвинения и упреки. Но он тщательно поедал ложечкой мороженое или курил, слегка наклонив голову – красивую голову латиноамериканца, – внимательно слушая каждое слово Доры. Только Валентина могла заметить, что его пальцы, сжимавшие сигарету, чуть дрожали.
Я тоже, дорогая моя, я тоже это заметила. И мне это совсем не понравилось, потому что его спокойствие скрывало нечто казавшееся мне до той поры не слишком сильным: он был как сжатая пружина, как воришка, который ждет, когда его освободят. Это так отличалось от его обычного тона, почти холодного и всегда «сугубо по делу», когда он звонил по телефону. На какое-то время я оказалась «вне игры» и ничего не могла сделать для того, чтобы все шло, как я рассчитывала Подготовить Валентину… Раскрыть ей все, вернуть ее в Рим от этих ночей, когда она ускользала, отдалялась от меня, оставив и душ, и мыло в полном моем распоряжении, и засыпала, поворачиваясь ко мне спиной, бормоча, что ей ужасно хочется спать, что она уже наполовину заснула.
Разговор продолжался, сравнивали музеи, делились маленькими туристскими незадачами, потом – опять мороженое и сигареты. Заговорили о том, чтобы завтра утром вместе посмотреть город.
– А может, – сказал Адриано, – мы помешаем Валентине, которой хочется погулять одной?
– Почему вы говорите и обо мне тоже? – засмеялась Дора. – Мы с Валентиной понимаем друг друга в силу разных интересов. Она никому не уступит место в своей гондоле, а у меня есть свои любимые каналы, только мои. Может, у вас получится найти с ней нечто общее.
– Всегда можно найти нечто общее, – сказал Адриано. – Так что в любом случае я приду за вами в половине одиннадцатого, к тому времени вы уже что-нибудь решите или решим вместе.
Когда они поднимались по лестнице (их комнаты были на одном этаже), Валентина положила руку Доре на плечо:
Это был последний раз, когда она до меня дотрагивалась. Как всегда, едва прикасаясь.
– Я хочу попросить тебя об одной услуге.
– Я готова.
– Завтра утром я хочу пойти с Адриано одна. Это только на один раз.
Дора искала ключ от двери, который провалился на дно сумочки. Понадобилось время, чтобы его найти.
– Сейчас долго объяснять, – добавила Валентина, – но окажи мне эту услугу.
– Ну разумеется, – сказала Дора, открывая дверь. – Ты и его тоже не хочешь ни с кем делить.
– И его тоже? Ты что же, думаешь…
– О, это всего-навсего шутка. Спокойной ночи.
Теперь это уже не важно, но когда я закрыла за собой дверь, то готова была расцарапать себе лицо. Сейчас-то это уже не важно; но если бы Валентина уяснила себе… Это «и его тоже» было кончиком, потянув за который можно было размотать весь клубок; она ни в чем не отдавала себе отчета, из-за нее все запуталось, и она жила в этой путанице сама. С некоторых пор оно для меня и лучше, только, может быть… В общем, это действительно уже не важно; не всегда же жить на элениуме.
Валентина ждала его в вестибюле, и Адриано даже не пришло в голову спросить, где Дора; так же как во Флоренции или Риме он не слишком обращал внимание на ее присутствие. Они пошли по улице Орсоло, едва взглянув на маленькое озеро, где дремали ночующие там гондолы, и пошли к Риальто. Валентина, одетая в светлое, шла чуть впереди. Они обменялись двумя-тремя ничего не значащими фразами, но, когда пошли по маленькой улочке (уже заблудившись, поскольку ни один в карту не смотрел), Адриано нагнал ее и взял за локоть.
– Это слишком жестоко, знаешь ли. Есть что-то подлое в том, что ты делаешь.
– Да, я знаю. Нет таких слов, которых я бы себе не сказала.
– Уехать вот так, таким жалким образом. Только потому, что на балкон упала мертвая ласточка. Это же истерика.
– Если признать, – сказала Валентина, – что причина именно в ней, то это хотя бы поэтично.
– Валентина…
– Оставь, – сказала она. – Давай найдем какое-нибудь тихое место и поговорим.
– Пойдем ко мне в гостиницу.
– Нет, в гостиницу не надо.
– Тогда в кафе.
– Ты же знаешь, там полно туристов. Какое-нибудь тихое место, не представляющее интереса… – Она заколебалась, поскольку вслед за этим напрашивалось название. – Пойдем к Фондамента-Нуове.
– А что это такое?
– На другом берегу, к северу. У тебя есть план? Вот сюда, это там. Пошли.
За театром Малибран начались улицы, где не было магазинов, только ряды всегда запертых дверей, да у какой-нибудь из них, на пороге, играл оборванный ребенок; оттуда они вышли к улице Фумо и увидели совсем близко сверкающую воду лагуны. Она открылась им сразу же, как только они вышли из невзрачной тени на сияющую от солнца береговую полосу, полную рабочего люда и бродячих торговцев. Несколько кафе лепились, будто плесень, к стенам домишек, о которые плескалась вода, в воздухе носились не слишком приятные запахи с острова Бурано и кладбища. Валентина сразу увидела кладбище, она вспомнила объяснения Дино. Маленький островок, параллелограмм, окруженный, насколько хватало глаз, красноватой стеной. Кроны кладбищенских деревьев окаймляли ее, будто темная бахрома. Хорошо была видна пристань, где можно было высадиться, однако сейчас было ощущение, что это остров мертвых: ни одной лодки, ни одного человека на мраморных ступеньках причала. И все буквально сгорало от утреннего солнца.
Валентина нерешительно повернулась направо. Адриано мрачно пошел за ней, почти не глядя по сторонам. Они прошли по мостику через один из внутренних каналов, который впадал в лагуну. Жара давала себя знать невидимой мошкарой, облепившей лицо. Они пошли по другому мостику, из белого камня, и Валентина остановилась посредине, облокотившись на перила и глядя назад, на город. Если и можно было где-то поговорить, так только в этом месте, таком безликом, неинтересном, с кладбищем за спиной и каналом перед глазами, проникавшим в глубины Венеции, разделяя два скучных, почти безлюдных берега.
– Я уехала, – сказала Валентина, – потому что все это не имело смысла. Дай мне договорить. Я уехала, потому что в любом случае кто-то из нас двоих должен был уехать, а ты теперь все усложняешь, прекрасно зная, что один из нас должен был уехать. Какая разница, если дело только во времени? Неделей раньше, неделей позже…
– Это для тебя нет никакой разницы, – сказал Адриано. – Тебе действительно все безразлично.
– Если бы я могла тебе объяснить… Но мы утонем в словах. Зачем ты поехал за мной? Какой в этом смысл?
Если она действительно спрашивала так, это по крайней мере значит, что она не считала меня причастной к появлению Адриано в Венеции. А это, понятное дело, вызывает всегдашнюю горечь: стремление не принимать меня во внимание, даже мысли не допускать, что есть еще чья-то рука, которая может спутать карты.
– Я уже понял, что смысла никакого нет, – сказал Адриано. – Пожалуй, так, и ничего больше.
– Ты не должен был приезжать.
– А ты не должна была уезжать, бросив меня, как… – Пожалуйста, без громких слов. Зачем говорить о бросании или еще о чем-то в этом роде, когда речь идет, в сущности, о простых вещах? О возвращении к обычной жизни, если хочешь.
– Это для тебя простые вещи, – зло сказал он. У него дрожали губы, а руки крепко сжимали перила, будто искали поддержки у равнодушного белого камня.
Валентина смотрела в даль канала и видела, как к ним приближается гондола, размером больше обычной, в окружении других гондол и пока еще не очень ясно различимая на таком расстоянии. Она боялась встречаться с Адриано глазами, и единственное, чего ей хотелось, – чтобы он ушел: наговорил бы ей оскорблений, если это нужно, а потом ушел. Но Адриано продолжал стоять, с головой уйдя в свое страдание, затягивая то, что обычно называют выяснением отношений, хотя на самом деле – это всегда только два монолога.
– Это же нелепо, – прошептала наконец Валентина, не отрываясь глядела она на гондолу, которая медленно приближалась. – Почему я должна быть такой, как ты? Разве не ясно, что я не хотела тебя больше видеть?
– В глубине души ты любишь меня, – глупо сказал Адриано. – Не может быть, чтобы ты меня не любила.
– Почему не может быть?
– Потому, что ты не похожа на других. Ты же не отдашься кому попало, как многие другие, как какая-нибудь истеричка, которая не знает, что с собой делать, раз уж она отправилась путешествовать.
– Тебе кажется, что отдалась я, а я могу сказать тебе, что это ты отдаешься. Старая теория о женщинах, когда…
И так далее.
Мы ничего не добьемся этим, Адриано, все это так бесполезно. Или оставь меня сегодня, прямо сейчас, или я уеду из Венеции.
– Я поеду за тобой, – упрямо сказал он. – Не ставь нас обоих в смешное положение. Не лучше ли будет, если?..
Каждое слово этого бессмысленного разговора было ей до тошноты неприятно. Видимость диалога, внешняя раскраска, под которой нечто застоявшееся, бесполезное и гнилое, как вода в канале. Посредине фразы Валентина вдруг поняла, чем гондола не похожа на другие. Она была широкая, как баркас, с четырьмя гондольерами, которые гребли, стоя на траверсах[252], а между ними стояло что-то похожее на катафалк, черный с золотом. Да это и был катафалк, и гребцы были в черном, без легкомысленных соломенных шляп. Лодка подошла к причалу, рядом с которым тянулось мрачное, казавшееся необитаемым здание. Здесь же, у причала, было что-то вроде часовни. «Больница, – подумала она. – Больничная часовня». Вышли люди, какой-то мужчина вынес венок и небрежно забросил его на погребальную лодку. Появились другие, уже с гробом, и началась погрузка. Даже Адриано был, казалось, захвачен явным ужасом того, что происходило под этим утренним солнцем, в той Венеции, где не было ничего интересного, куда не заглядывают туристы. Валентине показалось, он что-то прошептал, а может быть, это было сдавленное рыдание. Но она не могла оторвать глаз от лодки, от четырех гребцов, которые ждали, уперев весла в дно канала, чтобы другие могли поставить гроб в углубление под черным балдахином. На носу лодки вместо привычных зубцов, украшающих гондолы, виднелся какой-то неясный блестящий предмет. Будто огромный серебряный филин, и не просто украшение, а как живой, но, когда гондола двинулась по каналу (семья усопшего осталась на причале, и двое молодых людей поддерживали пожилую женщину), оказалось, что это не филин, а посеребренная сфера и крест, единственный яркий, сверкающий предмет на всей лодке. Гондола приближалась к ним, сейчас она пройдет под мостом, прямо у них под ногами. Достаточно будет спрыгнуть и попасть на носовую часть, на гроб. Показалось, что мост легко поплыл навстречу лодке («Так ты не пойдешь со мной?»), Валентина так пристально смотрела на гондолу, что гребцы стали грести медленнее.
– Нет, не пойду. Я хочу остаться одна, оставь меня в покое.
Только это она и могла произнести из того, что можно было бы сказать или о чем можно было промолчать, чувствуя, как дрожит рука Адриано рядом с ее рукой, слыша, как он повторил вопрос – с усилием переведя дух, будто задыхался. Только на лодку, что приближалась к мосту, она и могла смотреть. Сейчас лодка пройдет под мостом, почти под ними, выйдет с другой стороны в открытые воды лагуны и возьмет курс, будто неповоротливая черная рыбина, на остров мертвых, куда привезет еще один гроб, оставит еще одного покойника в этом безмолвном городе за красной стеной. Она почти не удивилась, когда увидела, что один из гребцов был Дино,
А так ли это было, не придумывает ли она еще одну, совершенно необоснованную случайность? Сейчас этого уже не узнаешь, как не узнаешь и того, почему Адриано не упрекнул ее за дешевенькое приключение. Думаю, что он это сделал, что этот диалог из ничего, на котором держится сцена, – чистый вымысел, он отталкивался от других фактов и вел к тому, что без него было бы до крайности, до ужаса необъяснимым. Вот бы узнать: может, он молчал о том, что знал, дабы не выдавать меня; да, но какое это могло иметь значение, если почти тут же?.. Валентина, Валентина, Валентина, испытать наслаждение оттого, что ты упрекаешь меня, оскорбляешь, оттого, что ты здесь и проклинаешь меня, утешиться тем, что вижу тебя снова, чувствую твои пощечины, твой плевок мне в лицо… (Все подавлено в себе и на этот раз. И до сих пор, моя девочка.)
самый высокий, тот, что стоял на корме, и что Дино увидел ее и увидел Адриано рядом с ней, и что он перестал грести и смотрел на нее своими хитренькими глазками, в которых застыл вопрос и, может быть («Не надо настаивать, пожалуйста»), злобная ревность. Гондола была всего в нескольких метрах, было видно, как покачивается серебряное украшение, был виден каждый цветок и каждая незатейливая оковка гроба («Ты делаешь мне больно»). Она почувствовала, как пальцы Адриано сжали ее локоть, и на секунду закрыла глаза, решив, что он сейчас ударит ее. Лодка, казалось, скользнула им под ноги, и лицо Дино, удивленное (несмотря ни на что, сделалось смешно при мысли, что и у этого бедного дурачка были какие-то иллюзии), мелькнуло, будто кружась, и исчезло из виду, потерявшись под мостом. «Это меня везут», – вдруг дошло до Валентины, это она была там, в гробу, далеко от Дино, далеко от руки, крепко сжимавшей ее локоть. Она почувствовала, что Адриано сделал движение, будто хотел что-то достать, может быть сигареты, – так делают, когда хотят оттянуть время, как угодно, любой ценой. Сигареты или что-то другое – это было теперь не важно, если она уже плыла в черной гондоле, плыла без страха к своему острову, смирившись наконец, как та самая ласточка.
[Пер. А.Борисовой]
Борхесу[*]
Думаю, Хакобо, в тот вечер вы порядком продрогли, и дождь, который упорно шел в Висбадене[253], заставил вас укрыться в «Загребе». Возможно, главной причиной был разгулявшийся аппетит, ведь вы целый день работали, и как раз наступило время поужинать в каком-нибудь тихом и спокойном месте; может, «Загребу» и не хватало каких-то других качеств, зато этого у него было в избытке, и вы, я полагаю, пожав плечами и в глубине души посмеиваясь над собой, решили поужинать именно там. Так или иначе, в полумраке заведения, стиль которого отдаленно напоминал балканский, вы увидели столики, и было так приятно повесить намокший плащ на старую вешалку и найти уголок, где в пламени зеленоватой свечи, стоявшей на столике, слабо колебались тени и можно было различить старинные столовые приборы и высокий бокал, в котором, словно птица, укрылся блик света.
Сначала у вас появилось ощущение, которое всегда появляется, когда попадаешь в пустой ресторан, что-то среднее между напряжением и расслабленностью; зал выглядел совсем неплохо, однако отсутствие клиентов в этот час наводило на размышления. Когда бываешь за границей, подолгу не думаешь о таких вещах, мало ли где какие обычаи и кто когда ходит в рестораны, главное, здесь тепло и есть меню, где предлагаются и удивительные, и уже знакомые кушанья, и маленькая женщина с большими глазами и черными волосами, возникшая словно ниоткуда, вдруг оказалась рядом со столиком, чуть улыбаясь в ожидании заказа. Вы только успели подумать, что, возможно, для обычной жизни города пришли несколько поздновато, но времени на то, чтобы поднять глаза и оглядеться вокруг, удовлетворяя свое туристское любопытство, у вас не осталось; маленькая бледная рука положила салфетку и непроизвольно передвинула солонку. Логично предположить, что вы выбрали шашлык на шампурах с луком и красным перцем и густое ароматное вино, совершенно непривычное для европейца; как и я в свое время, вы с удовольствием избегали гостиничной кухни, где из опасений готовить слишком типичную еду или, наоборот, слишком экзотическую в результате всегда готовят безвкусную, и вы даже попросили черный хлеб, который не слишком подходил к шашлыку, но который женщина немедленно принесла. И только тогда, закурив первую сигарету, вы подробно рассмотрели этот трансильванский анклав[254], защитивший вас от непогоды и от не вполне заурядного немецкого города. Тишина, отсутствие людей и неверный свет свечей действовали на вас успокаивающе, во всяком случае все остальное куда-то ушло и вы остались наедине с собой, со своей сигаретой и со своей усталостью.
Рука, наливавшая вино в высокий бокал, была покрыта волосами, и вы на секунду испытали потрясение, прежде чем разорвали логическую цепочку абсурда и поняли, что вместо женщины с бледным лицом рядом с вашим столиком стоит смуглый и безмолвный официант и предлагает вам попробовать вино профессиональным движением, доведенным до автоматизма. Редко бывало, чтобы кому-то не понравилось вино, и официант в конце концов наполнил бокал, а вопросительная пауза была просто непременной частью ритуала. Почти одновременно другой официант, до странности похожий на первого (одинаковые фольклорные костюмы и черные бакенбарды делали их неотличимыми друг от друга), поставил на стол поднос с дымящимся блюдом и одним движением снял с шампура кусочки мяса. Посетитель и те, кто его обслуживали, обменялись несколькими подобающими случаю фразами на неизбежном ломаном немецком; и снова покой и усталость окутали вас в полумраке зала, и только шум дождя на улице стал слышнее. Но вдруг все изменилось, и вы, чуть повернувшись, поняли, что входная дверь открылась, чтобы впустить еще одного посетителя, женщину, которая, как вам показалось, была близорука, не только потому, что на ней были очки с толстыми стеклами, но и потому, что она двигалась между столиками с нарочитой уверенностью и потом села за столик в противоположном углу зала, едва освещенном одной-двумя свечами, пламя которых трепетало, когда она проходила мимо, и размытые очертания ее фигуры слились с мебелью, и стенами, и тяжелой красной занавесью в глубине зала, за которой угадывалась невидимая остальная часть дома.
За едой вы развлекали себя наблюдением за тем, как английская туристка (никто другой не мог надеть на себя такой плащ и это подобие блузки цвета не то красной фасоли, не то помидора) сосредоточенно и близоруко изучала меню, содержание которого от нее, судя по всему, ускользало, и еще вы наблюдали за тем, как женщина с большими черными глазами продолжала стоять в третьем углу зала, где была стойка бара, украшенная зеркалами и гирляндами из искусственных цветов, в ожидании, когда туристка закончит свое безнадежное занятие и к ней можно будет подойти. Официанты стояли позади стойки, по обе стороны от женщины и тоже ждали, сложив руки на груди, такие похожие друг на друга, что в отражении их спин в стершейся амальгаме чудилось что-то ненастоящее, а все вместе представляло собой какое-то непонятное или обманчивое учетверение. Все смотрели на английскую туристку, которая, казалось, не отдавала себе отчета в том, сколько времени она сидит, вперив взор в меню. Ожидание продолжалось, и тогда вы закурили вторую сигарету, и женщина в конце концов подошла к вашему столику и спросила, не желаете ли вы какой-нибудь суп, а может быть, овечьего сыру, она продолжала спрашивать, несмотря на то что каждый раз получала вежливый отказ, брынза очень хороша, а может быть, что-нибудь из местных десертов. Но вам хотелось только кофе по-турецки, поскольку вы плотно поужинали и вас клонило в сон. Женщина, казалось, пребывала в нерешительности, словно давая вам возможность передумать и все-таки заказать сыры, но, поскольку вы этого так и не сделали, она машинально повторила «кофе по-турецки», и вы сказали, да, кофе по-турецки, и женщина, будто подавив быстрый короткий вздох, сделала знак официантам и отошла к столику английской туристки.
Кофе явно запаздывал, особенно если сравнить, как быстро вас обслужили вначале, так что у вас было время выкурить еще одну сигарету и допить бутылку вина, развлекая себя наблюдением за английской туристкой, которая осматривала зал сквозь толстые стекла очков, ни на чем не особенно не останавливаясь. Она была не то несколько заторможена, не то слишком застенчива; довольно долго собиралась с духом, прежде чем решилась снять блестящий от дождя плащ и повесить его на ближайшую вешалку; потом вернулась к своему столику и села на неминуемо мокрый стул, но ее это, казалось, нимало не обеспокоило, она продолжала оглядывать зал или рассматривала скатерть. Официанты заняли свои места за стойкой бара, а женщина ждала у окошечка кухни; все трое смотрели на английскую туристку, смотрели так, будто чего-то от нее ждали, может быть, что она обратится к ним и закажет что-то еще, а может, что-то отменит или вообще уйдет, смотрели на нее с таким напряжением, которое показалось вам в данной ситуации излишним, во всяком случае неоправданным. На вас больше никто не обращал внимания, оба официанта стояли, сложив руки на груди, а женщина неотрывно следила за туристкой из-под длинной прямой челки, которая упала ей на глаза, когда она опустила голову, и это показалось вам недопустимым и невежливым, хотя бедная слепая курица ничего не замечала, потому что в тот момент рылась у себя в сумочке в поисках какого-то предмета, какого именно, вы в полумраке не разглядели, но узнали его по характерному звуку, потому что курица высморкалась. Официант принес ей тарелку (кажется, это был гуляш) и тут же вернулся на свой пост; одинаковая у обоих официантов привычка складывать руки на груди по окончании каждого действия могла бы показаться забавной, но почему-то таковой не казалась, так же как и действия женщины, которая устроилась за дальним концом прилавка и оттуда сосредоточенно следила за тем, как вы пьете кофе, который вы потягивали так медленно, как того требовали его замечательная крепость и аромат. Неожиданно центр внимания переместился, потому что оба официанта тоже теперь смотрели, как вы пьете кофе, и, прежде чем вы успели его допить, женщина подошла к вашему столику, чтобы спросить, не хотите ли вы еще кофе, и вы согласились, несколько растерянно, потому что во всем этом вроде бы не было ничего странного, а с другой стороны, что-то от вас ускользало и вам хотелось понять, что же именно. Вот, например, английская туристка, официанты вдруг как-то заторопились возле нее, будто им хотелось, чтобы она побыстрей доела и ушла, они буквально из-под носа унесли у нее тарелку, так что она не успела доесть последний кусок, и сунули ей в руки раскрытое меню, причем один из них отнес пустую тарелку в кухню, а другой нетерпеливо навис над ней в ожидании, когда она расплатится.
Вы, как это часто с вами бывало, не могли бы точно определить момент, когда вам показалось, что вы начали понимать; так бывает в шахматах и в любви, когда туман вдруг рассеивается и вы делаете ход или совершаете поступок, который за секунду до этого казался вам немыслимым. Прежде чем мысль оформилась в слова, вы почуяли, что запахло опасностью, и сказали себе, что, сколько бы ни пробыла здесь английская туристка со своим ужином, вы будете сидеть, курить и пить вино до тех пор, пока эта беззащитная слепая курица не решится влезть в свой пластиковый пузырь и не удалится наконец на улицу. Вам всегда был присущ спортивный азарт и пристрастие к абсурду, так что ситуация вас увлекла и вы решили заказать еще что-нибудь, хотя ваш желудок этого и не требовал; вы жестом подозвали официанта и заказали еще кофе и рюмку водки, весьма популярной в тех местах. У вас оставалось еще три сигареты, и вы подумали, что этого хватит, если английская туристка решится на какой-нибудь балканский десерт; она наверняка не будет пить кофе, достаточно было взглянуть на ее очки и блузку; и чай пить она тоже не станет, потому что есть вещи, которые следует делать только у себя на родине. Если немного повезет, вы расплатитесь по счету и уйдете через какие-нибудь пятнадцать минут.
Вам принесли кофе, но не принесли водку, женщина, выглянув из зарослей волос, попыталась придать своему лицу выражение, соответствующее объяснению по поводу происшедшей задержки; в подвале ищут новую бутылку, не соблаговолит ли сеньор подождать несколько минут. Она ясно выговаривала слова, хотя и с плохим произношением, но вы заметили, что она внимательно следит за другим столиком, где один из официантов заученным жестом протягивал счет, вытянув руку и оставаясь неподвижным и сохраняя, таким образом, позицию почтительного презрения. Как будто она наконец поняла, туристка стала рыться в сумочке, но она все делала неловко, и сначала ей, наверное, попались под руку расческа или зеркальце вместо денег, которые ей все-таки удалось в конце концов выудить на поверхность, потому что официант вдруг отделился от столика, как раз в тот момент, когда женщина подошла к вашему с бутылкой водки. Вы и сами не могли объяснить, почему вы тут же попросили принести счет, ведь теперь вы были уверены, что туристка сейчас уйдет и не лучше ли было выкурить последнюю сигарету за рюмочкой водки. Возможно, вас не слишком увлекла перспектива остаться одному в зале; когда вы сюда вошли, в этом было что-то привлекательное, но сейчас вам было не по себе, когда вы смотрели на официантов-двойников, которые отражались в зеркале за стойкой бара, или когда женщина словно заколебалась, прежде чем принести вам счет, как будто вы оскорбили ее своей торопливостью, а потом повернулась к вам спиной и отошла к стойке, где трио вновь замерло в ожидании. В конце концов, нелегко, наверное, работать в этом пустом ресторане, вдали от света и чистого воздуха; тут нетрудно и зачахнуть, а бледность и автоматизм движений есть следствие нескончаемой череды таких же вечеров. Туристка долго возилась со своим плащом, потом вернулась к столику, ей, видно, показалось, она что-то забыла, заглянула под стул, и тогда вы медленно поднялись со своего места, будучи не в состоянии оставаться еще хоть секунду, и на полдороге столкнулись с одним из официантов, который протягивал вам серебряную тарелочку, куда вы, даже не взглянув на счет, положили банкноту. Порыв ветра вы почувствовали в тот момент, когда официант искал сдачу в карманах своего красного жилета, и вы поняли, туристка только что открыла входную дверь, и вы не стали больше ждать, махнули на прощание рукой и официанту, и тем, что наблюдали за вами из-за стойки; прикинув на глаз расстояние, на ходу сорвали плащ с вешалки и вышли на улицу, где уже не было дождя. Только там вы вздохнули полной грудью, как будто до этого, сами не зная почему, подсознательно сдерживали дыхание; и только там вы действительно ощутили страх и облегчение одновременно.
Туристка шла в нескольких шагах от вас, медленно направляясь к отелю, и вы шли за ней, терзаемый смутными опасениями, вдруг она вспомнит, что забыла еще что-нибудь, и ей взбредет в голову вернуться в ресторан. Речь уже не шла о том, чтобы что-то понять, все было просто и стало очевидностью без причин и следствий: вы спасли ее, и теперь надо было убедиться, что она больше туда не вернется, что бедная слепая курица, завернутая в мокрый пластиковый пузырь, в счастливом неведении доберется до безопасного убежища в своем отеле, до комнаты, где никто не будет смотреть на нее так, как смотрели там, в ресторане.
Когда она завернула за угол, у вас хоть и не было никаких причин спешить, вы все равно спросили себя, не лучше ли все-таки сопроводить ее, держась на близком расстоянии, и убедиться, что она не вернется на то же место, откуда пришла, по причине своей близорукости и неуклюжести; вы прибавили шагу и, завернув за угол, увидели пустынный и плохо освещенный переулок. Две длинные глинобитные стены, и вдалеке дверь, до которой туристка никак не могла дойти; только жаба, обрадованная дождем, прыжками перебиралась с одного тротуара на другой.
На какой-то момент вас охватил гнев, как могла эта дура… Потом вы немного подождали, прислонившись к стене, но это было все равно что ждать себя самого и еще чего-то, что должно было возникнуть и заработать в самой глубине вашего сознания, дабы все это обрело смысл. Жаба обнаружила дыру в стене, у самой земли, и тоже ждала, может быть, какое-нибудь насекомое, обитающее в проломе стены, высунется наружу, а может, она обдумывала, как ей перебраться в сад. Вы так и не узнали, сколько времени простояли так и почему вернулись на ту улицу, где был ресторан. В окнах было темно, но узкая дверь была приоткрыта; вы почти не удивились тому, что женщина была там и ждала, будто знала, что вы придете.
– Мы так и думали, что вы вернетесь, – сказала она. – Видите, не надо было уходить так скоро.
Она приоткрыла дверь пошире и посторонилась; еще можно было повернуться и уйти, не удостоив ее ответом, однако улица из двух глинобитных стен и жаба служили опровержением тому, что вам нарисовало воображение, тому, что вы считали необъяснимым, тем не менее реально существующим. В каком-то смысле вам было все равно, войти или удалиться, хотя в груди у вас что-то сжималось и хотелось броситься прочь; вы вошли, прежде чем успели осознанно принять это решение, потому что этой ночью осознанно решить что-либо не представлялось возможным, и услышали, как за спиной медленно закрылась дверь и скрипнул засов. Оба официанта стояли совсем близко, а зал освещали только несколько одиноких свечей.
– Проходите, – сказал женский голос откуда-то из угла, – все готово.
Ваш собственный голос показался вам чужим, словно звучал по ту сторону зеркала, висевшего над прилавком.
– Не понимаю, – с трудом проговорили вы, – она была здесь, и вдруг…
Один из официантов засмеялся, не более чем намек на суховатую усмешку.
– О, она всегда так, – сказала женщина, подойдя к вам вплотную. – Делает все возможное, чтобы этого не допустить, каждый раз старается изо всех сил, бедняжка. Но у них нет силы, они могут только пытаться, а выходит всегда плохо, они совсем не похожи на то, что о них думают люди.
Вы почувствовали, что оба официанта подошли к вам совсем близко, их красные жилеты почти касались вашего плаща.
– Ее даже жалко, – сказала женщина, – она уже дважды приходила, и ей пришлось уйти, потому что у нее ничего не выходило. У нее никогда ничего не выходит, просто жаль смотреть.
– Но она…
– Дженни, – сказала женщина. – Это единственное, что мы смогли у нее узнать, когда познакомились, она сказала только, что ее зовут Дженни, если только она назвала свое настоящее имя, а потом она только кричала, это просто нелепо – так кричать.
Вы молча смотрели на них, понимая, что, смотри не смотри, все бесполезно, а мне было вас так жаль, Хакобо, когда я поняла, что вы могли подумать обо мне так, как вы и подумали, что вы попытались защитить меня, меня, которая была здесь как раз для того, чтобы дать вам возможность уйти. Слишком многое нас разделяло, слишком много непреодолимого было между нами; мы играли в одну и ту же игру, но вы еще были живы, и у меня не было способа заставить вас понять. Но сейчас все могло бы стать по-другому, если бы вы захотели, сейчас нас было бы двое, кто пришел в дождливую ночь, и, может быть, у нас получилось бы лучше, а нет, так, по крайней мере, было бы вот это – нас двое в дождливую ночь.
[Пер. А.Борисовой]
Такое мог придумать только наш Перальта – вот голова! – в подробности он, как всегда, не вдавался, но на этот раз был откровеннее обычного и сказал, что это вроде анекдота с украденным письмом[256]. Эстевес поначалу ничего не понял и выжидающе уставился на Перальту: а что дальше? Но Перальта пожал плечами, словно отмахнулся, и сунул ему билет на бокс. Эстевес увидел красную цифру 3, крупно выведенную на желтом, но первое, что схватили глаза, – еще бы! – это МОНСОН – НАПОЛЕС, четкими буквами. Второй билет, сказал Перальта, передадут Вальтеру. Ты придешь до начала (Перальта никогда не повторял дважды, и Эстевес ловил каждое слово), а Вальтер – посредине первого из предварительных боев, его место рядом, справа от тебя. Будь начеку: в последние минуты начинается суетня, каждый норовит сесть поближе, спроси его что-нибудь по-испански – для верности. У него будет сумка, хипповая, из материи, он поставит ее между собой и тобой на скамейку, а если стулья – на пол. Говори только о боксе, и чтоб ухо востро – вокруг наверняка будут мексиканцы или аргентинцы, проверься перед тем, как опустить пакет в сумку. Вальтер знает, что сумку нужно раскрыть заранее? – спросил Эстевес. Да, глядя вбок, словно сдувая с лацкана муху, сказал Перальта, но не спеши, сделай это ближе к концу, когда по сторонам не глазеют. Если на арене Монсон[257], глазеют только на Монсона, сказал Эстевес. Когда Мантекилья – то же самое, сказал Перальта. И без лишнего трепа, запомни. Вальтер уйдет первым, а ты – как схлынет толпа, через другой выход.
Он снова все обдумал, провернул в голове, пока ехал в вагоне метро до станции «Дефанс», на бокс, куда, судя по всему, ехали и остальные, в основном мужчины, по двое, по трое, все больше французы, озабоченные позорным поражением своего идола – Буттье[258], которого дважды измолотил Монсон, надеются небось на реванш, хоть какой-никакой, а может, втайне уже смирились. Нет, Перальта просто гений, разумеется, дело серьезное, раз он сам поручил ему все, но зато попаду на матч, который по карману одним миллионерам. До него наконец дошел намек на украденное письмо, ну кому стукнет в голову, что они с Вальтером встретятся на боксе, дело-то не в самой встрече, ее можно устроить в любом уголке Парижа, их тысячи, – дело в том, как тщательно взвесил и продумал все Перальта. Для тех, кто мог бы держать их на крюке, самые привычные места встреч – кафе, кино, частные квартиры, но, если они ткнутся сюда, в это шапито, поставленное Аленом Делоном, – дудки, их номер не пройдет: матч на звание чемпиона мира, – шутка ли! – попрутся все, кто при деньгах, одного престижа ради, и вход только по этим желтеньким билетам, а они распроданы еще на прошлой неделе, как пишут газеты. И еще – тоже спасибо Перальте! – если будут хвосты за ним или за Вальтером, их не увидят вместе ни на выходе, ни у входа, подумаешь, два обыкновенных болельщика среди тысяч и тысяч, которые выбиваются клубами дыма из метро, автобусов, и чем ближе к началу встречи, тем гуще валит толпа, и только в одном направлении – к шапито.
Ну ловкач Ален Делон! Огромный шапито стоит прямо на пустыре, и пройти туда можно лишь по мосткам, а дальше по дощатым настилам. Ночью лил дождь, и люди шли осторожно, стараясь не оступиться в грязь, а повсюду, прямо от самого метро, – огромные разноцветные стрелы-указатели с броской надписью: «МОНСОН – НАПОЛЕС». Ну и шустрик Ален Делон, сумел налепить эти стрелы даже на неприкосновенных стенах метро, небось заплатил будь здоров; Эстевесу был не по душе этот выскочка – ишь ты, всемогущий, – организовал за свой счет матч на звание чемпиона мира, отгрохал эту брезентовую громадину, и поди знай, какой куш сорвал с заявочных взносов, но кое в чем он молодец: Монсон и Напо-лес – вообще нет слов, а взять цветные указатели, да еще в самом метро, широкий жест – вот, мол, как я встречаю болельщиков, а то бы устроили давку у выходов и на раскисшей глине пустыря…
Эстевес пришел в самое время: зал только заполнялся. Остановившись на минуту у дверей, он глянул по сторонам: полицейские фургоны, огромные, освещенные снаружи трейлеры с зашторенными окнами, придвинутые вплотную к крытым проходам, которые вели прямо к шапито, как к самолетам в аэропортах.
Там скорее всего боксеры, подумал Эстевес, в том белом, самом новеньком, наверняка наш Карлитос, он такого и заслуживает, а трейлер Наполеса, наверно, с другой стороны, тут все по правилам и в то же время на скорую руку, еще бы, этакая махина из брезента, прицепы на голом, заброшенном пустыре. Вот так делают деньгу, грустно вздохнул Эстевес, главное – мозги и хватка, че!
Его ряд, пятый от зоны ринга, отгороженной канатом, – обыкновенная скамья с крупными номерами, похоже, радушие Делона иссякло в зоне ринга, дальше все как в самом плохоньком цирке, впрочем, молоденькие билетерши в немыслимых мини разом заставят забыть, где что не так. Эстевес тотчас увидел, куда идти, но девочка, сияя улыбкой, проводила его до места, будто он отродясь не учился арифметике. Усевшись, Эстевес развернул пухлую газету и подумал, что потом подложит ее под себя. В голове пронеслось: Вальтер сядет справа, пакет с деньгами и бумагами в левом кармане пиджака, в нужный момент он вытащит его правой рукой, сразу к колену – и тут же в раскрытую сумку.
Время тянулось, и Эстевес ушел в мысли о Марисе и малыше, должно быть, кончают ужинать, сын, наверно, полуспит, а Мариса уткнулась в телевизор. А ну как показывают эту встречу и жена смотрит именно ее; он, разумеется, промолчит, не скажет, что был, разве потом, когда все образуется. Он лениво листал газету (если Мариса досмотрит все до конца, то попробуй удержись, когда она станет рассуждать о Монсоне и Наполесе, вот смехота!), и, пока пробегал глазами сообщения о Вьетнаме и полицейскую хронику, зал почти заполнился, позади азартно спорили о шансах Наполеса какие-то французы, слева уселся странный фендрик, он слишком долго и с явным ужасом разглядывал скамью, будто опасался замарать свои безупречные синие брюки. Впереди расположились парочки, компании, трое тарахтели по-испански, пожалуй с мексиканским выговором; Эстевес, правда, не очень разбирался в акцентах, но уж кого-кого, а мексиканских болельщиков здесь дополна: их Наполес – ты подумай! – замахнулся на корону самого Монсона. Справа от Эстевеса еще пустовало несколько мест, однако у входов уже сбивались толпы, и расторопные билетерши каким-то чудом поддерживали порядок. Эстевесу показалось, что слишком резко освещен ринг и слишком много поп-музыки, но публика, похоже, ничего не замечала, теперь все с интересом следили за первым предварительным боем – очень слабый, сплошь опасные движения головой и клинчи[259]; в ту минуту, когда Вальтер сел рядом, мысли Эстевеса были заняты тем, что в зале, по крайней мере возле него, нет настоящих знатоков бокса, так, профаны, снобы, им все сойдет, им лишь бы увидеть Монсона и Наполеса.
– Простите, – сказал Вальтер, с трудом вклиниваясь между Эстевесом и толстухой, почти лежавшей на коленях своего мужа, тоже раскормленного толстяка, который следил за боксерами с понимающим видом.
– Садитесь поудобнее, – сказал Эстевес. – Да-да, непросто, у этих французов расчет только на худых.
Вальтер усмехнулся, а Эстевес осторожненько – не дай Бог, психанет тип в синих брючках! – поднажал влево; в конце концов между ним и Вальтером образовался просвет, и Вальтер переложил синюю сумку с колен на скамью. Шел второй предварительный бой – тоже никуда, короткий, внимание зрителей переключилось на зал, где появилась большая группа мексиканцев в чарро[260] и сомбреро, но при этом одетых с иголочки, еще бы, таким богатеям раз плюнуть – зафрахтовать целый самолет, взяли и прилетели из Мексики ради своего кумира Мантекильи, – все коренастые, приземистые, задницы отклячены, а лицами смахивают на Панчо Вилью[261], слишком уж фольклорные – кричат, спорят, бросают вверх сомбреро, будто их Наполес уже на ринге, и никак не рассядутся в зоне ринга. Ален Делон, вот лиса, все предусмотрел: из динамиков тут же хлынуло нечто похожее на мексиканское корридо[262], хотя мексиканцы, пожалуй, не узнали родную музыку. Эстевес с Вальтером усмешливо переглянулись, и в этот миг из входа напротив с воплем «Аргентина! Аргентина!» вломилась целая толпа, впереди – пять-шесть женщин, дородных тетех в белых свитерах, а за ними взметнулся огромный национальный флаг. Вся орава, тесня в стороны билетерш, подалась вниз мимо скамеек к самому рингу, наверняка не на свои места. Продолжая орать, они все-таки выстроились, и роскошные девочки в мини с помощью улыбающихся молодчиков-горилл повели их к двум свободным скамьям, что-то объясняя на ходу. На спинах аргентинок густо чернели крупные буквы – МОНСОН. Все это донельзя потешало публику, большинству-то не важно, какой национальности боксеры, раз это не французы; третья пара работала плотно, упорно, хотя Ален Делон поди-ка не очень затратился на эту мелкоту, на плотву: какой смысл, если в трейлерах ждут выхода две настоящие акулы и ради них, по сути, пришли все.
Вдруг что-то разом стронулось в душе Эстевеса и к горлу подкатил комок: из динамиков поплыло танго, играл оркестр, может самого Освальдо Пуглиесе[263]. Вот теперь Вальтер глянул на него цепко и с симпатией; Эстевес встрепенулся: может, соотечественник. Они, в общем, словом не перекинулись, разве что два-три замечания насчет боксеров, нет, пожалуй, он уругваец или чилиец, но никаких вопросов, Перальта объяснил – яснее нельзя: сидели рядом – раз, оба – вот случай! – говорят по-испански – два, и аут, точка!
– Теперь начнется самое оно! – сказал Эстевес.
Все повскакали с мест, крики и свист, в левой стороне – рев, шквальные аплодисменты, летящие вверх сомбреро, Мантекилья вбегает на ринг, и свет прожекторов становится как бы ярче, но вот все головы повернулись вправо, где пока ничего не происходит, на смену овациям – накат выжидательного гула; Вальтеру и Эстевесу не виден проход к другому углу ринга, внезапная тишина и за ней – многоголосый вопль, да, теперь они оба видят белый халат у самых канатов: Монсон спиной к ним переговаривается со своими, Наполес направляется к нему, едва заметный приветственный кивок под вспышки магния, судья в ожидании, когда спустят микрофон. Понемногу зрители усаживаются, лишь одинокое сомбреро отлетает далеко в сторону, и кто-то забавы ради кидает шляпу обратно – запоздалый бумеранг, оставленный без внимания, потому что начались представления, приветствия, Жорж Карпантье[264], Нино Бенвенути[265], французский чемпион Жан Клод Буттье, аплодисменты, фотокамеры, вскоре ринг пустеет, торжественные звуки мексиканского гимна, снова шляпы в воздухе, и, наконец, чуть опережая аргентинский гимн, взвивается огромный сине-белый флаг. Эстевес с Вальтером сидят не шелохнувшись, но у Эстевеса стынет в груди, нет, он не вправе, это было бы оплошкой, ненужным риском, ладно хоть увидел, что поблизости нет аргентинцев, а те с флагом поют последние строки гимна, и сине-белое полотнище так сильно ходит из стороны в сторону, что встревоженные молодчики-гориллы устремились туда. Голос объявляет имена и весовые категории, секунданты за ринг!
– Чья возьмет, как думаешь? – спросил Эстевес.
Он по-мальчишески поддался волнению, занервничал в тот миг, когда перчатки боксеров приветственно прикоснулись друг к другу, Монсон встал в стойку, вроде бы раскрыт, значит, не в защите, руки длинные, как плети, худые, и сам чуть не щуплый рядом с Мантекильей, этот пониже, крепыш, вон уже сделал два пробных удара.
– Я люблю вот таких отчаянных, бросил вызов самому чемпиону, – сказал Вальтер, а сзади француз кому-то жарко втолковывал: преимущество Монсона – рост; опять пробные удары. Н-да, значит, ему нравятся отчаянные, будь он аргентинец, так не сказал бы, но выговор, наверно, уругваец, спрошу у Перальты, хотя тот не скажет. Одно ясно – Вальтер во Франции недавно: когда толстяк, обнимавший жену, обратился к нему, тот ответил так невнятно, что француз досадливо поморщился и заговорил с сидящим впереди. Удар у Наполеса жесткий, точный, с тревогой подумал Эстевес, дважды Монсона отбросило назад, и он чуть-чуть опоздал с ответом – Эстевес видел! – может, оба удара его достали; похоже, Мантекилья понял, что его единственный шанс – удар, что «фехтовать» с Монсоном, а это был его конек, – без толку, Монсон ловкий, быстрый, уходит нырками, и кулак Наполеса при его прославленной резкости все время повисает в пустоте, Монсон – раз, еще раз прямо в лицо противнику, а француз сзади, уже распаляясь: видите, видите, как ему помогают руки; второй раунд, пожалуй, остался за Наполесом, зал притаился, то там, то тут как бы некстати раздавались одинокие выкрики; в третьем раунде Мантекилья выкладывался еще больше, ну ладно, подумал Эстевес, сейчас наш Карлитос вам покажет, а Монсон, отжавшись от канатов, гибким ивовым прутом летит вперед, удар левой-правой, и стремительно входит в клинч, чтоб оторваться от канатов, и жесткий обмен ударами до конца раунда, мексиканцы все как один стоят, сзади них вой, свист, все повскакали с мест – видеть, видеть, не пропустить!
– Красивый бой, че! – сказал Эстевес. – То что надо!
– Угу.
Оба одновременно вынули сигареты и, улыбаясь, протянули друг другу, щелкнула зажигалка Вальтера, и Эстевес, прикуривая, пробежал взглядом по его профилю и тут же посмотрел прямо в глаза, ничего приметного: волосы с сединой, а на вид совсем молод, в джинсах, в коричневой спортивной рубашке. Студент, инженер? Один из многих, кто выдрался оттуда, но не сложил оружия, наверно, погибли друзья в Монтевидео или в Буэнос-Айресе, а может, и в Сантьяго, расспросить бы Перальту, впрочем, зачем, им не свидеться больше, у каждого свой путь, разве что вспомнят когда-нибудь Мантекилью и этот вечер; а мексиканец уже в пятом раунде шел ва-банк, все стояли, вопили, бесновались, аргентинцев и мексиканцев смыли волной французы – этим главное бокс, а не боксеры, наметанным глазом ловили они малейшее движение, игру ног; Эстевес вдруг понял, что большинство зрителей следят за борьбой с полным знанием дела, если не считать немногих болванов, которых приводят в восторг красивые, эффектные, но бесполезные удары и которые ни бельмеса не смыслят в том, что происходит на ринге, где, по-прежнему легкий, мелькает Монсон, ведет бой на разных дистанциях, наращивая темп, за которым явно и все заметнее не поспевает Мантекилья; он отяжелел, оглушен и уже лезет в драку напролом, а в ответ гибкие, как ива, длинные руки Монсона, тот снова отжимается от каната, и – раз, раз – град ударов сверху, снизу, точные, сухие. Когда зазвучал гонг, Эстевес снова взглянул на Вальтера, который полез за сигаретами.
– Что ж, не судьба, – сказал Вальтер, протягивая сигареты, – когда не можешь – не можешь.
Говорить в таком грохоте было бессмысленно, зрители понимали, что следующий раунд скорее всего решающий, болельщики подбадривали Наполеса; точно прощаются с ним навсегда, подумал Эстевес с искренним сочувствием; теперь-то Монсон открыто нападал, шел на противника – двадцать нескончаемых минут, хлесткие удары прямо по лицу, по корпусу Наполеса, а тот пытается войти в клинч, точно бросается в воду, зажмурив глаза. Все, больше не выдержит, подумал Эстевес и, оторвав через силу взгляд от ринга, покосился на сумку: сделай сейчас, когда все станут усаживаться, а то потом снова подымутся, и сумка опять будет сиротливо торчать на скамейке; два удара левой прямо в лицо Наполеса, тот снова пытается войти в клинч, но Монсон, проворняга, мгновенно меняет дистанцию, уходит и, рванувшись вперед, бьет хорошим крюком в лицо; теперь смотри – ноги, главное – ноги, уж в этом Эстевес разбирается, вон как отяжелел, сел на ноги Мантекилья, отрывается от канатов, но где его прославленная четкость? А Монсон танцует, кружит по рингу, вбок, назад, прекрасный ритм, и – раз! – решающий удар правой прямо в солнечное сплетение! Мало кто расслышал гонг в истошном реве, но Эстевес с Вальтером – да! Вальтер сел, выровнял сумку, а Эстевес, опустившийся секундой позже, молниеносно сунул в нее пакет и, подняв пустую руку, с жаром замахал перед самым носом франта в синих брючках, который, похоже, мало смыслил в том, что творится на ринге.
– Вот что такое чемпион! – тихо сказал ему Эстевес, зная, что в таком шуме все равно ничего не услышишь. – Карлитос, язви их…
Он посмотрел на Вальтера, который спокойно курил, что ж, смирись, куда деваться, не судьба – значит, не судьба. К началу седьмого раунда все стояли в ожидании гонга, и вдруг обостренная, натянутая тишина, а за ней – слитный вопль: на ринг выброшено полотенце. Наполес как пришит к своему углу, а Монсон выбегает на середину, победно вскидывая над головой перчатки, – вот это чемпион, он приветствует публику и тут же тонет в водовороте объятий, вспышек магния, толпы. Финал не слишком красивый, но бесспорный. Мантекилья сдался, и правильно, зачем превращаться в боксерскую грушу Монсона, да, полный провал, закатный час Мантекильи, который подходит к победителю и как-то ласково подымает перчатки к его лицу, а Монсон кладет свои ему на плечи, и они расходятся, теперь – навсегда, думает Эстевес, на ринге им не встречаться.
– Отличный бой! – сказал он Вальтеру, который, закинув сумку за плечо, покачивался на ногах, точно они одеревенели.
– Слишком поторопились, – сказал Вальтер. – Секунданты, наверно, не пустили Наполеса.
– А чего ради? Ты же видел, как он «поплыл». Наполес – умный боксер, че, сам понял.
– Да, но таким, как он, надо держаться до конца, мало ли, а вдруг?!
– С Монсоном не бывает «вдруг»! – сказал Эстевес и, вспомнив о наставлениях Перальты, приветливо протянул руку. – Был очень рад…
– Взаимно. Всего доброго.
– Чао!
Он проводил глазами Вальтера, который двинул вслед за толстяком, громко спорившим о чем-то со своей женой. А сам пошел позади типа в синих брючках, явно никуда не спешившего; в конце концов их отнесло влево, к проходу. Рядом кто-то спорил о техничности боксеров, но Эстевес загляделся на женщину – она обнимала не то мужа, не то дружка, что-то крича ему в самое ухо, все обнимала, целовала в губы, в шею. Если этот мужик не полный идиот, усмехнулся про себя Эстевес, ему бы понять, что не его она целует – Монсона. Пакет не оттягивал больше карман пиджака, можно вздохнуть повольготнее, посмотреть по сторонам – вон как прильнула к своему спутнику молодая девушка, а вон те мексиканцы, и шляпы вроде не такие уж большие, аргентинский флаг наполовину свернут, но поднят над головами, два плотненьких итальянца понимающе переглядываются, и один торжественно говорит: «Gliel’a messo in culo»[*], а другой полностью согласен с таким четким резюме; в дверях толкотня; люди устало шагают по дощатым настилам в холодной темноте, мелкий дождик, мостки проседают под тяжестью ног, а в конце, привалившись к перилам, курят Перальта и Чавес, они как застыли: уверены, что Эстевес заметит, не выкажет удивления, а просто подойдет, как подошел, вынимая на ходу сигареты.
– Он его отделал! – сказал Эстевес.
– Знаю, – ответил Перальта. – Сам видел. Эстевес глянул удивленно, но Перальта с Чавесом отвернулись и пошли с мостков прямо в толпу, которая заметно редела. Эстевес понял: надо следовать за ними, увидел, как они пересекли шоссе, ведущее к метро, и свернули в плохо освещенную улочку. Чавес лишь раз оглянулся – не потерял ли их Эстевес, а потом они прямиком направились к машине и сели в нее тут же, но без торопливости. Эстевес сел сзади, рядом с Перальтой, и машина рванула в южную часть города.
– Выходит, ты был?! – сказал Эстевес. – Вот не думал, что тебе нравится бокс.
– Гори он огнем! – сказал Перальта. – Хотя Монсон стоит всех денег. Я пришел на всякий случай, подстраховать тебя, если что.
– Стало быть, ты видел. А Вальтер, бедняга, болел за Наполеса…
– Это был не Вальтер.
Машина по-прежнему шла к югу. Какое-то седьмое чувство подсказало Эстевесу, что они едут не к площади Бастилии, но это мелькнуло подспудно, в самой глуби, потому что его словно ослепило взрывом, словно Монсон нанес удар прямо в лицо ему, а не Мантекилье. У него не было сил спрашивать, он молча смотрел на Перальту и ждал.
– Мы не смогли тебя предупредить, – сказал Перальта. – Ты, как назло, ушел слишком рано, и, когда мы позвонили, Мариса сказала, что тебя нет и она не знает, когда ты вернешься.
– Захотелось немного пройтись пешком, – сказал Эстевес. – Но объясни…
– Все лопнуло, – сказал Перальта. – Вальтер позвонил утром прямо из Орли, как прилетел, мы ему сказали, что надо делать, он подтвердил, что билет на бокс у него, – словом, все было на мази. Договорились, что перед уходом он позвонит от Лучо, для верности. В полвосьмого – никакого звонка, мы звоним Женевьеве, а она перезвонила и говорит, что Вальтер даже не заходил к Лучо.
– Они стерегли его на выходе в аэропорту, – подал голос Чавес.
– Но кто же тогда… – начал Эстевес и осекся, он разом все понял, холодный пот, выступивший на шее, потек за ворот, желудок свело судорогой.
– За семь часов они вытянули из него все, – сказал Перальта. – Доказательство налицо – этот тип до тонкости знал, как себя вести. Ты же представляешь их работу, даже Вальтер не выдержал.
– Завтра или послезавтра его найдут на каком-нибудь пустыре, – устало и отрешенно прозвучал голос Чавеса.
– Какая теперь разница, – сказал Перальта. – До прихода в шапито я успел всех предупредить, чтобы сматывали удочки. У меня, понимаешь, еще была слабая надежда, когда я примчался в этот растреклятый цирк, но тип уже сидел рядом с тобой, и куда деваться.
– Но после, когда он пошел с деньгами? – спросил Эстевес.
– Ясно, что я следом.
– А раньше, коль скоро ты знал…
– Куда деваться, – повторил Перальта. – Пойми он, что завалился, ему крышка так и так. Устроил бы такое, что нас замели бы всех, сам знаешь, кто их опекает.
– Ну и дальше?
– Снаружи его ждали трое, у одного было какое-то удостоверение, короче, я опомниться не успел – а они уже в машине на стоянке, отгороженной для дружков Делона и богатеев, а кругом до черта полицейских. Словом, я вернулся на мостки, где ждал Чавес, вот и все. Ну запомнил номер машины, а на хрена он теперь?
– Мы едем за город? – спросил Эстевес.
– Да, в одно местечко, где поспокойнее. Тебе, надеюсь, ясно, что теперь проблема номер один – ты.
– Почему я?
– Потому, что тот молодчик знает тебя в лицо, и они все силы положат, чтобы разыскать тебя, а у нас ни одной «крыши» после того, что случилось с Вальтером.
– Выходит, мне уезжать? – сказал Эстевес. И сразу пронзило: а как же Мариса, малыш, как увезти их с собой, как оставить; мысли путались, мелькали, как и деревья ночного леса, и назойливо жужжали, будто толпа все еще ревет: «Монсон! Монсон!» – прежде чем ошеломленно смолкнуть, когда на середину ринга упадет полотенце, в этот закатный час Мантекильи, бедный старик. А тип болел за Манте-килью, надо же, за неудачника, ему бы в самый раз болеть за Монсона, который забрал все деньги и ушел, как он сам, не глядя, показав противнику спину и тем еще больше унижая его, потерпевшего поражение, беднягу с рассобаченной мордой, надо же – протянул руку, «был очень рад»… Машина затормозила среди деревьев, и Чавес выключил мотор. В темноте вспыхнула сигарета – закурил Перальта.
– Стало быть, мне уезжать! – повторил Эстевес. – В Бельгию, наверно, ты же знаешь, кто там…
– Если доберешься, считай, что спасен, – сказал Перальта. – Но вон что вышло с Вальтером, у них всюду люди, и какая выучка.
– Меня не схватят!
– А Вальтер? Кто думал, что его схватят и расколют. А ты знаешь побольше Вальтера, вот что худо.
– Меня не схватят! – повторил Эстевес. – Но пойми, надо подумать о Марисе, о сыне, раз все прахом, их нельзя оставить здесь, они прикончат Марису просто из мести. За день я управлюсь, все устрою и увезу их в Бельгию, там увижусь с самим, а потом соображу, куда двинуть.
– День – слишком много, – сказал Чавес, оборачиваясь всем телом. Глаза Эстевеса, привыкшие к темноте, различили его силуэт и лицо Перальты, когда тот затягивался сигаретой.
– Хорошо, я уеду, как только смогу! – сказал Эстевес.
– Прямо сейчас, – сказал Перальта и вынул пистолет.
[Пер. Э.Брагинской]