Из книг «Все огни – огонь» «Последний раунд»

Все огни – огонь

«Вот таким будет когда-нибудь памятник мне», – иронически замечает про себя проконсул[133], поднимая руку, которая застывает затем в приветственном жесте. Проконсул позволяет публике, которую не смогли утомить ни жара, ни два часа зрелища на арене цирка, обратить себя в камень на время рева овации. Наступает миг обещанного сюрприза, и проконсул поворачивает голову и смотрит на свою супругу, которая в ответ улыбается ему бесстрастной улыбкой – как всегда на праздниках. Ирина не знает, что сейчас последует, но в то же время словно бы знает – ведь даже неожиданное становится рутиной, когда привыкаешь сносить, с безразличием, которое так ненавидит проконсул, бесконечные капризы повелителя. Даже не поворачиваясь к арене, она заранее знает, что уже брошен жребий, что предстоит жестокое и монотонное зрелище. Ликас, хозяин винокурен, и его жена Урания первыми выкрикивают имя, которое толпа тотчас же подхватывает и громогласно повторяет. «У меня для тебя сюрприз, – говорит проконсул. – Меня уверяли, что ты восхищаешься стилем этого гладиатора». Страж своей улыбки, Ирина чуть склоняет голову в знак благодарности. «Полагаю, ты окажешь нам честь и поприсутствуешь на поединке, пусть тебе и претят ристалища, – добавляет проконсул. – Согласись, что я позаботился о том, чтобы предложить то, что не может тебе не понравиться». – «Ты – соль земли! – восклицает Ликас. – Ты заставляешь тень самого Марса спуститься на убогую арену нашей провинции!». – «И это еще только половина», – говорит проконсул, пригубив из кубка и передав его своей жене. Ирина делает большой глоток, что вроде бы помогает заслонить ароматом вина густой, всепроникающий запах крови и навоза. Воцаряется выжидательное молчание, словно клинком вонзающееся в Марка; он выходит на середину арены, его короткий меч вспыхивает как молния – когда лучам солнца удается проникнуть сквозь щели в старом ограждении стадиона, – бронзовый щит небрежно висит на левой руке гладиатора. «Уж не собрался ли ты выпустить его против победителя Смирния?» – взволнованно спрашивает Ликас. «Нет, я придумал кое-что получше, – отвечает проконсул. – Я хочу, чтобы твоя провинция запомнила меня по этим играм и чтобы моя супруга хоть на какое-то время перестала изнывать от скуки». Урания и Ликас аплодируют в ожидании ответа Ирины, но та лишь молча отдает рабу кубок, словно не замечая поднявшегося над ареной рева публики, приветствующей выход второго гладиатора. Неподвижный, Марк тоже кажется безразличным к овациям, знаменующим появление его противника; лишь кончиком меча он слегка постукивает по позолоченным поножам.

«Алло», – говорит Ролан Ренуар, вытаскивая из пачки сигарету, это движение – словно неотъемлемая часть того, другого – за телефонной трубкой. На линии слышны помехи, треск беспорядочных соединений, слышен чей-то голос, диктующий цифры, и вдруг – тишина, совсем мертвая, из того мертвого молчания, что изливает телефон в ушную раковину. «Алло», – говорит Ролан, положив сигарету на край пепельницы и хлопая по карманам халата в поисках спичек. «Это я», – слышится голос Жанны. «Это я», – зачем-то повторяет Жанна. И, так как Ролан молчит, она добавляет: «Соня только что ушла».

Он должен повернуться к императорской ложе и – как того требует раз и навсегда заведенный порядок – поприветствовать сидящих там. Он знает, что должен это сделать, знает, что увидит жену проконсула, самого проконсула и, вполне возможно, жена проконсула улыбнется ему, как это было на последних играх. Ему не нужно думать, он почти не умеет думать, но инстинкт предупреждает его, твердит, что эта арена – плохая, она – как огромный бронзовый глаз, испещренный извилистыми тропами, оставленными граблями и пальмовыми листьями поверх случайно сохранившихся мрачных следов предшествовавших поединков. Сегодня ему приснилась рыба; ему снилось, что он один, на пустынной дороге, меж полуразрушенных колонн; пока он надевал доспехи, кто-то успел пробормотать, что проконсул не заплатит ему золотыми монетами. Марк не снизошел до того, чтобы расспрашивать незнакомца, и тогда кто-то еще, зловеще рассмеявшись, стал удаляться, так и не повернувшись к нему спиной. Потом кто-то третий стал шептать, что он – брат гладиатора, убитого Марком в Массилии[134], но времени уже не оставалось, и вот его уже толкают в спину, выпроваживая к галерее, навстречу несущемуся снаружи реву толпы. Жара невыносимая, на голову давит шлем, отбрасывающий солнечные зайчики на трибуны и ограду арены. Опять – обвалившиеся колонны, неясные сны с провалами в те самые мгновения, когда все вот-вот должно было стать понятным. Да еще тот, кто помогал надевать доспехи, сказал, что проконсул не заплатит ему золотом; может быть, и жена проконсула не улыбнется ему сегодня. Крики публики ему безразличны – ведь сейчас ими приветствуют другого, его соперника. Аплодисменты чуть менее бурные, чем минуту назад, когда приветствовали Марка, но теперь к ним примешиваются возгласы удивления, и Марк поднимает голову, смотрит на ложу, где Ирина как раз отвернулась, чтобы поговорить с Уранией, где проконсул небрежным жестом делает знак, и все тело гладиатора напрягается, а рука сильнее сжимает меч. Ему достаточно одного взгляда на противоположную галерею: нет, его противник появляется не оттуда; со скрипом поднимается решетка, открывающая темный коридор, из которого на арену обычно выпускают зверей, и вот Марк уже может различить на фоне покрытой плесенью каменной стены огромный черный силуэт ретиария-нубийца[135]. Вот теперь – да, все встает на свои места, и не нужно никаких объяснений – проконсул не заплатит ему золотом, понятно и видение рыбы, и полуразрушенных колонн. И в то же время ему почти нет дела до того, как пойдет бой с ретиарием, это ведь просто работа и жребий рока, вот только тело его по-прежнему напряжено так, словно он боится, что-то в его плоти спрашивает, почему ретиарий вышел из коридора для зверей, и тот же вопрос задают друг другу зрители, и о том же спрашивает у проконсула Ликас, а проконсул улыбается, понимая, что сюрприз удался, и Ликас, притворно, с улыбкой протестуя, чувствует себя обязанным заключить пари, поставив на Марка; прежде чем прозвучат эти слова, Ирина уже знает, что в ответ проконсул поставит на нубийца вдвое большую сумму, а затем, бросив на нее любезнейший взгляд, прикажет подать холодного вина. И она будет пить вино, и обсуждать с Уранией рост и свирепость нубийца; каждое движение предсказано заранее, пусть это и неизвестно ей самой, пусть даже, в конце концов, не будет хватать кубка с вином или изгиба губ Урании, восхищающейся фигурой черного великана. Затем Ликас, большой знаток всего, что связано с этим цирком, обратит их внимание на то, что нубиец задел шлемом решетку, поднятую над выходом из коридора на высоту двух метров. Еще он похвалит изящество и легкость, с которыми ретиарий перекинул через левое предплечье чешуйчатые складки своей сети. И как всегда, как это бывает всякий раз с той, уже далекой брачной ночи, Ирина сожмется в комок, отступив до самых дальних границ самой себя, оставаясь при этом внешне снисходительной, любезной и даже довольной; в этой свободной и стерильной глубине она чувствует присутствие смерти, которое проконсул скрыл в веселом – на публику – сюрпризе, присутствие, которое могут постичь только она и Марк, но он не успеет понять, – мрачная, свирепая, молчаливая машина, и его тело, которое она так возжелала в тот, другой день в цирке (что тотчас же заметил проконсул, который угадывал это без помощи своих колдунов – всегда, с первого же мгновения), заплатит сегодня дорогой ценой за ничтожную игру воображения, за бесполезный взгляд в глаза – через тело фракийца[136], убитого одним мастерским ударом в горло.

Прежде чем набрать номер телефона Ролана, рука Жанны прошлась по страницам модного журнала, прикоснулась к упаковке транквилизатора, погладила свернувшуюся клубочком на диване кошку. Вот голос Ролана произнес «алло», его чуть сонный голос, – и вдруг Жанна ощущает, что – вот потеха-то будет – она расскажет ему сейчас то, что немедленно запишет ее в разряд многочисленных телефонных плакальщиц, хнычущих перед единственным зрителем-слушателем, курящим в густой, непроглядной тишине. «Это я», – говорит Жанна, причем говорит скорее самой себе, а не этой тишине, в которой словно где-то на занавесе, на заднем плане танцуют считанные искры звука. Она смотрит на свою руку, которая перед тем, как набрать номер, рассеянно гладила кошку (разве не слышны в трубке другие цифры, разве не слышен далекий голос, диктующий числа кому-то, кто молчит и существует лишь для того, чтобы послушно записывать их?), и не верит, что вот эта рука, взявшая и опустившая на место таблетки, – ее рука, что голос, только что повторивший: «Это я», – ее голое, на самой грани… Из чувства собственного достоинства – замолчать, медленно, не бросая, положить трубку, остаться одной, начистоту. «Соня только что ушла», – говорит Жанна; граница пересечена, начинается потеха, маленький успокоительный ад.

«А…» – говорит Ролан, чиркая спичкой. Жанна слышит этот звук и словно видит лицо Ролана, делающего первую затяжку – чуть откинув голову и прищурив глаза. Сверкающий поток чешуи словно срывается с рук черного великана, и Марку хватает времени ровно на то, чтобы увернуться от сети. Раньше – проконсул это хорошо знает и отворачивается так, чтобы только Ирина видела, как он улыбается, – ему хватало этого краткого мгновения, слабого места любого ретиария, чтобы, заблокировав щитом грозный трезубец, броситься словно на крыльях – вперед, к незащищенной груди противника. Но сегодня Марк не бросается в ближний бой, его ноги чуть согнуты, он готов отпрыгнуть в любую сторону, а нубиец тем временем стремительно подбирает сеть и готовится к новой атаке. «Ему конец», – думает Ирина, не глядя на проконсула, который тем временем роется в груде сладостей на протянутом ему Уранией подносе. «Да, он не тот, что раньше», – думает Ликас, уже сожалея о проигранном пари. Марк чуть повернулся на месте, следуя за обходящим его нубийцем; он – единственный, кто пока не знает того, что все предчувствуют, – это что-то, съежившись в нем, ждет очередной попытки, и он лишь чуть обескуражен тем, что ему не удалось выполнить все по предписанию науки. Ему бы еще немного времени – из тех долгих часов пиршеств победителя, – чтобы понять наконец, почему же на этот раз проконсул не заплатит ему золотом. Мрачный, он продолжает ждать следующего удачного момента; может быть, в конце боя, поставив ногу на мертвое тело поверженного ретиария, он сумеет снова поймать посланную ему улыбку жены проконсула; но не об этом он сейчас думает, а тот, кто думает именно так, уже не верит в то, что нога Марка сможет встать на грудь лежащего с пронзенным горлом нубийца.

«Говорить-то будешь? – спрашивает Ролан. – Если, конечно, ты не вознамерилась продержать меня на линии весь вечер, слушая этого типа, что диктует свои цифры неизвестно кому. Слышишь его?» – «Да, – говорит Жанна, – словно откуда-то издалека. Триста пятьдесят четыре, двести сорок два». На какой-то миг в трубке воцаряется тишина – если не считать далекого монотонного голоса. «По крайней мере, – говорит Ролан, – он использует телефон хоть с какой-то практической целью». Ответ мог бы быть вполне предсказуемым – первая жалоба, – но Жанна молчит еще несколько секунд и повторяет: «Соня только что куда-то ушла». Поколебавшись, она добавляет: «Наверное, она к тебе пошла. Вот-вот будет». Ролан мог бы и удивиться: с чего это, мол, так, что это Соня вдруг забыла у него? «Не ври», – говорит Жанна, и кошка выскальзывает из-под ее руки с оскорбленным выражением на мордочке. «Я не вру, – отвечает Ролан. – Я имел в виду не то, придет ли она вообще или нет, а то, который сейчас час. Соня прекрасно знает, что в такое время меня раздражают любые гости, да и звонки тоже». Восемьдесят пять, – диктует кто-то издалека. Четыреста шестнадцать. Тридцать два. Жанна закрывает глаза и ждет первой паузы в этом потоке, чтобы сказать то единственное, что еще осталось невысказанным. Если Ролан сейчас положит трубку, ей еще останется этот голос где-то в глубине линии; она сможет, прижимая трубку к уху, постепенно сползать с дивана, поглаживая кошку, которая уже вернулась и растянулась рядом с ней, лениво поигрывая баночкой с таблетками, и можно будет слушать до тех пор, пока и голос, диктующий цифры, не устанет, и уже не останется ничего, совсем ничего, если не считать трубки, которая вдруг станет пугающе тяжело давить на руку, – мертвая вещь, которую нужно отбросить, не глядя. Сто сорок пять, – говорит голос. И где-то еще дальше, словно легкий набросок карандашом, кто-то, кто, скорее всего, мог бы быть робкой, застенчивой женщиной, спрашивает между двумя щелчками: «Алло, это Северный вокзал?»

Второй раз ему удается выскользнуть из-под сети, но прыжок назад оказался плохо просчитан, и он поскальзывается на влажном песке. С усилием, которое заставляет публику не на шутку поволноваться, Марк отбивает сеть круговым движением меча и одновременно выставляет вперед левую руку, получая звонкий удар трезубцем в бронзовый щит. Не обращая внимания на восторженные комментарии Ликаса, проконсул поворачивается к сидящей неподвижно Ирине. «Сейчас или никогда», – говорит проконсул. «Никогда», – отвечает Ирина. «Да, он уже не тот, что раньше, – повторяет Ликас, – и это ему дорого обойдется. Нубиец не даст ему второго шанса. Тут и смотреть больше не на что». На некотором расстоянии от них, почти неподвижный, Марк, похоже, осознает совершенную ошибку; подняв щит, он твердо смотрит на уже подобранную сеть, на трезубец, гипнотизирующе мерцающий в двух метрах от его глаз. «Да, ты прав – он уже не тот, – говорит проконсул. – Ирина, ты на него поставила?» Напряженный, готовый в любой миг к броску, Марк кожей и самым нутром чувствует, что толпа бросила его. Будь у него мгновение покоя, он сумел бы разорвать парализующий его узел, эту невидимую цепь, начинающуюся где-то далеко позади него, так, чтобы он не знал где, цепь, в какой-то миг принимающую облик личной заявки проконсула, обещания особой, дополнительной платы и того сна с рыбой, а сейчас, когда уже нет времени ни для чего, она ощущается уже как образ из того самого сна – танцующая прямо перед глазами сеть, что притягивает сверкающей чешуей каждый луч, проникающий на арену сквозь дыры в ограде. Все – цепь, ловушка, западня; публика взрывается аплодисментами, когда Марк стремительно бросается вперед, заставляя ретиария, в первый раз за поединок, отступить на шаг; Марк выбирает единственную дорогу – смятение, пот, запах крови, лик смерти прямо перед ним, и нужно убить, победить ее; кто-то, кто думает о нем под маской улыбки, кто-то, желавший его, стоявшего над агонизирующим фракийцем. «Яд, – говорит сама себе Ирина, – когда-нибудь я найду яд, но пока – прими от него кубок, будь сильнее, жди своего часа». Пауза в разговоре затягивается, как тянется коварная черная галерея, в которой прерывисто бьется далекий голос, диктующий цифры. Жанна всегда верила в то, что самое важное когда-то оказывается ближе, чем любые слова; может быть, эти цифры сейчас важнее любого разговора – для того, кто их так внимательно слушает, как для нее – аромат духов Сони, прикосновение ладони Сони к ее плечу, перед тем как уйти, – все это значит куда больше, чем слова Сони. Но вполне естественно, что Соня не ограничилась зашифрованным – зацифрованным – сообщением, что она предпочла сказать все всеми возможными словами, наслаждаясь ими от первого до последнего. «Я понимаю, что тебе будет тяжело, – повторила Соня, – но я ненавижу ложь, терпеть не могу скрывать что-либо и хочу сказать тебе все, как есть». Пятьсот сорок шесть, шестьсот семьдесят два, двести восемьдесят девять. «Мне наплевать, к тебе она пошла или нет, – говорит Жанна. – Мне теперь вообще все все равно». Вместо очередной цифры – долгое молчание. «Ты слушаешь?» – спрашивает Жанна. «Да», – говорит Ролан и кладет окурок на край пепельницы, чтобы не торопясь нашарить на столике коньяк. «Чего я не могу понять…» – начинает Жанна. «Только, пожалуйста, не надо… – перебивает ее Ролан. – В таких делах вообще мало кто что понимает, дорогая, да если и поймешь – что с этого толку? Жаль, что Соня поторопилась, не ей бы следовало говорить тебе это. Да черт побери, перестанет он когда-нибудь талдычить свои цифры?» Далекий, слабый, но четкий голос, наводящий на мысль об организованном и упорядоченном мире муравьев, продолжает свой пунктуальнейший диктант – сквозь приблизившуюся и сгустившуюся тишину. «Но ты… – безо всякого смысла говорит Жанна. – Значит, ты…»

Ролан делает глоток коньяка. Ему всегда нравилось отбирать слова, избегать поверхностных разговоров. Жанна повторит и дважды, и трижды каждую фразу – всякий раз с новым ударением; пусть говорит, пусть мелет одно и то же, а он тем временем подготовит минимум веских ответов, которые приведут в должный порядок этот жалкий хаос. Тяжело дыша, он выпрямляется после очередного обманного движения и резкого шага в сторону, что-то подсказывает ему, что на этот раз нубиец будет атаковать иначе, что удар трезубцем последует до, а не после броска сети. «Смотри внимательно, – поясняет Ликас своей жене, – я уже видел, как это бывает, в Апта Юлии[137], удачный отвлекающий маневр». Почти не защищенный, рискуя оказаться под вовремя брошенной сетью, Марк бросается вперед и только затем поднимает щит, чтобы прикрыться от сверкающей реки, которая молнией слетает с руки нубийца. Сеть отбита кромкой щита, но трезубец срывается вниз – и кровь фонтаном хлещет из бедра Марка, короткий меч которого лишь без толку бьет по древку оружия противника. «Я же тебе говорил!» – кричит Ликас. Проконсул внимательно смотрит на рану в бедре гладиатора, на кровь, стекающую под позолоченные поножи; едва ли не с грустью думает он о том, как Ирина хотела бы погладить это бедро, ощутить его тепло и крепость, постанывая, как стонет она, когда он сдавливает ее изо всех сил, чтобы сделать ей больно. Нужно будет сказать ей это сегодня же ночью, сказать – и посмотреть ей в глаза, выискивая в лице Ирины, в этой совершенной маске, едва заметные признаки уязвимости; под своей маской она будет до последнего притворяться безразличной к его словам, как сейчас она изо всех сил изображает благородный интерес к схватке, заставляющей плебс выть от восторга в предчувствии неизбежного скорого конца. «Удача отвернулась от него, – говорит проконсул супруге. – Я чувствую себя едва ли не виноватым в том, что привез его сюда, на эту провинциальную арену. Нет, точно, какая-то его часть осталась там, в Риме». – «А остальное – останется здесь, вместе с деньгами, которые я на него поставил», – смеется Ликас. «Ну прошу тебя, не надо так, – говорит Ро-лан, – глупо продолжать говорить по телефону, если мы можем увидеться сегодня же вечером. Я тебе повторяю: Соня поторопилась, поступила опрометчиво, а я бы хотел смягчить для тебя этот удар». Муравей перестал диктовать числа, и слова Жанны звучат совсем иначе; в ее голосе не слышно слез, что удивляет Ролана: он-то заготовил ответ в расчете на лавину жалобных упреков. «Смягчить удар? Для меня? – уточняет Жанна. – Ну конечно – изворачиваясь, обманывая меня в очередной раз». Ролан вздыхает, заставляет себя пропустить ответы, которые могли бы затянуть до полной тоски этот безрадостный диалог. «Извини, но если ты будешь продолжать в том же духе, я предпочел бы прервать разговор, – говорит он, и в первый раз в его голосе появляется приветливая заинтересованность. – Лучше всего, я думаю, будет, если я завтра зайду к тебе. В конце концов, мы же цивилизованные люди, какого черта!» Откуда-то издалека слышен муравьиный голос: восемьсот восемьдесят восемь. «Не приходи, – говорит Жанна, и забавно слышать слова, перемешанные с цифрами: не восемьсот приходи восемьдесят восемь, – не приходи больше никогда, Ролан». Драма, весьма вероятные угрозы свести счеты с жизнью, тоска – как с Мари-Жозе, как со всеми теми, кто принимает это так близко к сердцу. «Не глупи, – советует Ролан, – завтра сама поймешь, что так лучше для обоих». Жанна молчит, муравей диктует круглые числа: сто, четыреста, тысяча. «Ну, до завтра», – говорит Ролан, радостно-удивленно разглядывая платье Сони, только что появившейся в дверях и остановившейся с полувопросительным-полунасмешливым выражением на лице. «Быстро она тебя вызвонила», – говорит Соня, положив на стол сумку и журнал. «До завтра, Жанна», – повторяет Ролан. Тишина тетивой натянутого лука повисает в трубке, пока ее сухо не обрывает далекая цифра – девятьсот четыре. «Хватит талдычить эти идиотские числа!» – изо всех сил кричит Ролан и, прежде чем отодвинуть трубку от уха, слышит щелчок на другом конце линии – лук выстреливает свою безобидную стрелу. Почти неподвижный, понимающий невозможность увернуться от вот-вот накроющей его сети, Марк стоит лицом к лицу с великаном нубийцем – слишком короткий меч сжат в выставленной вперед руке. Нубиец ослабляет туго сложенную сеть, еще немного, снова подбирает ее, подыскивая самое удачное положение; он крутит ею, словно желая подразнить публику, призывающую его покончить с уже раненным противником. Чтобы бросок сети получился как можно более стремительным, он чуть опускает трезубец и поворачивается боком. Марк бросается навстречу сети, подняв высоко щит, он – словно башня, рассыпающаяся на части, ударившись о черную скалу; меч вонзается во что-то, отвечающее диким воем еще выше; в глаза и в рот набивается песок, бесполезная сеть падает на задыхающуюся рыбу.

Она безразлично принимает ласки – неспособная почувствовать, что рука Жанны слегка дрожит и начинает холодеть. Когда пальцы в последний раз соскальзывают с шерсти и замирают неподвижно, кошка требовательно жалуется на безразличие; затем кошка заваливается на спину и выжидательно шевелит лапками, что неизменно приводит Жанну в восторг, но на этот раз – нет, ее рука по-прежнему неподвижна, едва заметным движением один лишь палец тычется в шерсть, словно пытается нащупать живое тепло, и снова замирает между мягким дышащим боком и упаковкой с таблетками, докатившейся прямо сюда, совсем близко. Меч вонзается ему в живот, и нубиец по-звериному взвывает, отшатываясь назад, и в этот последний миг, когда боль становится сродни последнему зову ненависти, все оставшиеся, еще не ушедшие с кровью из раны силы нубийца уходят на то, чтобы поднять трезубец и вонзить его в спину лежащего перед ним ничком противника. Он падает на Марка, конвульсии заставляют его перекатиться на спину и замереть рядом с врагом; медленно двигается рука Марка, приколотого к песку, словно огромное сверкающее насекомое.

– Редкий случай, – говорит проконсул, обращаясь к Ирине, – чтобы два гладиатора такого уровня убили в поединке друг друга. Можем поздравить себя с тем, что нам выпало увидеть столь нечастое зрелище. Сегодня же вечером напишу об этом брату, чтобы хоть чуть-чуть развеселить его, совсем заскучавшего в однообразии своего брака!

Ирина видит, как движется рука Марка – медленное, бесполезное движение, – словно он пытается вырвать вонзившийся в его внутренности трезубец. Она представляет себе проконсула, обнаженного, лежащего на песке арены с тем же трезубцем, вогнанным в спину по самое древко. Нет, проконсул не смог бы шевельнуть рукой с таким же – последним, предсмертным – достоинством; он бы визжал и сучил ногами, как заяц, вымаливая прощение у разгневанной публики. Опираясь на протянутую руку супруга, она еще раз выражает свое одобрение; рука перестала шевелиться, единственное, что остается, – это улыбаться, искать убежища в разуме. Кошке, похоже, не нравится неподвижность Жанны, она по-прежнему лежит на спине в ожидании ласки; затем, словно ей помешал уткнувшийся в шерсть палец, она нетерпеливо мяукает и, отвернувшись, уходит, забытая и уже сонная.

«Извини, что я в такое время, – говорит Соня. – Увидела твою машину у дверей, и – искушение было слишком велико. Это ведь она тебе звонила?» Ролан ищет сигарету. «Зря ты так, – говорит он. – Считается, что этот шаг должен делать мужчина; в конце концов, я больше двух лет был с Жанной, и она хорошая девушка». – «Зато какое удовольствие, – говорит Соня, наливая себе коньяк. – Я ей никогда не могла простить этой ее невинности, пожалуй, ничто другое так не злит меня. Ты только представь: она начала с того, что рассмеялась – решила, понимаешь ли, совсем всерьез, что я ее разыгрываю». Ролан смотрит на телефон, думает о муравье. Сейчас Жанна перезвонит, и будет неудобно, потому что Соня уже села рядом с ним и гладит его по голове, одновременно быстро листая журнал, словно в поисках иллюстраций. «Зря ты так», – повторяет Ролан, притягивая к себе Соню. «Зря явилась в такое время?» – смеется Соня, уступая рукам, которые настойчиво ищут первый крючок на ее платье. Темное покрывало опускается на плечи Ирины, повернувшейся спиной к зрителям в ожидании, пока проконсул в последний раз поприветствует сограждан. К овациям примешивается гул пришедшей в движение толпы, поспешные шаги тех, кто хочет побыстрее оказаться на выходе, опередив зрителей с нижних галерей. Ирина знает, что сейчас рабы уносят с арены трупы, и не оборачивается; ее радует мысль о том, что проконсул принял предложение Ликаса поужинать у того на вилле, находящейся на берегу озера, где вечерний воздух поможет ей забыть запах плебса, последние крики, медленно двигающуюся руку, словно гладящую, ласкающую землю. Забыть нетрудно, хотя проконсул и мучает ее бесконечными напоминаниями о терзающем его прошлом; когда-нибудь Ирина найдет способ заставить его забыть обо всем навсегда, и пусть народ посчитает его просто умершим. «Вот увидишь, что придумал наш повар, – говорит жена Ликаса. – Он вернул моему мужу не только аппетит, он теперь и по ночам…» Ликас смеется и приветственно машет друзьям, ожидая, пока проконсул первым повернется и пойдет к галерее, но тот замер на месте, словно ему огромное удовольствие доставляет зрелище залитой кровью арены, на которой лежат соединенные смертью трупы. «Я так счастлива», – говорит Соня, прикасаясь щекой к груди засыпающего Ролана. «Не говори так, – бормочет он, – можно подумать, что это говорится из любезности». «Ты мне не веришь?» – смеется Соня. «Верю, верю, но не говори сейчас этого. Давай покурим». Он шарит рукой по столу в поисках сигарет, находит, вкладывает одну в губы Соне, подносит другую поближе и зажигает обе от одной спички. В полудреме они едва смотрят друг на друга, и Ролан, помахав спичкой, кладет ее на стол – туда, где вроде должна быть пепельница. Соня засыпает первой, и он осторожно вынимает у нее изо рта недокуренную сигарету, добавляет свою и кладет обе на стол, проваливаясь в тяжелый, без сновидений сон бок о бок с Соней. Тазовый платок, лежащий рядом с пепельницей, сгорает без пламени, медленно сжимаясь, он кусками падает на ковер – рядом с кучей одежды и рюмкой с коньяком. Часть зрителей начинает кричать, люди скапливаются на нижних ступенях; проконсул, взмахнув последний раз рукой, дает страже сигнал – организовать для него свободный проход. Ликас, который первым понимает, что происходит, показывает на самую дальнюю часть ограды, которая на глазах начинает разваливаться, рассыпаясь ливнем искр, льющихся на толпу зрителей, беспорядочно мечущихся по трибунам в поисках выхода. Выкрикивая какой-то приказ, проконсул толкает Ирину, все так же неподвижно стоящую спиной к нему и к арене. «Быстро, пока не забита нижняя галерея!» – кричит Ликас, бросаясь бежать впереди жены. Ирина первая ощущает запах шипящего масла – пожар, возгорание погребов в подвалах цирка; позади часть забора падает на спины тех, кто давится, пытаясь пробить себе путь к выходу по плотной массе сбившихся тел, заперевших собой оказавшиеся слишком узкими галереи. Сотни и сотни прыгают на арену, пытаясь найти выход здесь, но дым от горящего масла скрывает за черной пеленой все вокруг. Несомый языками пламени пылающий лоскут ткани с размаху налетает на проконсула, еще не успевшего укрыться в коридоре, ведущем к императорской галерее. Ирина оборачивается на его крик, голыми руками сбрасывает с него горящую тряпку и говорит: «Выйти не удастся. Они сдавили там, внизу, друг друга – как дикие животные». Тогда Соня вскрикивает, пытаясь освободиться от пылающих объятий, вырвавших ее из сна, и ее первый крик смешивается со стоном Ролана, который тщетно пытается встать, задыхаясь в густом черном дыму. Они еще кричат – все слабее и слабее, – когда пожарная машина на полной скорости, рассекая толпу любопытных, въезжает на их улицу. «На десятом этаже, – говорит лейтенант. – Тяжело придется – ветер северный. Ну, пошли».


[Пер. В.Правосудова]

Сиеста вдвоем

Когда-нибудь, во времени без горизонта, она, наверно, вспомнит, как тетя Адела ставила эту пластинку по вечерам – хор, солирующие голоса, вспомнит, как накатывала неясная грусть, когда голос звучал одиноко, то женский, то мужской, а затем снова согласный хор и поют что-то непонятное, зеленая наклейка с иностранными словами: Те lucis ante terminum[*] …Nunc Dimittis…[*], это латынь, объясняет тетя Лоренса, они поют о Боге, о божественном, а она, Ванда, мучительно не понимает, почему ей делается грустно, так же, как у Тереситы, когда они слушают пластинку Билли Холидей[138] и курят, если мать Тереситы в офисе, а папа занят делами или спит наверху, как положено в сиесту, и, значит, кури себе безо всяких. Голос Билли Холидей всегда приносил какую-то сладкую печаль, хотелось лечь и плакать от счастья, и так хорошо вдвоем с Тереситой в ее комнате, закрытое окно, дым от сигарет, и поет сама Билли Холидей. Дома Ванде запрещали напевать ее песни: незачем, Билли Холидей – негритянка и умерла от наркотиков, тетя Мария чуть что заставляла Ванду лишний час сидеть за пианино и разучивать арпеджио, а тетя Эрнестина – ей бы только возмущаться современной молодежью. Те lucis ante terminum летело по гостиной, где тетя Адела шила, устроившись возле стеклянного шара, в котором отражался – так красиво! – свет настольной лампы. Хорошо еще, что Ванда спала в комнате тети Лоренсы, в одной постели: никакой латыни, никаких поучений этих – не кури, не водись с кем попало; тетя Лоренса, помолившись, гасила свет, и какое-то время они говорили о чем придется, но чаще о Гроке[139], их любимой собаке. И Ванда, умиротворенная, засыпала, прячась от печали большого дома в тепле, возле дорогой тети Лоренсы, которая тихонько, почти как Грок, посапывала, свернувшись калачиком, ну в точности как теплый лохматый Грок на коврике в столовой.

– Тетя Лоренса, сделай так, чтобы мне не снился этот человек с искусственной рукой! – плакала Ванда той ночью, очнувшись от страшного сна. – Ну сделай, сделай!

Однажды Банда взяла и рассказала все Тересите, но та рассмеялась, а какой тут смех? Тетя Лоренса вовсе не смеялась, она утирала Ванде слезы, поила водой, все, все, успокойся, и постепенно отступали, куда-то проваливались видения ночного кошмара, в котором происходило все то же самое, что случилось прошлым летом, – да-да, человек, похожий на мужчин из того альбома, яркая луна, глухой переулок и прямо на нее движется этот человек в черном, освещенный ярким светом луны, подходит почти вплотную и смотрит в упор – очки в металлической оправе, на лице тень от котелка, жесткая полоска губ, и вдруг перед ней его правая рука, она бежит с диким воплем, спасаясь от чего-то ужасного, и… стакан воды, ласковый голос тети Лоренсы – ну все, все, успокойся, детка, и медленное боязливое возвращение в сон, который длится чуть ли не до обеда, а потом перед глазами тетя Эрнестина со слабительным, легкий супчик, уговоры, ахи-охи, снова дом, снова Nunc Dimittis, а потом – ладно, так и быть, сходи к своей Тересите, она, конечно, не внушает никакого доверия, чего ждать при такой матери? Еще научит каким-нибудь гадостям нашу девочку, ну хорошо, пусть развлечется, а то сидит скучает, н-да, прежде девочки в сиесту вышивали, гаммы разучивали, а теперь…

– Знаешь, твои тетки не просто дуры, а с большим приветом! – возмутилась Тереса, протягивая ей сигарету, украденную из пачки отца. – Не повезло тебе с ними, киса. Надо же – слабительное, нашли что выдумать! Так подействовало или нет? О, слушай, посмотри, что мне принесла Лола, здесь осенние моды! Нет, сперва посмотри на фотку Ринго[140], прелесть, правда? А эта, в расстегнутой рубашке? Видишь, какой волосатенький?

Тересита требовала, чтобы со всеми подробностями, а Ванда сбивалась, ну как говорить про это, если все сразу перед глазами – она бежит, несется сломя голову, пустынный переулок… но постой, это вовсе не сон, хотя все почти так же, как в этом сне, перед самым концом, но едва она очнется от собственного крика, все сразу уплывает, исчезает. Вот тогда, прошлым летом, она, наверное, сумела б рассказать такое Тересите, если б не боялась, что та проболтается тете Эрнестине. В то лето Тереса еще бывала у них, и тетушки за столом – возьми сливочную помадку, съешь пирожок – выуживали у нее потихоньку все, что хотели, а потом ни с того ни с сего разругались с ее матерью. Тереситу больше не привечали, но Ванду к ней – пожалуйста, разумеется, не всякий раз, а когда в доме гости, чтоб не мешалась под ногами. Теперь Ванда могла бы рассказать, только зачем? Все так спуталось, перемешалось – ее страшный сон был в точности как то, прошлогоднее, вернее, наоборот, то, что было на самом деле, переселилось в этот страшный сон, и вдобавок все очень похоже, почему-то похоже на картинки в альбоме, на те нарисованные улицы, где, как в ее ночном кошмаре, – ни конца, ни начала.

– Тересита, открой окно хоть немного, а то жарко по-страшному!

– Ты в себе, дурочка? Мать же сразу догадается, что мы курили. У нашей Рыжухи нюх как у кошки. Не знаешь, что ли? Соображать надо!

– Подумаешь! Не убьет же!

– А то! Ты вон пришла домой, и ладно, пай-девочка. Нет, правда, прямо как маленькая!

А разве Ванда маленькая? Зря Тересита нападает, да еще смеется. Конечно, она к ней изменилась после того жаркого душного дня, когда они впервые говорили про это и когда Тересита научила ее. С тех пор все стало по-другому, но если Тересита не в духе, она обращается с ней как с маленькой.

– Никакая я не маленькая! – обиделась Ванда, пуская дым вверх.

– Брось, не обижайся. Правда жарко, до ужаса. Давай разденемся и выпьем вина со льдом. Знаешь, ты насмотрелась тех картинок, вот и снится. И пойми, это вовсе не искусственная рука, ну а во сне – там чего хочешь. Видала уже какие!

Под блузкой не очень заметно, зато так – да, сразу взрослая женщина, даже лицо другое. А Ванде совестно раздеваться, ну где там грудь, так, чуть-чуть. Одна туфля Тересы летит к постели, другая под софу. Ну конечно, он точно такой же, как те мужчины в черном на картинках. Тересита показала ей этот альбом, когда ее папаша ушел по делам и в доме сразу стало тихо-тихо и пусто, как в домах и гостиных, нарисованных тем странным художником. Подталкивая друг друга, с нервным смешком, девочки поднялись наверх, куда их порой звали родители Тереситы, и там, в библиотеке, они как взрослые пили с ними чай. В такие дни и думать нельзя про сигареты, вино и все такое. Рыжуху не проведешь! Вот они и ждали случая, чтоб в доме – никого, кроме них, чтобы сразу наверх с криками и смехом, толкая друг друга, как теперь, – Ванда пятилась и вдруг упала, вернее, села на синий диванчик, а Тересита – раз! – сдернула трусики, разогнулась и стоит совсем голая, обе смотрят друг на друга, смешок странный, задышливый, и Тересита – ха-ха-ха! ты что, разве не знаешь, здесь тоже растут волосики, как у Ринго на груди. И у меня, сказала Ванда, еще с прошлого лета.

У женщин в альбоме тоже растут, и очень густые, а женщины эти куда-то идут или сидят, а другие лежат на траве или прямо на перроне (сдвинулись! – сказала Тересита) или вроде них с Вандой смотрят друг на друга большущими глазами при ярком лунном свете, но луны не видно. На всех картинах этот лунный свет и голые женщины идут навстречу друг другу как слепые, будто ничего и никого не видят, будто совсем одинокие, за ними иногда тайно наблюдают мужчины в черных костюмах или серых плащах, некоторые мужчины в котелках зачем-то рассматривают в микроскоп то ли камни, то ли что.

– Ты права, – сказала Ванда, – он очень похож на этих типов из альбома, такая же шляпа, очки, ну в точности, только у него рука, и вот когда…

– Да кончай про искусственную руку! Ты что, так и будешь сидеть? Сама ныла, что жарко, а раздеваться – я одна!

– Мне надо в уборную.

– А, поздравляю – слабительное! У твоих теток крыша поехала… Беги, заодно принесешь льда из кухни. Ой, нет, посмотри сперва, как на меня глядит Ринго, ах ты мой ангелок, нравится тебе мой животик? Ну прижмись, прелесть моя, вот так, вот так, ой, фотку измяла, ну все, Лола меня убьет!

В туалете Ванда совершенно извелась, сидела-сидела, не бегать же без конца, чертово слабительное!

– Ну наконец, вернулась!

Тереса говорит с ехидцей, разлеглась на диванчике, смотрит насмешливо, будто перед ней – так, какая-то соплюшка. Смотрит прищурясь, как в тот раз, когда научила ее этому. Ванда, бледная, сама не своя, лицо пылает, и хоть ты что. Почему-то с тех пор все вокруг по-другому, нет, если по порядку, то сперва тетя Адела разрешила ей побыть у Тереситы до вечера – вечно крутишься возле меня, а мне сегодня надо принять директрису и секретаршу из школы, где работает наша Мария, сама знаешь, какая у нас теснота, вот и сходи к своей Тересите, поиграете вдвоем, но смотри, оттуда – прямо домой, не вздумай шляться по улицам с Тересой, ей только дай волю… А после они курили дорогие сигареты, которые Тересин отец оставил в ящике письменного стола, – с золотым фильтром и запах особенный, пряный. Вот тогда Тересита и показала как, тогда ли – не вспомнить, у них вроде зашел разговор про альбом, наверно, все это случилось в начале лета, нет, обе были в свитерах, Ванда – в желтом, значит, ранней весной, а после, поглядывая друг на друга, они смеялись громче обычного, не зная, о чем говорить, и, выйдя на улицу, отправились прямо к вокзалу, но в обход, чтоб не мимо Вандиного дома, ведь тетя Эрнестина тут же засечет, хоть у нее директриса, хоть кто.

Они ходили по перрону с таким видом, точно пришли встречать кого-то, и перрон легонько подрагивал, когда проезжал поезд, расстилая по небу черный дым. И вот тогда, а может, на обратном пути Тереса как бы невзначай сказала: смотри поосторожнее, и никому ни слова, слышь, никому! Ванда – ей бы поскорее забыть это стыдное – вся залилась краской, а Тересита – хи-хи, смеется, об этом никто не должен знать, твои тетки почище моей мамочки, смотри не попадись, застукают – полный караул. Они смеялись слишком весело, но тетя Эрнестина поймала ее за этим после обеда, Ванда была уверена, что никто не войдет, сиеста, все спят, лишь Грок позвякивает цепочкой во дворе да жужжат пчелы, наверно со зла на палящее солнце. Ванда едва успела натянуть простыню до подбородка, притворилась, что спит, но поздно! – тетя Эрнестина рывком сдернула простыню и молча уставилась на пижамные штаны, спущенные комком до колен. У Тереситы они всегда закрывались на ключ, хоть Рыжая запрещала строго-настрого.

Тетя Эрнестина с тетей Марией тоже не велят закрываться: не дай Бог пожар – и несчастные дети погибнут в пламени. Да, попалась, куда деваться, тетя Эрнестина с тетей Аделой застыли у кровати, и Ванда делает вид, что ничего не понимает, но какое там! Тетя Алела больно вывернула ей руку, а тетя Эрнестина – раз, раз, раз! – по щекам. Ванда увертывалась, прятала голову в подушки, кричала сквозь слезы: я ничего плохого не делала, просто защипало, и вот, а тетя Адела сняла тапочку и давай бить по попке, держат ее за ноги, орут наперебой – распутство, дурные болезни, само собой, мерзавка Тересита, да и вообще нынешняя молодежь, неблагодарная девчонка, кругом всякая зараза, и что-то про пианино, но опять и опять про распутство и страшные болезни, ужас, ужас, пока на крики не прибежала испуганная тетя Лоренса. И сразу все стихло, в комнате одна тетя Лоренса, смотрит грустно на Ванду, не успокаивает, не обнимает, но все равно это – ее любимая тетя Лоренса, которая ночью дает попить водички, прогоняет человека в черном, нашептывает на ухо, что больше не будет страшных снов, никогда, никогда…

– Ты слишком много съела тушеной фасоли, я видела, на ночь нехорошо ни фасоль, ни апельсины. Ну ладно, все позади, спи, раз я с тобой, такое больше не приснится.

– Чего ты ждешь? Раздевайся! А-а, снова надо в уборную? Смотри, от тебя останутся кожа да кости. Нет, твои тетки совсем чокнутые!

– Зачем раздеваться догола? Вовсе не так жарко, чтобы…

– Ты же первая начала про жару. Давай лед и принеси стаканы, вон еще есть немного сладкого вина, между прочим, вчера Рыжуха посмотрела на бутылку и сделала лицо. Я-то понимаю почему. Она не говорит ни слова, только делает лицо и знает прекрасно, что я знаю почему. Слава богу, отец думает лишь о своих делах. Да-а, правда, у тебя тоже волосики, но чуть-чуть, ты еще похожа на маленькую девочку. Ладно, если дашь слово молчать, покажу тебе кое-что в библиотеке.

Тереса обнаружила этот альбом совершенно случайно, книжный шкаф запирался на ключ – здесь, детка, у папы научные книги, тебе еще рано; ха, придурки, оставили однажды дверку открытой, а там среди словарей и стояла одна книга, как бы задвинутая, чтобы никто не видел, и еще одна – по анатомии с картинками, совсем не такими, как в учебнике, там все, ну все нарисовано, а когда ей попался на глаза этот альбом, она сразу отложила книгу по анатомии, потому что альбом точно роман в картинках, странных-престранных, и текст – вот жалость! – по-французски, отдельные слова понятны, а так не разберешь. La sérénité est sur le pointe de basculer. La sérénité – это покой, но вот basculer – поди знай, чудное слово, bas – наверно, чулки, Les bas Dior. У мамы это написано на коробочке, а вот culer – не догадаться, ну и женщины все голые, или в одних юбках, или в прозрачных туниках, безо всяких чулок, может, в тексте вообще что-то неприличное. Ванда тоже так подумала, и обе хохотали до упаду. Нет, все-таки хорошо с Тереситой в сиесту, вдвоем, когда в доме – никого.

– Ну зачем догола? Не так уж жарко, – возразила Ванда. – Да, я первая сказала, но ведь не для этого!

– Значит, не хочешь, чтобы мы были как женщины в альбоме? – усмехнулась Тересита, вытягиваясь на диванчике. – Ну посмотри, по-моему, я в точности как та женщина, знаешь, где все из стекла, а по улице идет маленький человечек. Да сними трусики, дуреха. Иначе неинтересно, неужели не понимаешь?

– Я не помню, на какой это картине, – сказала Ванда, смущенно оттягивая резинку трусов. – Нет, вроде помню, там прямо с неба свисает простая лампочка, а в самой глубине – синий квадрат с круглой луной. Все синее, да?

Поди пойми, почему в тот день, когда они рассматривали репродукции в альбоме, их особенно заинтересовала эта, ведь на других ну черт-те что, полный бред, к примеру, та, под названием Orpheo, в словаре сказано, что Орфей – прародитель музыки и что он сошел в ад, но тут никакого ада, обыкновенная улица и красные кирпичные дома, чем-то похожие на те, в ее страшном сне, только во сне потом уже все иначе, во сне – переулок-тупик и мужчина с розовой искусственной рукой, а здесь по улице мимо кирпичных домов идет голый Орфей, правда, Ванда сперва не поняла, думала – голая женщина, но Тересита – хи-хи-хи и ткнула пальцем в то место – смотри! Ванда увидела: конечно, мужчина, совсем молоденький, они долго разглядывали репродукцию и недоумевали – а что за женщина в саду, почему стоит спиной и «молния» на юбке до половины расстегнута, разве в таком виде гуляют по саду?

– Да это вовсе не «молния»! – сообразила Ванда. – Вроде «молния», но если присмотреться – то ли шов, то ли шнур. И с чего это Орфей нагишом идет по улице, да и при чем тут женщина, зачем ей стоять в саду за оградой лицом к Орфею? Бредятина полная! Орфей похож на женщину – такие бедра, белая кожа, – если б не эта штука, конечно.

– Давай поищем другую картинку, где это нарисовано получше, – сказала Тересита. – А ты вообще-то видела их голыми?

– Я? Откуда! – воскликнула Ванда. – Вообще-то знаю, но видеть – откуда! У них как у мальчиков, только все побольше, как у Грока, но он же собака.

– Лола говорит, что, когда они влюблены, у них это делается длиннее раза в три и тогда бывает, ну… опло-дотворение.

– Оплодо-творение? Это чтобы иметь детей?

– Ой, ты еще совсем дурочка. Посмотри-ка, здесь вроде та же самая улица, но уже две голые тетки. Интересно, с чего этот псих рисует голых теток? Обрати внимание, по-моему, эти женщины незнакомы друг с другом, каждая идет неизвестно куда, ну обалдеть! Совсем голые на улице, и ни один полицейский их не остановит. Такого не бывает нигде и никогда! А вот, посмотри – мужчина, похоже, одетый, но зачем-то прячется у окна, видишь – рука и лицо. А на женщине вместо платья – листья и ветки, нет, они того! Это точно!

– Больше тебе такое не приснится, – ласково говорит тетя Лоренса, поглаживая ее руку. – Ни за что не приснится, спи, спи.

– Да, правда, у тебя тоже волосики, но чуть-чуть, – сказала Тересита. – Странно, ты еще как маленькая. Дай мне прикурить. Да иди сюда, иди!

– Нет, ну нет! – кричит Ванда, пытаясь вырваться. – Ну что ты делаешь, я не хочу, пусти!

– Вот дурочка! Подожди, я тебя научу. Да я ничего не сделаю! Не дергайся, сама увидишь, как это замечательно.

Ванду отправили спать сразу после ужина, и ни одна из теток не подставила ей щеку для поцелуя. За ужином стояла мертвая тишина, словно все оцепенело, как на тех картинах, лишь тетя Лоренса посматривала на нее, придвигая к ней тарелку с супом. После ужина Ванда издали слушала пластинку тети Аделы, и летящие звуки будто обвиняли ее. Те lucis ante terminum. Она твердо решила умереть и сладко плакала, воображая, что станет с тетей Лоренсой, когда та увидит ее мертвой, да все они будут раскаиваться, ведь она непременно покончит с собой, возьмет и бросится с верхней террасы в сад или вскроет себе вены бритвой тети Эрнестины, но не сейчас, сперва надо написать прощальное письмо Тересе и сказать, что она ее простила, а другое – учительнице по географии, которая подарила ей атлас в красивом переплете. Хорошо еще, что тетя Эрнестина и тетя Адела не знают, что она с Тереситой была на вокзале, что она курит и пила вино, а главное, что в тот вечер, возвращаясь от Тереситы, она без спросу пошла другой дорогой и на углу чужого переулка к ней вдруг шагнул мужчина в черном и спросил про время, очень похоже на ее страшный сон (а может, и это только приснилось? Боженька милый, пусть лучше – приснилось!), да, в самом начале переулка, который упирается в стену, затянутую плющом, стоял мужчина и шевелил правой рукой, которая вылезала из кармана пиджака (а может, все-таки приснилось?). Ванда заметила это, когда он стал вынимать ее, как-то очень медленно, будто она там застряла, тянет, тянет, а сам спрашивает: который час? который час? и рука – не рука, что-то из розового воска с согнутыми пальцами. Ванда кинулась прочь, она почти не помнит, как бежала от того человека, который хотел затолкать ее в глубь пустынного тупика. В памяти лишь ужас от этой искусственной руки и стиснутых губ, только этот миг, остальное куда-то провалилось, то есть пропало все, что до и после. Хуже всего, что нельзя сказать тете Лоренсе – это было по правде, тетя. Нельзя, мало ли, а вдруг – нет. И очень страшно, если все раскроется, такая каша в голове, да еще это с Тереситой! Наверняка лишь одно: ее любимая тетя Лоренса спит рядом с ней, обнимает ее, успокаивает, прогоняя страшный сон, чтобы никогда, никогда больше…

– Ну, тебе приятно? – спрашивает Тересита. – А можно и вот так.

– Не надо, ну не надо! – молит Ванда.

– Да это еще лучше… В сто раз! Так делает Лола, и я теперь. Ну видишь, тебе же очень приятно. Ой, не ври, не ври! А хочешь, ложись здесь и сама, теперь ты знаешь.

– Спи, детка, спи, – говорит тетя Лоренса, – нет, нет, больше не приснится.

Но выходит, над ней склонилась Тересита, глаза полузакрытые, будто вдруг обессилела, будто, показывая, измучилась, будто вместо нее на синем диванчике незнакомая белокурая женщина из альбома, только намного моложе и смуглее, и Ванда, глядя на странно уставшую Тереситу, не переставая думала о другой женщине из альбома, которая смотрела на пламя свечи в стеклянной комнате, и с неба свисала обыкновенная лампочка, а та улица с зажженными фонарями и мужчина вдали на тротуаре как бы проникали в эту комнату, были с ней одно целое, и так везде, на всех картинах, но самая непонятная картина называется «Девицы из Тонгре»[141]. Ванда все смотрела на Тересу – та дышит часто-часто, будто запыхалась, и это было как смотреть на картину, где обнимаются девицы из Тонгре, наверно, город какой-то, раз с большой буквы, – все в прозрачных туниках на голое тело, и у одной грудь обнажена, эта девица ласкает другую, обе с распущенными волосами, в черных беретах, а эта, с обнаженной грудью, которая ласкает другую, водит пальчиком чуть пониже ее спины, точь-в-точь как делает Тересита, и лысый мужчина в сером плаще – копия доктор Фонтана, к которому ее водила тетя Эрнестина. Этот доктор, пошептавшись о чем-то с тетей, велел раздеться совсем, легко сказать, ей же тринадцать, у нее уже… Наверно, поэтому тетя Эрнестина привела ее к доктору, но может, и не только поэтому, иначе он бы не смеялся, когда говорил тете Эрнестине – Ванда слышала, – что ничего страшного, не надо преувеличивать, потом он стал слушать ее трубкой, смотрел, какие веки, глаза, его халат, хоть и белый, чем-то напоминал тот серый плащ у мужчины на картинке, доктор велел лечь на кушетку и стал щупать живот внизу, а тетя Эрнестина сразу отошла к окну, чего ей там смотреть, если окно задернуто белой шторкой, но тетя все равно стояла у окна, пока не окликнул доктор. Ничего страшного, сказал, пустяки, и стал выписывать микстуру с сиропом от кашля, а Ванда – скорее одеваться. Все это непонятным образом связано с ее ночным кошмаром, потому что мужчина в черном тоже сперва был ласковым, улыбался, как доктор Фонтана, который час, спросил, а дальше все уже происходило в том переулке-тупике, как тогда, когда ей стукнуло в голову пойти домой в обход; значит, остается только одно – покончить с собой, броситься из окна или порезать вены, но сначала она напишет письма Тересите и учительнице по географии.

– Ну ты дура дурой! – ахнула Тереса. – Не закрыть дверь! Балда, раз попалась, ври до упора. Теперь твои старухи припрутся к Рыжей, это без вопроса, и все свалят на меня. Значит, от интерната не отвертеться, отец предупреждал.

– Выпей еще, – говорит тетя Лоренса, – ну вот, будешь спать до утра безо всяких снов.

Самое ужасное, что нельзя рассказать тете Лоренсе, нельзя объяснить, почему она удрала после обеда от тети Эрнестины и бродит по улице безо всякой цели. И в голове одно – немедленно покончить с собой, броситься под поезд. Бродит по улицам, озираясь, – вдруг где-то здесь этот человек, вдруг, когда не будет людей, он подойдет и спросит – который час, а может, те голые женщины из альбома тоже ходили по этим улицам, может, тоже поудирали из своих домов? Может, тоже боялись тех мужчин в серых шляпах и черных костюмах, как тот тип в переулке, слава богу, она хоть не голая, и никто из тех женщин, вроде той в красной тунике, не обнимает ее и не велит лечь, как тогда Тересита или доктор Фонтана.

– Билли Холидeй – негритянка, и она загубила себя наркотиками, – сказала Тересита, – у нее начались глюки и всякое такое.

– Глюки? А что это?

– Не знаю, что-то страшное, когда кричат, бьются в судорогах. Ой, правда жарко до невозможности, давай разденемся совсем.

– Не надо совсем. Жарко, но не так чтобы.

– Ты съела слишком много фасоли, – сказала тетя Лоренса, – на ночь нехорошо ни фасоль, ни апельсины.

– А можно вот так, посмотри, – говорит Тересита. Но почему, почему перед глазами та картина, где по одну сторону узкой улицы деревья, а на другой – приоткрытая дверь и посреди улицы столик с зажженной лампой, днем, когда светло, ну бред собачий!

– Да кончай про искусственную руку! – говорит Тереса. – Так и будешь сидеть все время? Ныла, что жарко, а как раздеваться – одна я.

Это сама Банда уходит на картине куда-то вглубь, волоча по земле темную тунику, а в дверях стоит Тересита и смотрит на столик с зажженной лампой, не замечая, что в глубине улицы у стены стоит мужчина в черном, стоит не шелохнется, подстерегая Ванду. Но это же вовсе не мы, мелькает в голове у Ванды, это те женщины, что нагишом ходят по улицам. Нет, это не мы, это опять как в дурном сне, вроде я там, а на самом деле – нет, и вообще, тетя Лоренса обещала, что такое больше не приснится – никогда. Позвать бы сейчас тетю Лоренсу, чтобы увела ее, чтобы спасла от этих темных улиц, чтобы не дала броситься под поезд и навсегда-навсегда прогнала человека в черном, который на картине, вон же опять стоит на углу и ждет ее, ну зачем было идти той дорогой! – прямо домой и не вздумай шляться по улицам! – да, тот самый в черном, который тогда шагнул от стены и спросил – который час, а потом вдруг стал теснить ее в глубь переулка, где дома без окон, она пятится, пятится к стене, затянутой плющом, и нет сил кричать, молить о помощи, все как в том страшном сне, но сон каждый раз обрывался, и рядом всегда тетя Лоренса, гладит по голове, успокаивает, ну хватит, хватит, выпей воды, – и сразу все исчезало, расплывалось. А то, что случилось вечером в переулке, тоже, как в дурном сне, обрывками, провалом, потому что Ванда опрометью мчалась до самого дома, закрыла дверь на засов и велела Гроку сидеть – стеречь! Никак не могла признаться тете Лоренсе. И вот все повторяется – снова тот самый переулок, но нельзя убежать, нельзя проснуться, человек в черном теснит ее к стене, и нет тети Лоренсы, нет ее ласкового голоса, Ванда одна с этим человеком, который спрашивал тогда про время, вот он все ближе, ближе, она вжалась в стену, увитую плющом, а он больше не спрашивает – который час, его восковая рука что-то ищет у нее под юбкой, и мужской голос шепчет в самое ухо: «Ну тихо, тихо, не плачь, мы только сделаем это, тебя же научила Тересита».


[Пер. Э.Брагинской]

Надо быть в самом деле идиотом, чтобы

Давно я приметил и успел уже плюнуть на это, но написать – такой мысли мне еще никогда не приходило, потому что идиотизм мне кажется темой весьма неприятной, особенно в том случае, когда кого-то выставляют идиотом. Быть может, слово «идиот» звучит слишком категорично, но я не стесняюсь взять и брякнуть им о стол – хотя мои друзья считают это слово несколько преувеличенным, – вместо того чтобы ласкать слух другими, такими как, например, дурак, глупец или тормоз, и пускай потом те же самые друзья говорят, что ты и сам недалеко от этого ушел. На самом деле ничего здесь нет особенного, но быть идиотом – это значит целиком и полностью отдалиться от них, и хотя в этом есть свои плюсы, но, понятное дело, временами так и берет тоска и хочется переступить черту, что отделяет тебя от друзей и родственников, давно пришедших к взаимопониманию и согласию, и потереться немного возле них, чтобы почувствовать: ничем-то ты от них не отличаешься и все идет benissimo[*]. Самое печальное, что, если ты идиот, то все идет malissimo[*], ну вот взять хотя бы, к примеру, театр: я иду в театр с женой и с кем-то из друзей на чешскую пантомиму или таиландский балет, и что вы думаете: едва начинается представление, как я нахожу все просто чудесным. Я веселюсь от души или же слова не могу вымолвить от потрясения: диалоги, жесты или танцы для меня словно сверхъестественные видения, и я отбиваю себе ладони, а порою реву в три ручья или же от смеха чуть не писаюсь в штаны, и, что бы ни происходило, я радуюсь жизни, радуюсь, что мне посчастливилось этим вечером попасть в театр, или в кино, или на выставку картин, да куда угодно, где столь необыкновенные люди творят такое, чего раньше и представить-то себе было нельзя, они создают пространство, где происходят встречи, где случаются откровения, и все это рождается из моментов, в которых происходит лишь то, что происходит каждый день.

И я ошеломлен и чувствую в себе такую радость, что, едва наступает перерыв, вскакиваю в восхищении с места и аплодирую актерам и говорю жене, что чешские мимы просто чудо, а та сцена, где рыбак забрасывает удочку и вытаскивает блестящую рыбку, абсолютно неподражаема. Моей жене представление тоже доставило удовольствие, и она тоже хлопает в ладони, но тут я вдруг понимаю (и миг этот для меня словно сквозная рана в груди, влажная и хрипящая), что ее радость и ее аплодисменты совсем не такие, как мои, а ко всему прочему рядом с нами почти всегда кто-то из друзей, он тоже развеселился и тоже стал хлопать в ладони, но опять-таки не как я, и мне приходится выслушивать умные-разумные речи, что, мол, в общем-то спектакль премиленький и актеры неплохие, но вот, понятное дело, нет свежести в решении и идея не нова, не говоря уже о том, что костюмы невыразительны да и постановка посредственна и так далее и тому подобное. Когда моя жена или друг говорят такое – а говорят они это ласково и совершенно беззлобно, – я понимаю: я идиот, но беда в том, что ты ежеминутно забываешь: удивляться всякой ерунде, на что и внимания-то не стоит обращать, – твой конек, так что внезапное низвержение в идиотизм – это как история с пробкой, которая в подвале годами соприкасалась с вином, будучи вогнанной в горлышко бутылки, а потом вдруг – хлоп, и все, и теперь это не больше чем просто пробка. Мне взять бы да и вступиться за чешских мимов или таиландских танцовщиц, ведь они мне показались восхитительными, и я, глядя на них, был так бесконечно счастлив, что умные-разумные слова моих друзей или жены, словно чьи-то острые ногти, больно впились в меня, хотя я и прекрасно понимаю: они правы и спектакль, должно быть, не так хорош, как мне то казалось (но на самом деле мне нисколечки не казалось, что он хорош, просто-напросто я был в восторге от увиденного, совсем как идиот, каковым я и являюсь, и этой малости мне хватает, чтобы приходить сюда, и я с удовольствием прихожу сюда всякий раз, как случается такая возможность, а случается она нечасто). Но я никогда не спорю с моей женой или друзьями, потому что знаю: они правы, и они верно сделали, что прохладно отнеслись к зрелищу, ведь наслаждения для ума и чувства должны рождаться от трезвого рассудка и прежде всего от понимания того, что все познается в сравнении, то есть следует опираться, как говорил Эпиктет[142], на известное ранее, чтобы судить о текущем, ведь именно это, и ничто иное, и есть культура и софросиния[143]. И ни в коем случае я не собираюсь спорить с ними и в лучшем случае ограничиваюсь тем, что отхожу на несколько метров, чтобы не выслушивать их последние суждения и эпитеты, и пытаюсь удержать в себе образ блестящей рыбки, плавающей посреди сцены, хотя сейчас мое воспоминание уже необратимо изменено разумнейшими критическими замечаниями, которые я только что услышал, и мне не остается ничего иного, как восхищаться посредственностью недавно виденного мной зрелища, приведшего меня в восторг, потому что меня радует всякая пустяковина, лишь бы она была наделена какой-никакой формой и цветом. И на меня снова наваливается сознание того, что я – идиот, что любой ерунды достаточно, чтобы потешить меня в этой жизни в полосочку, и вот воспоминание о том, что я полюбил и чем наслаждался в этот вечер, мутнеет и путается, творение других идиотов, которые удили рыбу или неважно танцевали – да еще при невыразительных костюмах и посредственной хореографии, – для меня почти что утешение, правда весьма сомнительное: ведь вон сколько нас, таких идиотов, собралось этим вечером в этом зале поудить рыбу, потанцевать и похлопать в ладоши. Самое скверное, что через пару дней я открываю газету и читаю критическую заметку про этот спектакль и почти всегда и почти дословно критика совпадает с тем, что так умно-разумно вещали мои друзья или жена. Сегодня я уверен: не быть идиотом – одна из наиважнейших вещей в жизни человека, правда, всякий раз на меня потихоньку нападает забывчивость, и вот беда, наступает момент, когда я это забываю окончательно, вот, к примеру, сейчас я увидел утку, которая плавает в одном из озер Булонского леса[144], ее красота так меня поразила, что я не удержался и присел на корточки возле воды и Бог знает сколько времени любуюсь ее красотой, надменной радостью ее глаз, этой изящной двойной волной, что взрезается ее грудью и что, разбегаясь в стороны, гаснет вдали. Но утка не единственный источник моего восхищения; так случилось, что сейчас мне понравилась утка, но на ее месте может оказаться все что угодно: сухой листик, качающийся на краю скамейки, оранжевый подъемный кран, огромный и изящный, на фоне синего вечернего неба, запах вагона, когда ты входишь в него, и в руках у тебя билет, и ехать тебе далеко, и все пройдет просто великолепно: станции за окном, бутерброд с ветчиной, кнопки выключателя (одна белая, другая фиолетовая), регулируемая вентиляция – все это мне кажется таким прекрасным и в то же время таким невозможным, что иметь это здесь, рядышком, – да это почти то же самое, как если бы на меня вдруг хлынул освежающий дождь наслаждений, которому не суждено никогда прекратиться. Но мне все говорят: твой восторг – доказательство твоей незрелости (они хотят сказать, что я идиот, но выбирают выражения), и нельзя же так восторгаться сверкающей на солнце паутинкой, поскольку, если ты так распаляешься из-за какой-то там паутинки с капельками росы, то что от тебя останется, на сегодняшний вечер, когда будут давать «Короля Лира»? И это меня слегка удивляет, потому что, если ты и вправду идиот, то, что ни делай, восторга в тебе не убавится, а вот если у тебя ума палата и ты знаешь, что к чему и что почем, вот тогда-то способности восторгаться в тебе кот наплакал и расходуется она крайне быстро, и поэтому, хотя я и ношусь вокруг озера по Булонскому лесу, чтобы получше разглядеть утку, мне это нисколько не помешает сегодня же вечером выплеснуть море восхищения, если мне вдруг понравится, как поет Фишер-Дискау[145]. И ныне я подумываю, что идиотизм – должно быть, умение все время восторгаться любой мелочью, которая тебе нравится, и при этом рисуночек на стене не станет казаться тебе ущербным при воспоминании о фресках Джотто[146] в Падуе. И от идиотизма нельзя избавиться, он присутствует в тебе всегда: вот мне нравится этот желтый камушек, а сейчас мне нравится «Прошлым летом в Мариенбаде»[147], а сейчас нравишься ты, солнечный зайчик, а сейчас – этот фыркающий у перрона Лионского вокзала локомотив, а сейчас – грязный оборванный листок. А сейчас мне нравится, мне столько всего нравится, и я – опять я и снова я – становлюсь идиотом, совершенным в своем идиотизме, который не помнит, что он идиот и упивается весельем, пока первая умная-разумная фразочка не вернет его к осознанию собственного идиотизма и не заставит поспешно искать неловкими пальцами сигарету, глядя в пол, все понимая, а порою и одобряя, ведь идиоту помимо всего как-то надо включаться в жизнь, понятное дело, до тех пор пока он снова не увидит утку или листок, и так всегда.


[Пер. М.Петрова]

С чувством законной гордости

Никто из наших не помнит точной формулировки закона, обязывающего граждан собирать опавшие листья, но ручаемся, что никому и в голову не придет ослушаться, ведь это один из древнейших обычаев, который мы усваиваем с самого раннего детства, и для нас участие в ежегодной кампании по уборке сухих листьев, начинающейся второго ноября[148] в девять часов утра, почти такой же элементарный навык, как умение завязывать ботинки или раскрывать зонтик.

Никому также не придет в голову оспаривать правомерность самой этой даты – раз так повелось в нашей стране, значит, на то есть свои основания. Весь предыдущий день мы проводим на кладбище: идем на могилы умерших родственников и сметаем сухие листья, которыми надгробия завалены до неузнаваемости; однако в тот день палая листва еще не имеет, так сказать, официального значения, пока она лишь досадная помеха, не больше, и ее нужно устранить, чтобы потом поменять воду в цветочных вазах и почистить загаженные слизняками надгробные плиты. Кое-кто порой заикается о том, что неплохо было бы перенести начало кампании на два-три дня раньше, тогда, мол, первого ноября на кладбище будет чисто и люди смогут посидеть на могилах, собираясь с мыслями и не тратя времени на утомительную уборку, из-за которой подчас происходят неприятности, отвлекающие нас от исполнения своего долга в поминальный день. Однако мы всегда отвергали эти инсинуации, равно как и не допускали даже мысли об отмене экспедиций на север, в сельву, каких бы жертв они нам ни стоили. Таковы традиции нашей родины, которые возникли отнюдь не на пустом месте, и наши деды неоднократно давали суровую отповедь анархически настроенным элементам, указывая на то, что кучи сухих листьев на могилах как раз служат напоминанием о неудобствах, связанных с листопадом, и вдохновляют наш коллектив на еще более рьяное участие в кампании, которая должна начаться на следующий день.

Все население призвано внести свой вклад в дело уборки листьев. Накануне, к моменту нашего возвращения с кладбища, муниципалитет устанавливает посреди площади киоск, покрашенный белой краской, а мы, дойдя до него, занимаем очередь и терпеливо ждем. Поскольку «хвост» нескончаем, большинство из нас возвращаются домой очень поздно, однако каждый счастлив получить свою карточку из рук муниципального чиновника. В этом расчерченном на клетки листочке с завтрашнего утра будет отражаться наше участие в трудовой вахте: когда мы сдаем на приемном пункте мешки с сухими листьями или клетки с мангустами – это уж кому что поручат, – специальная машина пробивает в карточке отверстие. Больше всех радуются дети, ведь им вручают самые большие карточки (которые они с восторгом демонстрируют матерям) – и ставят на самые легкие работы, в основном поручают следить за мангустами. Нам, взрослым, приходится потруднее, и не мудрено: мы же не только командуем мангустами, собирающими листья, но и наполняем палой листвой холщовые мешки, а наполнив, тащим их на плечах к грузовикам, которые выделяет нам муниципалитет. Старикам доверяют пистолеты со сжатым воздухом для опрыскивания сухих листьев змеиной эссенцией. Но наиболее ответственные задания выпадают на долю взрослых, поскольку мангусты часто отвлекаются и не оправдывают возлагаемых на них надежд; а раз так, то уже через пару дней по отметкам в карточке будет ясно, что работаем мы недостаточно и вероятность нашей отправки на север, в сельву, увеличится. Как и следует ожидать, мы всячески стараемся не допустить этого, хотя, если доходит до дела, тут же признаем, что отсылка на север – обычай не менее естественный, чем сама кампания; так что нам даже в голову не взбредет протестовать; однако по-человечески вполне понятно, что мы из кожи вон лезем, лишь бы заставить мангустов работать. Нам очень хочется получить максимум отметок в карточках, а для этого мы бываем подчас суровы с мангустами, стариками и детьми, участие которых необходимо для успешного проведения кампании.

Когда-то мы задавались мыслью, как возникла идея опрыскивать сухие листья змеиной эссенцией, но, лениво выдвинув несколько гипотез, пришли к выводу, что происхождение традиций, особенно полезных и разумных, обычно теряется в глубине веков. В один прекрасный день муниципальные власти, видимо, обнаружили, что людей для уборки осенних листьев не хватает, и решили покрыть дефицит путем умелого использования мангустов. Наверное, какой-то чиновник из городка на границе с сельвой заметил, что мангусты, которые, как правило, совершенно равнодушны к сухим листьям, начинают бешено набрасываться на них, если те пахнут змеями. Наш народ далеко не сразу сделал это открытие, изучил реакции мангустов и понял, что если опрыскивать сухие листья змеиной эссенцией, то мангусты мстительно кидаются на них и начинают сгребать в кучи. Мы же выросли в эпоху незыблемых основ, сейчас существуют предписания на все случаи жизни, а в питомниках, где выращивают мангустов, вполне достаточно дрессировщиков, да и ежегодные летние экспедиции в сельву доставляют вполне достаточное количество змей. Все это кажется нам настолько естественным, что мы лишь иногда, сделав над собой неимоверное усилие, задаемся вопросом, за который нам крепко влетало в детстве, ибо родители хотели научить нас, как мы должны впоследствии отвечать на подобные вопросы своим детям. Любопытно, что желание задавать вопросы проявляется – да и то изредка – только до или после уборочной кампании. А второго ноября, едва мы получаем карточки и приступаем к работе, все наши поступки начинают казаться нам совершенно оправданными, так что лишь безумец осмелился бы поставить под сомнение целесообразность уборочной кампании и форму ее проведения. Впрочем, власти предвидели и эту возможность – недаром в тексте закона, напечатанном на обратной стороне карточки, перечислены виды наказаний, полагающихся за подобную провинность. Однако мы не помним, чтобы их когда-нибудь пришлось применить.

Мы не устаем восхищаться умением муниципалитета распределить работы таким образом, что проведение кампании ни в коей мере не нарушает жизненного уклада в государстве и стране в целом. Взрослые заняты на уборке в течение пяти часов до или после своей основной работы в административных учреждениях или торговле. Дети не учатся в школе и не посещают занятия по военной и гражданской подготовке, а старики, пользуясь тем, что светит солнце, выходят из своих приютов и тоже становятся по местам. Через пару дней первоочередная задача кампании выполнена: центральные улицы и площади очищены от сухих листьев. Нам же – тем, кто несет ответственность за мангустов, – следует быть тогда особенно бдительными, ведь рвение мангустов постепенно ослабевает и на нашу долю выпадает ответственная миссия – просить муниципального инспектора нашего района отдать приказ об усилении опрыскивания. Инспектор отдает такой приказ только после того, как убедится, что мы исчерпали все меры воздействия на мангустов; если же будет доказана наша нерадивость, мы рискуем подвергнуться немедленной мобилизации и отправке в сельву. Хотя «рискуем» – это громко оказано, ведь экспедиции в сельву – традиция нашего государства, как, впрочем, и сама кампания, и никому не придет в голову протестовать против исполнения своего долга.

Порой раздается ропот: дескать, доверять старикам опрыскивающие пистолеты неправильно. Но ошибки тут быть не может, поскольку обычай очень древний; однако иногда старики отвлекаются и тратят львиную долю эссенции на малюсенький кусочек улицы или площади, забывая о том, что нужно опрыскать как можно большую поверхность. В этом случае мангусты с остервенением набрасываются на кучу сухих листьев, в считанные минуты собирают их и тащат к нашим раскрытым мешкам, но стоит нам легковерно решить, что они и впредь будут упорно трудиться, как зверьки замирают, недоуменно обнюхивают друг друга и прекращают работу, демонстрируя явную усталость и даже неудовольствие. Тогда дрессировщик хватается за свисток, и на некоторое время ему удается призвать мангустов к порядку. Однако вскоре мы понимаем, что земля опрыскана неравномерно и мангусты вполне резонно отказываются выполнять задание, которое вдруг лишается для них всякого смысла. Ведь у нас достаточно змеиной эссенции, никакой напряженности не возникало бы, а так и старики, и мы, и муниципальный инспектор вынуждены тянуть одеяло на себя и глубоко от этого страдаем; но с незапамятных времен эссенцию нам поставляют в обрез, да еще подчас экспедиции возвращаются из сельвы с пустыми руками, так что муниципалитету приходится опустошать свои и без того скудные запасы, дабы достойно провести очередную кампанию. Если такое случается, мы начинаем трястись еще сильнее, боясь, как бы не объявили расширенный призыв на работы в сельву. Хотя «трястись» – это, конечно же, громко сказано, потому что расширенный призыв тоже входит в традиции нашего государства, как, впрочем, и сама кампания, и никому не взбредет на ум выступать против того, что наряду со многим другим составляет наш долг. Об экспедициях в сельву мы говорим мало, а вернувшиеся оттуда дают подписку о неразглашении тайны, подписку, о которой мы почти ничего не знаем. Наверняка власти хотят таким образом оградить нас от тревог, однако, к несчастью, наши потери слишком бросаются в глаза. И хотя никаких выводов мы делать не собираемся, гибель многочисленных родственников и знакомых, завербованных в сельву, наводит на мысль о том, что поиски змей каждый год встречают ожесточенное сопротивление жителей соседней страны и нашим соотечественникам приходится – подчас ценой серьезных потерь – давать отпор врагу, чьи жестокость и коварство вошли в легенду. Мы не говорим об этом открыто, но всех возмущает, что нация, которая не собирает сухие листья, не позволяет нам охотиться на ее территории. Наши власти наверняка готовы поручиться, что экспедиции в сельву не преследуют никакой иной цели, кроме ловли змей, а враги сопротивляются исключительно из-за своей чужестранной гордыни, и оправдания этому нет и быть не может.

Великодушие наших властей не имеет границ, они проявляют его даже в случаях угрозы общественному спокойствию. Поэтому мы ничего не знаем – и, главное, не желаем знать – об участи наших раненых героев. Как бы стараясь оградить нас от ненужных волнений, власти представляют список, в котором фигурируют либо те, кто остался цел и невредим, либо погибшие (гробы последних прибывают тем же военным поездом, что и уцелевшие члены экспедиции, а также змеи). Два дня спустя начальство и население идут на кладбище хоронить павших. Власти отвергают пошлый способ захоронения покойников в братской могиле – им хочется, чтобы у каждого был свой собственный холмик, легко опознаваемый по надгробной плите, на которой родственники могут делать любые надписи, без каких-либо ограничений; а поскольку в последние годы число человеческих жертв неуклонно возрастает, муниципалитет экспроприировал прилегающие земли и за их счет расширил кладбище. Так что можете себе представить, какие огромные толпы устремляются первого ноября с утра пораньше почтить могилы своих близких. К несчастью, дело происходит поздней осенью, и ковер из сухих листьев, устилающих дорожки и могилы, настолько плотен, что мы совершенно запутываемся и можем часами кружить по кладбищу, расспрашивая, как пройти к нужной могиле. Почти все приносят с собой веники, и нередко бывает, что, очистив надгробие, ты видишь, что ошибся и могилка чужая. Однако мало-помалу каждый находит своих, и к середине дня уже можно отдохнуть и предаться размышлениям. В какой-то мере мы даже рады, что поиск могил сопряжен со столькими трудностями, это доказывает полезность предстоящей кампании; наши дорогие покойники как бы вдохновляют нас на уборку сухих листьев, в которой, правда, еще не участвуют мангусты, они вступят в дело на следующий день, когда начальство распределит новые порции змеиной эссенции, привезенной из экспедиции вместе с гробами, и когда старики опрыскают палую листву, дабы заставить мангустов усердно работать.


[Пер. Т.Шишовой]

Загрузка...