Из книги «Вне времени»

Письмо в бутылке

Послесловие к рассказу

Дорогая Гленда, это письмо не будет отправлено обычным способом, поскольку почта с ее привычным для всех ритуалом конвертов и марок – не для нас. Самое лучшее: представить, что я положил письмо в бутылку и бросил ее в воды залива Сан-Франциско – я пишу вам в доме, стоящем на берегу этого залива; или что я привязал письмо к шее одной из чаек, которые пролетают – стремительнее хлыста, рассекающего воздух, – перед моим окном и бросают мимолетную тень на мою пишущую машинку. В любом случае, письмо адресовано вам, Гленда Джексон, – где бы вы ни находились, а вы, вероятно, сейчас в Лондоне; многие письма, многие рассказы – это послания в бутылках, брошенных в море, и все они становятся частью этих неторопливых, дивных sea-changes[*], описанных Шекспиром в «Буре» – два столетия спустя на римском кладбище Гая Секста, на плите, под которой покоится сердце Перси Биши Шелли[325], слова из «Бури» были выбиты безутешными друзьями поэта.

Полагаю, что только так и должны передаваться важные послания – неповоротливые бутылки, плывущие по неторопливым морским волнам, и так же неторопливо будет это мое письмо отыскивать вас, под вашим настоящим именем, не под именем Гленды Гарсон, которое тоже принадлежит вам, – целомудрие и любовь изменили вас, не изменяя, точно так же, как сами вы изменяетесь, не изменяясь, от фильма к фильму. Я пишу женщине, что живет под великим множеством масок, включая и ту, какую, не желая обидеть вас, придумал я, и я пишу вам потому, что вы обратились ко мне – ко мне, писателю, скрывающемуся под множеством масок; благодаря этому мы с вами заслужили право на откровенный разговор; сегодня, хотя я и представить не мог подобного, пришел ваш ответ – бутылка, брошенная вами в море, разбилась о скалы залива Сан-Франциско; меня наполнило радостью, под которой таится нечто похожее на страх, – страх не уничтожает радости, но вызывает паническое состояние, выводит ее за рамки плоти и времени, словно и вы, и я, каждый по-своему, именно этого и желали.

Не очень-то легко писать вам, поскольку вы ничего не знаете о Гленде Гарсон, и почему-то получается так, что я сейчас бестолково пытаюсь объяснить вам причину вашего ответа; все происходит в разных измерениях, двоится и превращает в абсурд любые обычные взаимоотношения; мы пишем либо играем для других, не для себя, поэтому мое письмо превращается в текст, который прочтут другие и, вероятно, никогда – вы, но, может быть, вы все же прочтете его когда-нибудь в будущем; ваш ответ, который я получил всего три дня назад и только по воле случая, забросившего меня сюда, был уже известен другим. И раз все случилось так – думаю, не надо и пытаться выйти на прямой контакт; думаю, что единственная возможность сказать вам то, что хочу сказать, – это еще раз прибегнуть к помощи тех, кто прочтет мое письмо как литературное произведение, как рассказ, посланный вослед другому, как дополнительный текст к тому, что уже представляется завершенным навсегда, – так, мне думается, и должно представлять опубликованные рассказы. И если я сейчас, нарушая правила, пишу вам это послание, которое вы, возможно, никогда и не прочтете, то только потому, что вы сами понуждаете меня сделать это; вы, как мне кажется, просите меня сейчас написать вам.

Теперь я напишу вам о том, что вы не могли знать и тем не менее знаете. Две недели назад Вильгельм Шавельсон, мой мексиканский издатель, вручил мне первые экземпляры книги, которую я писал в последние несколько лет и название которой дано по одному из рассказов в ней – «Мы так любим Гленду». Рассказы написаны, конечно же, по-испански; возможно, в ближайшие годы их переведут на другие языки; на этой неделе они только-только появились в книжных магазинах Мехико, и вы, без сомнения, не могли прочитать их в Лондоне, где, кстати, меня мало кто читает, а по-испански и того менее. Я должен пересказать вам одну из этих новелл, но в то же время чувствую – в чем и заключается пугающая двусмысленность происшедшего – бессмысленность такого пересказа, поскольку вам – каким образом, это можно узнать только из самой новеллы – уже все известно; вопреки доводам, рожденным здравым смыслом, вопреки самому здравому смыслу, ответ, который я только что получил от вас, убеждает и заставляет меня сделать то, что я сейчас делаю, оказавшись лицом к лицу с абсурдом, если, Гленда, это абсурд, а я полагаю, что это не абсурд, хотя ни вы, ни я не можем и догадываться, что же это такое.

Вы, разумеется, помните – правда, вы не можете помнить того, что никогда не читали, хотя бы по той простой причине, что на страницах книги еще не успела высохнуть типографская краска, – что в рассказе речь идет о таинственном буэнос-айресском кружке единомышленников, объединенных любовью и нежностью к вам, к актрисе, которую в рассказе зовут Гленда Гарсон, но о ее ролях в кино и театре говорится с достаточной определенностью, чтобы ваш любой почитатель мог бы узнать именно вас. Рассказ очень прост: члены кружка так любят Гленду, что не могут смириться с тем, чтобы ваше актерское совершенство – чего жаждет и требует истинная любовь и чего, несомненно, стремились добиться вы во время съемок – портили посредственные режиссеры. Как в любом произведении, предполагающем катарсис, кульминацию, связанную с очистительной жертвой, правдоподобие в этом рассказе уступает место поискам сокровенной извечной правды; так, члены кружка делают все возможное и невозможное, чтобы добыть копии фильмов, и вырезают либо переделывают неудачные эпизоды, исправляя непростительные промахи оригинала. Полагаю, что вы, как и они, не станете печалиться по поводу практической невозможности подобной операции, каковая и описана в новелле без лишних подробностей; все свершается благодаря вере и деньгам; наконец члены кружка завершают работу и переживают счастье седьмого дня творения. Счастье – главным образом потому, что в этот же день вы объявляете о своем уходе из театра и кино, – сами того не зная, вы завершили работу кружка, которую время и новые фильмы могли бы свести на нет, и придали ей окончательное совершенство.

Сами того не зная… Ах, Гленда, я – автор рассказа, но сейчас я вовсе не уверен в том, что представлялось мне таким понятным, когда я писал его. Сейчас ко мне пришел ваш ответ, и что-то, не имеющее ничего общего с доводами рассудка, вынуждает меня признать, что уход Гленды Гарсон из кино – неоправдан, неестествен, слишком связан с деятельностью неведомого вам, далекого кружка. Но я продолжаю пересказывать новеллу, хотя сейчас ее финал кажется мне ужасным, тем более потому, что я должен рассказать его вам, но не сделать этого – нельзя, потому, что таков действительный финал новеллы, и вот уже добрых десять дней его знают читатели в Мехико, а главное, потому, что его знаете вы. Все просто: год спустя Гленда Гарсон решает вернуться в кино, члены кружка узнают об этом из газет и, удрученные, вынуждены признать, что невозможно вновь начать работу, которую они ощущают как законченную, полностью завершенную. Им остается только один способ защитить совершенство сделанного, достигнутое с таким трудом счастье: Гленда Гарсон не будет сниматься в объявленном фильме, кружок сделает все необходимое, чтобы этого не случилось никогда.

Таков, как вы видите, один из рассказов в книге – с налетом фантастического или невероятного; подобным образом построены и остальные новеллы сборника, врученного мне издателем перед самым моим отъездом из Мехико. То, что вся книга названа по этому рассказу, объясняется тем, что только в нем звучала для меня несколько ностальгическая влюбленность, какую ваши имя и образ пробуждают во мне с тех пор, как в лондонском театре «Олдвич»[326] я увидел шелковый бич ваших волос, хлещущий по обнаженному торсу маркиза де Сада[327]; уже не помню, когда я выбрал заглавие для всей книги, отделив таким образом эту новеллу от остальных в сборнике, и, вынеся ее название на обложку, придал ей дополнительный вес; так же и для вашего последнего фильма, который я видел три дня назад здесь, в Сан-Франциско, кто-то выбрал название «Hopscotch», кто-то, кто знает, что это слово переводится как «Игра в классики»[328]. Письма в бутылках дошли до адресатов, Гленда, но море, по которому они плыли, – это не море кораблей и альбатросов.

Поначалу, увидев афишу фильма, я с иронией подумал: я приехал в Сан-Франциско для того, чтобы прочитать курс лекций студентам Беркли[329], и теперь смогу их развлечь совпадением названия фильма и названия моего романа, о котором должен был рассказывать здесь. Гленда, когда я увидел фотографию главной героини, то впервые понял, что такое действительно страх. Приехать из Мехико с книгой, на обложке которой стоит ваше имя, и увидеть ваше имя на афишах фильма, названного так же, как одна из моих книг, – это одна из тех игр, в которые судьба любит играть со мной, но это отнюдь не все, это было пустяком до тех пор, пока в темноте зрительного зала бутылка не разбилась вдребезги, – так я получил ваш ответ, повторяю: ответ, потому что не могу и не хочу верить, что это – отмщение.

Нет, это не отмщение, это приглашение за пределы всего допустимого, приглашение к путешествию по земле, лежащей вне всех земель. Фильм – ниже всякой критики – поставлен по какому-то шпионскому роману и не имеет ничего общего ни с вами, Гленда, ни со мной; потому-то я и почувствовал, что невероятно глупый, сделанный на потребу дурного вкуса фильм скрывает нечто иное, нечто непредставимое; поскольку подобным фильмом вы не могли мне ничего сказать, и все же сейчас вы – Гленда Джексон, и, коль скоро вы согласились сниматься в картине с таким названием, я не мог не ощутить, что это сделано Глендой Гарсон, пришедшей со страниц новеллы, где я вас так называю. То, что картина – малоинтересная шпионская комедия – не имеет ничего общего с тем, что было написано мною, как раз и заставляет меня признать как очевидное: здесь – шифр, код, которые словам на какой-либо заранее оговоренной странице газеты или книги придают новый смысл – послание, понятное тому, кто владеет ключом. И это так, Гленда, именно так. Нужны ли какие-либо доказательства той, кто направила мне послание и кто не приемлет логических доказательств?! Я говорю все это для других, для тех, что прочтут мой рассказ и увидят ваш фильм: для читателей и для зрителей, что являются простодушными посредниками при нашем обмене посланиями, а именно таковы только что вышедший из печати рассказ, только что вышедший на экраны фильм и это письмо, которое, неведомо как, заключает в себе и рассказ, и фильм и подводит под ними черту.

Перехожу к резюме, нам с вами уже малоинтересное. В фильме вы любите шпиона, пишущего книгу под названием «Hopscotch», где он разоблачает грязные махинации ЦРУ, ФБР и КГБ, премиленьких организаций, на которые он работал и которые теперь не жалеют сил, дабы его убрать. С собачьей преданностью, порожденной любовью, вы помогаете ему инсценировать несчастный случай, благодаря чему враги считают его погибшим; а вас ждут мир и покой в каком-то уголке земли. Ваш друг издает книгу «Hopscotch» – но это не мой роман, – книгу, которая, задумай какой-нибудь издатель бестселлеров опубликовать ее в испаноязычной стране, несомненно будет называться «Игра в классики». В финале фильма есть кадры: экземпляры книги в витрине; наверное, так же смотрелся мой роман в витринах североамериканских книжных магазинов, когда несколько лет назад его выпустил «Пантеон Букс». В рассказе, только что изданном в Мехико, я убил вас, Гленда Джексон, символически; в фильме вы способствуете столь же символической смерти автора книги «Hopscotch». В фильме вы, как всегда, молоды и красивы, а ваш друг – старый писатель, как я. Со своими друзьями по кружку я понял, что только исчезновение Гленды Гарсон утвердит навеки нашу любовь; и вы тоже поняли, что ваш друг, чтобы любовь была спасена, должен исчезнуть. И теперь, заканчивая письмо со смутным страхом перед чем-то столь же смутным, я осознаю, что ваше послание – не отмщение, оно – бесконечно прекрасная симметрия: героиня моего рассказа едина с героиней вашего фильма, потому, что вы так пожелали, потому, что только двойное подобие смерти во имя любви могло их соединить. Здесь, на земле, к которой не может привести никакой компас, мы с вами, Гленда, глядим друг на друга – я, дописывая письмо на берегу залива, и вы, где-то, наверное в Лондоне, гримируясь перед выходом на сцену или разучивая роль в новом фильме.

Беркли, Калифорния,

29 сентября 1980 года


[Пер. В.Андреева]

Вне времени

У меня не было никакой особенной причины об этом вспоминать, и хотя я пишу частенько и с удовольствием, а моим друзьям нравятся мои стихи и рассказы, я то и дело спрашиваю себя, стоят ли все эти воспоминания детства того, чтобы их записывать, если они не родились из простодушной привычки верить, что все на свете становится подлинным только тогда, когда бывает увековечено в словах, найденных именно мной, чтобы они всегда были под рукой, как галстуки в моем шкафу или тело Фелисы ночью, нечто такое, чего нельзя пережить еще раз, но что становится ближе к тебе, словно в процессе работы памяти эти воспоминания обретают третье измерение, почти всегда с привкусом горечи, но и с желанным ощущением соучастия. Я никогда толком не понимал, почему я не раз и не два возвращался к тому, что другие давно сумели забыть, дабы не тащить по жизни такой груз времени на плечах. Я был уверен, что немногие из моих друзей так же хорошо помнят своих товарищей по детским играм, как я помню Доро, хотя, сколько бы я ни писал о Доро, меня побуждают писать не воспоминания о Доро, а что-то совсем другое, где Доро только предлог, чтобы вызвать в памяти образ его старшей сестры, образ Сары, какой она была в те времена, когда мы с Доро играли в патио или рисовали в гостиной в доме Доро.

В те времена мы учились в шестом классе, нам было по двенадцать-тринадцать лет, и мы были настолько неразлучны, что, начав писать, я понял: у меня не получится писать отдельно о Доро, я не смогу вывести себя за пределы страницы и писать только о Доро. Вспоминая его, я тут же вспоминаю Анибаля и Доро вместе, и, где бы я ни представлял себе Доро, я чувствую, что Анибаль в этот момент рядом с ним, что однажды летним вечером именно Анибаль угодил мячом в окно дома, где жил Доро, и разбил стекло, страх и желание удрать или все отрицать, появление Сары, которая обозвала обоих бандитами и прогнала играть на пустырь за углом. И вместе со всем этим, ясное дело, приходит на память Банфилд, потому что все происходило именно там, ни Доро, ни Анибаль и представить себе не могли, что могут оказаться в каком-нибудь другом месте, кроме Банфилда, где дома и пустыри в те времена были даже больше, чем целый мир.

Некий городок Банфилд, с его немощеными улицами и Южным вокзалом, с его болотистыми пустошами, которые летом, в час сиесты, кишели разноцветными лангустами, Банфилд, который по ночам, словно в страхе, высовывался из темноты на перекрестках в неверном свете угловых фонарей, с его пересвистыванием конных полицейских и кружащимся нимбом из насекомых вокруг каждого фонаря. Дом Доро и дом Анибаля стояли так близко друг от друга, что улица была для них чем-то вроде коридора, который соединял их и днем и ночью, когда они во время сиесты играли в футбол на пустыре или когда при свете углового фонаря наблюдали за жабами и большими лягушками, которые в надежде подкормиться поджидали, что, устав от бесконечного кружения в желтом свете фонаря, какое-нибудь насекомое упадет на землю. И лето, это уж, как всегда, время каникул, можно играть сколько угодно, время принадлежит только им, существует для них, нет ни расписания, ни колокола, возвещающего о начале уроков, запах жаркого лета по вечерам и ночам, физиономии, потные у обоих и когда выиграл, и когда проиграл, когда подрались или бегали наперегонки, когда смеялись, а иногда и плакали, но всегда вместе, они свободны, они хозяева своего мира, воздушных змеев и пелоты, перекрестков и тротуаров.

О Саре его память хранила не так уж много воспоминаний, но каждое из них было как частичка витража в яркий солнечный день, когда синие, красные, зеленые лучи света пробивают пространство с такой силой, что больно в глазах, иногда Анибаль видел лишь светлые волосы, которые падали ей на плечи, будто лаская, и тогда ему хотелось ощутить их прикосновение у себя на лице, иногда белизну ее кожи – Сара никогда не бывала на солнце, она всегда была занята работой по дому, больная мать, да еще Доро, который каждый вечер приходил домой весь перепачканный, с ободранными коленками и в грязных башмаках. Анибаль так и не знал, сколько Саре было лет в те времена, знал только, что она уже сеньорита, вторая мама своему брату, который становился еще моложе, когда она с ним разговаривала, когда гладила по голове, прежде чем послать за покупками или попросить их обоих не так громко кричать, играя в патио. Анибаль здоровался с ней, смущенно протягивая руку, и она всякий раз любезно ее пожимала, почти не глядя на него, считая его чем-то вроде второй половины Доро, которая появляется у них в доме почти каждый день, чтобы поиграть или почитать. В пять часов она звала их, чтобы угостить кофе с молоком и печеньем за маленьким столиком в патио или в небольшой затемненной гостиной; Анибаль всего два или три раза видел мать Доро, она сидела в инвалидном кресле и приветливо здоровалась с мальчиками, осторожней переходите дорогу, хотя машин в Банфилде было не так уж много, и они улыбались, уверенные в своей увертливости, в своей неуязвимости, ведь недаром они так здорово играют в футбол и отлично бегают. Доро никогда не говорил о своей матери, она почти все время проводила в постели или слушала радио в гостиной, дом Доро – это патио и Сара да иногда кто-нибудь из его дядюшек, что приезжал их навестить и спрашивал мальчиков, как у них дела в школе, и дарил им пятьдесят сентаво. Для Анибаля тогда все время было лето, он ничего не помнил о зимах, когда дом превращался в серую тюрьму, заполненную туманом, где выручали только книги, все заняты своими делами, все предметы стоят на своих местах, куры, за которыми он должен был присматривать, болезни с нескончаемыми диетами и чаем, и Доро, но только иногда, потому что Доро не любил подолгу оставаться там, где ему не разрешали играть так, как у него дома.

Это было во время затяжного двухнедельного бронхита, когда Анибаль начал чувствовать отсутствие Сары, Доро пришел его навестить, и он стал спрашивать о ней, и Доро рассеянно отвечал, что у нее все хорошо, единственное, что его интересовало, смогут ли они играть на улице уже на этой неделе. Анибалю хотелось побольше узнать о Саре, но он не решался продолжить расспросы, чтобы Доро не принял его за недоумка, который интересуется кем-то, кто не играет вместе с ними, кто так далек от всего того, чем они жили и о чем думали. Когда он снова появился в доме Доро, все еще слабый после болезни, Сара протянула ему руку и спросила, как его здоровье, ему не следует играть в пелоту, чтобы не переутомляться, лучше, если они порисуют или почитают в гостиной; она говорила с ним очень серьезно, так же как всегда говорила с Доро, приветливая, но такая далекая, старшая сестра, заботливая и почти строгая. В тот вечер, засыпая, Анибаль почувствовал, как его глаза чем-то наполнились, что подушка превратилась в Сару, и ему так захотелось крепко обнять ее и заплакать, прижавшись к ней лицом, почувствовать прикосновение волос Сары, так захотелось, чтобы она была здесь, принесла бы ему лекарство и посмотрела бы на градуснике, какая у него температура, сидя в ногах его кровати. Когда мать утром пришла к нему и стала растирать ему грудь чем-то, пахнущим алкоголем и ментолом, он закрыл глаза, и то была рука Сары, которая подняла подол его рубашки и нежно гладила его, исцеляя от болезни.

И снова было лето, патио в доме Доро, каникулы с приключенческими романами и моделями самолетов, с коллекциями марок и фотографий футболистов, которые наклеивались в альбом. В тот вечер они говорили о длинных брюках, уже совсем немного оставалось до того, как они начнут их носить, кто же ходит в школу второй ступени в коротких штанах. Сара позвала их выпить кофе с молоком, и ему показалось, она слышала, о чем они говорили, с губ ее словно только что слетела улыбка, ей, наверное, смешно было слышать, как они говорят о таких вещах, и она немножко насмехалась над ними. Доро сказал ему, что у нее уже есть жених, толстый сеньор, который приходит к ним по субботам, но которого Анибаль еще не видел. Он представил себе, как жених приносит Саре конфеты и разговаривает с ней в гостиной точь-в-точь как жених его двоюродной сестры Лолы, а через несколько дней бронхит прошел и он снова мог играть на пустыре вместе с Доро и другими мальчишками. Но в ту ночь на душе у него было грустно и одновременно светло, он был у себя в комнате и, прежде чем уснуть, подумал о том, что Сары здесь нет, что она никогда не войдет в эту комнату проведать его, ни больного, ни здорового, вот как сейчас, когда он чувствует ее так близко, когда видит ее, хотя глаза его закрыты, и ни голос Доро, ни крики других мальчишек не мешают ему ощущать ее присутствие, она здесь только для него, вместе с ним, и слезы снова навернулись на глаза, так захотелось ему почувствовать ее заботу, так захотелось стать Доро, которого обнимают руки Сары, Доро, лба которого касаются волосы Сары, Доро, которому Сара желает спокойной ночи и которого укрывают простыней руки Сары, прежде чем она покинет его комнату.

Он отважился спросить у Доро, как бы мимоходом, кто ухаживал за ним, когда он болел, потому что у Доро была желудочная инфекция и он пять дней провел в постели. Спросил так, будто само собой разумелось, что за ним ухаживала его мать, но он знал, что такого быть не может, что это могла делать только Сара, давать лекарства, ну и все прочее. Доро ответил, что все делала сестра, перевел разговор на другое и заговорил о кино. Но Анибаль хотел знать больше, когда он был маленький, кто возился с ним, тоже Сара, конечно, Сара, ведь мама уже восемь лет как в инвалидном кресле и Сара заботится о них обоих. Но тогда, значит, она и купала тебя, когда ты был маленький? Конечно, чего ты спрашиваешь о такой ерунде? Да так, просто чтобы знать, должно быть, это странно, когда у тебя есть старшая сестра, которая тебя купает. Да нет тут ничего странного, че. А когда ты был маленький и болел, она за тобой ухаживала и делала все-все? Ясное дело. А тебе не было стыдно, что твоя сестра видит тебя и все делает? Да нет, с чего стыдно-то, я ведь был совсем маленький. А сейчас? Ну и сейчас то же самое, почему мне должно быть стыдно, если я болею.

Вот именно почему. В час, когда, закрыв глаза, он представлял себе, как Сара входит к нему в комнату, подходит к его постели, ему так хотелось, чтобы она спросила, как он себя чувствует, чтобы она положила руку ему на лоб, а потом откинула простыню, чтобы посмотреть, как заживает царапина на икре, поменяла бы ему повязку и назвала бы глупышом за то, что он порезался осколком стекла. Он чувствовал, как она поднимает ему рубашку и оглядывает его, обнаженного, ощупывает ему живот, проверяя, нет ли воспаления, и снова закрывает его простыней, чтобы он уснул. Обняв подушку, он чувствовал себя таким одиноким, а когда снова открывал глаза и видел пустую комнату, где уже не было Сары, на него накатывала печаль и нежность, потому что никто, ни один человек на свете, не знал о его любви, даже сама Сара, и никто не мог понять его страданий, его желания умереть ради Сары, спасти ее от тигра или от пожара и умереть за нее и чтобы она благодарила его и целовала, рыдая. А когда его руки скользили вниз и он начинал ласкать себя, как это делал Доро и все остальные мальчишки, Сара исчезала из его грез, а появлялась либо дочка хозяина магазина, либо его двоюродная сестра Йоланда, это не могла быть Сара, которая приходила по ночам, чтобы ухаживать за ним, как она ухаживала за Доро, с ней приходила только нежность, которую он чувствовал, когда она наклонялась к нему и гладила его, и это была любовь, хотя Анибаль уже знал, какой может быть любовь, и не раз представлял себе любовь с Йоландой и все то, что он когда-нибудь будет делать с Йоландой или с дочкой хозяина магазина.

День, когда случилась история с канавой, пришелся на конец лета, они наигрались на пустыре и, отделившись от компании мальчишек, отправились по дороге, известной только им, которую они называли «дорогой Сандокана»[330], но углубились в колючие заросли, туда, где однажды наткнулись на повешенную собаку и с испугу убежали. Царапая руки, они прокладывали себе путь, пока не дошли до самой чащи, где лицо задевали ветви плакучих ив, и так дошли до края глубокого рва с мутной водой, где они много раз надеялись наловить красноперок, но откуда ни разу так ни одной и не выудили. Они любили сидеть на краю рва и, покуривая сигареты, которые Доро делал из кукурузных стеблей, обсуждать романы Сальгари или планировать будущие путешествия и разное другое. Но в тот день им не повезло, ботинок Анибаля зацепился за корень, он стал падать вперед, ухватился за Доро, и они оба покатились по откосу рва и провалились в грязь по пояс, опасности вроде никакой, но, с другой стороны, мало ли что, они отчаянно хватались за ветви плакучих ив и в конце концов, карабкаясь по склону и отчаянно ругаясь, выбрались из рва, вывалявшись в грязи по уши, грязь была везде, даже под рубашками и штанами и пахла гнилью и дохлой крысой.

Они вернулись, почти не разговаривая, и сразу пошли в глубь сада у дома Доро, в надежде, что в патио никого нет и они смогут отмыться, пока их никто не видел. Сара развешивала белье возле курятника и видела, как они вошли, Доро, словно бы с опаской, Анибаль позади, полумертвый от стыда и действительно мечтавший умереть на месте или оказаться в тот момент за тысячу лиг от Сары, а она смотрела на них, сжав губы, в полном молчании, которое пригвождало их к месту, смешных и растерянных, в этом залитом солнцем патио.

– Только этого не хватало, – проговорила Сара, направляясь к Доро, но тут Анибаль стал бормотать какие-то слова, во всем признаваться, мол, это его вина, это у него застрял ботинок и все такое, Доро ни в чем не виноват, и все это случилось потому, что там скользко.

– Сейчас же мыться, оба, – сказала Сара, будто ничего этого не слышала. – Ботинки оставьте на крыльце, а одежду выстираете в корыте возле курятника.

В ванной они оглядели друг друга, и Доро первый засмеялся, но смех был какой-то неубедительный, они разделись и включили душ, и, когда полилась вода, они уже смогли смеяться от души, драться из-за мыла, оглядывать друг друга с головы до ног и щекотать. Потоки грязи стекали в водослив, и мало-помалу они отмывались, мыло стало пениться, они так расшалились, что даже не обратили внимания, когда дверь открылась и на пороге появилась Сара, которая стояла и смотрела на них, потом она подошла к Доро, взяла у него мыло и намылила ему спину, которая все еще была в грязи. Анибаль не знал, что делать, он стоял в ванне, сложив ладони внизу живота, потом повернулся спиной, чтобы Сара его не видела, но так было еще хуже: три четверти на виду и вода течет по лицу, он повернулся другим боком, потом опять спиной, но тут Сара дала ему мыло и сказала: «вымой за ушами, у тебя везде грязь».

Этой ночью он видел Сару не так, как раньше, он сжимал веки как можно крепче, но видел только, как они с Доро мылись в ванне, а Сара подошла к ним и осмотрела сверху донизу, а потом вышла из ванной и унесла кучу грязной одежды, которую сама великодушно выстирала в корыте, а им крикнула, чтобы они завернулись в банные полотенца и сидели бы так, пока не высохнут, потом молча дала им кофе с молоком, ни ругала, ни утешала, поставила гладильную доску под кустом глицинии[331] и стала сушить их рубашки и штаны. И еще он видел, как ничего не мог ей сказать, когда все кончилось, когда она позвала их одеваться, даже просто сказать: спасибо, Сара, ты такая добрая, правда, спасибо, Сара. Он даже этого не мог сказать, и Доро тоже, они молча оделись, а потом занялись марками и моделями самолетиков, а Сара так больше и не появилась, как обычно, обихаживала мать перед сном, готовила ужин, иногда, сквозь звон тарелок и кастрюль, им было слышно, как она напевала танго, незримая, как сейчас, когда он сжимает веки, но ничего не получается, и она не приходит, не приходит, чтобы услышать, как он ее любит и как ему действительно хочется умереть при воспоминании, что она видела его в душе.

Должно быть, это было в последние каникулы перед поступлением в национальный колледж, без Доро, потому что Доро поступал в обычную школу, но оба пообещали друг другу видеться каждый день, даже когда будут учиться в разных школах, какая разница, если по вечерам они все равно будут играть, как всегда, они не знали того, что в один февральский или мартовский день они поиграют в патио дома Доро в последний раз, потому что семья Анибаля переезжала в Буэнос-Айрес, и теперь они могли видеться только в конце недели, в горьком озлоблении на эту перемену, которую они не хотели принимать, потому что взрослые, занятые своими важными делами, разлучили их, не посоветовавшись с ними и не заботясь об их чувствах.

Произошло еще одно внезапное событие, как раз когда они сменили короткие штаны на брюки, Доро сказал ему, что Сара выходит замуж в начале марта, сказал как о чем-то не заслуживающем внимания, и Анибаль не произнес в ответ ни слова, прошло еще несколько дней, прежде чем он отважился спросить у Доро, будет ли Сара жить с ними и дальше после замужества, ты что, идиот, как она может жить здесь, у этого типа денег знаешь сколько, он собирается увезти ее в Буэнос-Айрес, и еще один дом у него в Тандиле, а я останусь с мамой и тетей Фаустиной, которая будет за ней ухаживать.

В последнюю субботу каникул он наконец увидел жениха Сары, толстый, очкастый, он приехал на собственном автомобиле, был одет в синий костюм и вылез из машины с коробкой пирожных и букетом белых лилий. Анибаля позвали домой, потому что пора было укладывать вещи, в понедельник переезжать, а у него еще ничего не собрано. Ему хотелось пойти к Доро, он и сам не знал зачем, просто побыть у них в доме, но мать велела ему укладывать книги, глобус, коллекции насекомых. Ему сказали, что теперь у него будет просторная комната окнами на улицу, и еще сказали, что он сможет ходить в колледж пешком. Все это было ново для него, начиналась другая жизнь, которая медленно кружилась вокруг него, а между тем Сара, наверное, сидела в гостиной с толстяком в синем костюме, пила чай с пирожными, которые он принес, такая далекая от патио, далекая от Доро и от него, и она уже никогда не позовет их пить кофе с молоком в тени глициний.

В конце первой же недели в Буэнос-Айресе (и правда, его комната была очень большая, совсем отдельная, рядом с домом было полно магазинов, а кинотеатр всего в двух кварталах) он сел в поезд и приехал в Банфилд, чтобы повидаться с Доро. Он познакомился с тетей Фаустиной, которая ничем не угостила их, после того как они поиграли в патио, потом они пошли прогуляться по кварталу, и Анибаль не сразу решился спросить про Сару. Все нормально, вышла замуж, но они только расписались в мэрии, венчания не было, а теперь проводят медовый месяц в своем доме, в Тандиле, каждые две недели Сара будет приезжать повидаться с матерью. Ты по ней скучаешь? Скучаю, а что поделаешь? Ясное дело, теперь она замужем. Доро отвечал рассеянно, заговорил о чем-то другом, и Анибаль не нашелся, как ему перевести разговор на Сару, может, попросить Доро рассказать про свадьбу, и Доро рассмеялся, я-то откуда знаю, все как всегда, из мэрии они поехали в отель, а там первая брачная ночь, они легли спать, ну и этот тип, и все такое. Анибаль слушал Доро, а сам рассматривал балконы и решетки, он не хотел, чтобы Доро видел, какое у него лицо, и Доро понял это по-своему, спорим, ты не знаешь, что такое первая брачная ночь. Не доставай, ясное дело, знаю. Ты знаешь про вообще, а первый раз все по-другому, мне Рамирес рассказывал, а ему рассказывал его брат, он адвокат, в прошлом году женился и все ему объяснил. Они сели на площади на пустую скамейку, Доро купил сигареты и все рассказывал и курил, Анибаль слушал и вдыхал дым до тех пор, пока у него не начала кружиться голова, ему не надо было закрывать глаза, чтобы увидеть сквозь листву деревьев тело Сары, которое он никогда не представлял себе просто как тело, увидеть первую брачную ночь сквозь рассказы брата Рамиреса, сквозь голос Доро, который все говорил и говорил.

В тот день он не решился попросить адрес Сары в Буэнос-Айресе, оставил это до другого раза, потому что в тот момент боялся Доро, но другого раза так никогда уже и не было, начался колледж, появились новые друзья, Буэнос-Айрес понемногу затянул Анибаля, обрушив на него гору учебников по математике, множество кинотеатров в центре города, стадион Ривер и первые ночные прогулки с Бето, который был коренным жителем города. То же самое, наверное, происходило с Доро в Ла-Плата[332], сколько раз бывало, Анибаль собирался черкнуть Доро несколько строк, потому что телефона у Доро не было, но тут приходил Бето или нужно было сделать какую-нибудь письменную работу, проходили месяцы, так прошел год, каникулы в Саладильо[333], от Сары остался не более чем далекий образ, как вспышка молнии, когда Мария или Фелиса вдруг чем-то напоминали Сару. Однажды на втором году жизни в Буэнос-Айресе он вдруг увидел ее во сне, необыкновенно ясном, и у него защемило сердце и обожгло горечью, в конце концов, он никогда не был в нее влюблен, он был тогда почти ребенком, и Сара никогда не обращала на него внимания, как теперь Фелиса или блондинка из аптеки, никогда не ходила с ним на танцы, как его двоюродная сестра Беба или Фелиса, чтобы отпраздновать начало четвертого курса, никогда не позволяла ему гладить ее волосы, как Мария, поехать в Сан-Исидро на танцы и затеряться в полуночной роще на берегу, целовать Фелису в губы, не обращая внимания на ее протесты и смешки, прижать ее к стволу дерева и ласкать ее грудь, скользнуть рукой вниз и ощутить сокровенный жар, а после других танцев и кино забраться в глубину сада Фелисы и опуститься вместе с ней на траву, почувствовать на губах ее солоноватый вкус, искать ее рукой, не останавливая ее руки, конечно, он не сказал ей, что у него это в первый раз и что ему страшно, он уже был на первом курсе и учился на инженера, он не мог сказать такое Фелисе, а потом уже не нужно было ничего говорить, потому что он быстро всему научился с Фелисой, а иногда с двоюродной сестрой Бебой.

Больше он никогда не слышал о Доро, да ему это было и не важно, забыл он и Бето, который преподавал историю в каком-то провинциальном городишке, игры ушли в прошлое, что ж тут удивительного, у всех так, Анибаль принимал жизнь, не особенно пытаясь осмысливать то, что называлось его жизнью, диплом, гепатит в тяжелой форме, поездка в Бразилию, важный проект в одном конструкторском бюро с двумя-тремя компаньонами. Он только что попрощался с одним из них в дверях, когда шел выпить пива после работы, как вдруг увидел Сару, которая шла по другой стороне улицы. Он тут же вспомнил, что прошлой ночью видел Сару во сне и что там был всегдашний патио в доме Доро, ничего, в общем-то, не происходило, Сара просто была там и развешивала белье или звала их выпить кофе с молоком, и сон тут же кончился, так и не начавшись. Может, как раз потому, что ничего не происходило, образы во сне были такие яркие и четкие под летним солнцем Банфилда, которое во сне было совсем иным, чем солнце в Буэнос-Айресе; и, пожалуй, именно поэтому или потому, что в жизни ему чего-то недоставало, он и вспомнил Сару после стольких лет забвения (никакого забвения не было, угрюмо повторял он себе целый день), а сейчас увидел, как она идет по улице, одетая в белое платье, такая ж, как в те времена, и ее волосы, при каждом шаге играя бликами в золотистых лучах солнца, так же стелются по плечам, и это видение вплелось в образы сна, будто было его продолжением, и его это не удивило, так непременно и должно было случиться, и он это предвидел, перейти улицу и оказаться прямо перед ней, назваться, она удивленно посмотрела на него, сначала не узнала, и вдруг, ну да, конечно же, она широко улыбнулась и протянула ему руку, потом крепко пожала его руку, все так же продолжая улыбаться.

– Просто невероятно, – сказала Сара. – И как мне было тебя узнать после стольких лет.

– Вам-то конечно, – сказал Анибаль. – А вот я вас сразу узнал.

– Это понятно, – объяснила Сара. – Ведь ты ходил тогда в коротких штанишках. Я тоже сильно изменилась, просто у тебя хорошая память на лица.

Он на секунду заколебался и понял, что выглядит идиотом, называя ее на «вы».

– Нет, ты не изменилась, даже прическа та же. Ты все такая же.

– У тебя хорошая память на лица, но ты несколько близорук, – сказала она с прежней интонацией, доброжелательно и немного насмешливо.

Солнце светило им прямо в лицо, разговаривать среди машин и людей было трудно. Сара сказала, что не торопится и что с удовольствием посидела бы в каком-нибудь кафе. Они выкурили по первой сигарете, он ограничился общими вопросами, то да се, Доро работает учителем в Адроге[334], мама, как птица, умерла легко, когда читала газету, он с несколькими коллегами инженерами образовал свое бюро, дела идут сносно, хотя, понятное дело, кризис. Закурив вторую сигарету, Анибаль решился задать вопрос, который жег ему губы:

– А как твой муж?

Сара выпустила дым через нос и медленно подняла на него глаза.

– Пьет, – сказала она.

Ни горечи, ни сожаления, просто ответила, и все, и снова стала той Сарой, которой была в Банфилде до всего этого, до разлуки и забвения, до того сна прошлой ночью, такой же, как в патио дома Доро, она согласилась выпить еще виски, как всегда, почти без слов, пусть он продолжает, пусть расскажет ей, ведь у него было много что ей рассказать, все эти годы были заполнены такими важными для него вещами, она же как будто и не жила вовсе, и не стоит говорить почему. Пожалуй, она только что все объяснила одним словом.

Невозможно понять, в какой момент все стало так легко, игра в вопросы и ответы, Анибаль положил руку на скатерть, и Сара не убрала свою руку из-под его руки, она так и лежала на столе, пока он, опустив голову, потому что не мог взглянуть ей в лицо, рассказывал ей о том, чем было для него патио их дома, о Доро, о ночах в своей комнате, о градуснике, о слезах в подушку. Он говорил обо всем этом бесцветно и монотонно, нагромождая мелкие подробности и разные эпизоды, а выходило все одно и то же, я был так влюблен в тебя, так влюблен, но я не мог сказать тебе об этом, ты приходила ко мне по ночам и ухаживала за мной, ты была моя молоденькая мама, такой у меня не было, ты ставила мне градусник и гладила меня по голове, чтобы я уснул, ты давала нам кофе с молоком в патио, помнишь, ты не бранила нас, когда нам случалось проштрафиться, мне так хотелось, чтобы ты говорила только со мной обо всем на свете, но ты смотрела на меня так свысока, ты улыбалась мне так издалека, огромное невидимое стекло разделяло нас, и ты ничего не могла поделать, чтобы его разбить, и потому по ночам я звал тебя и ты приходила и ухаживала за мной, ты была рядом, ты любила меня так же, как любил тебя я, ты гладила меня по голове, делала для меня все то, что делала для Доро, то, что ты всегда делала для Доро, но я-то был не Доро, только однажды, Сара, только однажды, и это было ужасно, я никогда не забуду об этом, потому что мне тогда хотелось умереть, но я не смог или не сумел, конечно, я не хотел умирать, но это была любовь, мне хотелось умереть, потому что ты видела меня всего и смотрела на меня, как на ребенка, ты вошла в ванную и осмотрела меня с головы до ног, ты смотрела на меня так же, как всегда смотрела на Доро, ты была уже невеста, должна была скоро выйти замуж, а тут я, и ты дала мне мыло и велела вымыть уши, ты смотрела на меня голого, как на маленького мальчишку, которым я тогда и был, и тебе не было до меня никакого дела, ты даже не видела меня, потому что ты видела всего лишь мальчишку и вела себя так, будто ты меня не видела вовсе, как если бы меня там не было, а я не знал, куда мне деваться, пока ты на меня так смотрела.

– Я прекрасно это помню, – сказала Сара. – Я помню об этом так же хорошо, как ты, Анибаль.

– Возможно, но это не одно и то же.

– Кто знает, одно и то же или нет. Ты тогда не мог этого знать, но я чувствовала, что ты любишь меня именно так и что я заставляю тебя страдать, и потому я вынуждена была обращаться с тобой, как с Доро. Ты был ребенком, но порой мне было так жаль, что ты еще ребенок, мне казалось, это несправедливо, когда вот так. Был бы ты лет на пять постарше… Я скажу тебе одну вещь, потому что сейчас уже можно и потому что это будет справедливо, я в тот вечер специально вошла в ванную под каким-то предлогом, у меня не было никакой надобности входить и смотреть, как вы там моетесь, вошла, чтобы взять и покончить со всем этим, излечить тебя от твоих грез, чтобы ты понял, тебе никогда не видать меня такой, пока я имею право осматривать тебя со всех сторон, как смотрят на ребенка. Вот поэтому, Анибаль, я и вошла, чтобы излечить тебя одним разом, чтобы ты перестал смотреть на меня так, как ты смотрел, думая, что я ничего не замечаю. А сейчас, да, еще виски, раз уж мы оба такие взрослые.

С вечера до глубокой ночи, блуждая по дорогам из слов, которые приходили и уходили, руки, которые вдруг нашли друг друга на скатерти, смех и еще несколько выкуренных сигарет, в результате поездка в такси, какое-то место, которое было известно ей или ему, какая-то комната, все будто отчеканилось в единый моментальный образ из белизны простыней и короткого бурного соединения в бесконечном желании друг друга, прерванные паузы и новые повторения, новые яростные преодоления, с каждым разом все более невероятные, и каждый вскрик, каждый стон, который обрушивался на них, затягивал их, сжигал их, пока не накатило забытье, пока не догорел последний огонек предрассветной сигареты. Когда я погасил настольную лампу и заглянул в пустой стакан, все во мне никак не хотело признавать, что сейчас девять часов вечера и что я сижу усталый после очередного рабочего дня. К чему продолжать писать, если слова целый час скользили по краю этого отрицания, превращая слова на бумаге в то, чем они и были, – в умозрительные зарисовки, лишенные какой бы то ни было опоры? До какого-то момента они скакали во весь опор, оседлав действительность, наполнившись солнцем и летом, слова «патио в Банфилде», слова «Доро, игры и глубокий ров», жужжащий улей услужливой памяти. И вот пришел момент, и не стало больше ни Сары, ни Банфилда, и рассказ превращается в обычную каждодневность без воспоминаний и снов, жизнь как жизнь, не больше и не меньше. Мне хотелось продолжать, хотелось, чтобы и слова согласились продолжать и вели бы меня все дальше вперед, до самого нашего ежедневного сегодня, до любого из долгих рабочих дней в конструкторском бюро, и тогда я вспомнил о своем сне, который видел прошлой ночью, о сне, где снова была Сара, о возвращении Сары из такого далека, во времени и пространстве, и я не смог оставаться больше в своем настоящем, из которого я снова вышел однажды вечером на улицу после работы и отправился выпить пива в угловом кафе, слова стали наполняться жизнью, и хотя они лгали, хотя ничего такого не было, я все равно продолжал записывать их, потому что они говорили о Саре, о Саре, которая шла по улице, так здорово было продолжать, хотя это все так нелепо, описать, как я перешел улицу, словами, которые привели меня к встрече с Сарой и позволили мне признаться Саре, кто я, единственный способ остаться наконец с ней вдвоем и сказать ей всю правду, коснуться ее руки и поцеловать ее, слышать ее голос и видеть, как волосы ласкают ей плечи, уйти с ней в ночь, где слова наполняются пеной простыней и ласками, но как тут продолжать, как начать с этой ночи свою жизнь с Сарой, когда совсем рядом слышался голос Фелисы, которая вернулась домой с детьми и зашла сказать мне, что ужин готов, пора за стол, уже поздно, а дети хотели посмотреть по телевизору фильм про утенка Дональда в десять часов двадцать минут.


[Пер. А.Борисовой]

Кошмары

Подождать, говорили все, надо подождать, в таких случаях ничего нельзя знать наверняка; не отставал от остальных и доктор Раймонди: надо подождать, сеньор Ботто; да, доктор, но Меча не просыпается уже две недели, лежит две недели как мертвая, доктор; вижу, сеньора Луиса, вижу, это классическое коматозное состояние, ничего тут не поделаешь, можно только ждать. Лауро тоже ждал; возвращаясь из университета, он всякий раз замирал перед закрытой дверью и думал: нет, сегодня уже точно, сегодня я войду и увижу, что она проснулась, открыла глаза и разговаривает с мамой, не может это столько тянуться, не может она умереть в двадцать лет, наверняка она сидит сейчас на кровати и разговаривает с мамой. Но ожидание не кончалось. Все по-прежнему, сынок, доктор снова наведается к нам во второй половине дня, окружающие упорно твердят, что ничего сделать нельзя. Вы бы поели, друг мой, ваша матушка посидит с Мечей, вам надо питаться, не забывайте – у вас экзамены, давайте-ка между делом посмотрим новости. Впрочем, почти все в этом доме происходило как бы между делом, а единственным настоящим, серьезным, постоянным делом была болезнь Мечи, тяжесть тела Мечи на кровати, Меча, худенькая и невесомая, обожающая танцевать рок-н-ролл и играть в теннис, вдавленное в кровать тело и подавленность окружающих, вот уже который день подряд это не прекращается, это сложный процесс, коматозное состояние, сеньор Ботто, это непредсказуемо, сеньора Луиса, мы можем лишь поддерживать организм и создавать ему благоприятные условия, в ее юном возрасте столько сил, такая воля к жизни. Но ведь она не может помочь нам, доктор, она ничего не понимает, лежит, как… Господи, прости, я сама не знаю, что говорю.

Лауро тоже до конца не верилось, происходящее казалось розыгрышем. Меча всегда его жестоко разыгрывала: одевшись привидением, пугала на лестнице, прятала в его постели метелку из перьев, и они смеялись до упаду, придумывая новые каверзы, стараясь удержать этими играми уходящее детство. Сложный процесс, жар и боли, и однажды вечером вдруг – обрыв, обрыв и внезапная тишина, пепельно-серая кожа, далекое, спокойное дыхание. Это единственное, что оставалось спокойным среди царившей неразберихи, врачей, приборов и консилиумов, и мало-помалу жестокий розыгрыш Мечи становился все страшнее, постепенно подминая под себя все вокруг: отчаянные вопли доньи Луисы, сменившиеся потом тихими, почти тайными слезами, тоской, загнанной в кухню и ванную комнату; родительские причитания вперемежку с последними известиями и беглым просмотром газет; бешенство Лауро, подозревавшего какой-то подвох, это бешенство проходило только на занятиях в университете или на собраниях; неизменный глоток надежды по дороге домой из центра; ты поплатишься за это, Меча, тоже мне выдумала, гадкая девчонка, я тебе покажу, вот увидишь. Меча была единственной, кто сохранял спокойствие, – не считая, конечно, сиделки, примостившейся с вязаньем возле кровати; собаку отправили к дяде, доктор Раймонди уже не приводил с собой коллег, он наведывался по вечерам и подолгу не задерживался, казалось, он тоже сгибается под тяжестью тела Мечи, тяжестью, которая изо дня в день наваливалась на них все больше, приучая к ожиданию – единственно возможному выходу из этой ситуации.

История с кошмарами началась тем самым вечером, когда донья Луиса не могла найти термометр и удивленная сиделка отправилась за новым в аптеку на углу улицы. Донья Луиса с сиделкой, естественно, не оставили сей инцидент без внимания, ведь термометры не теряются ни с того ни с сего, когда их ставишь по три раза на дню; они привыкли говорить при Мече в полный голос, тот первоначальный шепот был ни к чему – Меча же ничего не слышала, больные в коматозном состоянии, по уверениям доктора Раймонди, становятся совершенно бесчувственными, что бы при ней ни сказали – бесстрастное выражение ее лица не менялось. Речь все еще шла о градуснике, когда на перекрестке или, может, чуть подальше, в районе улицы Гаона[335], раздались выстрелы. Женщины переглянулись, сиделка пожала плечами – в их квартале, как, впрочем, и во всех других, выстрелы были не новость, и донья Луиса собралась продолжить разговор про термометр, но тут вдруг по рукам Мечи прошла дрожь. Она длилась всего мгновение, но обе женщины ее заметили, и донья Луиса вскрикнула, а сиделка зажала ей рот; из гостиной прибежал сеньор Ботто, и они втроем уставились на Мечу, которая теперь уже вся тряслась как в лихорадке; дрожь быстрой змейкой скользила от шеи к ногам, глазные яблоки дергались под сомкнутыми веками, легкая судорога искажала лицо, словно Меча силилась заговорить, пожаловаться, учащенно бился пульс, а потом потихоньку все замерло в былой неподвижности…

Телефонный звонок, разговор с Раймонди, в сущности не внесший ничего нового, однако подавший некоторую надежду, хотя Раймонди так прямо не сказал; Пресвятая Дева, хоть бы не обмануться, хоть бы проснулась доченька и кончилась эта крестная мука, о Господи!.. Но она не кончалась, спустя час все повторилось вновь, потом приступы участились, Меча, казалось, видела сон, и он был тягостен и беспросветен; казалось, это какой-то неотвязный кошмар, который она не может отогнать; быть рядом, глядеть, говорить с ней, прервавшей все связи с внешним миром и целиком ушедшей в тот, другой, который как бы служит продолжением этого затяжного вселенского кошмара… какое же у нее отрешенное лицо, спаси ее, Господи, спаси, не оставляй Своей милостью. И Лауро, вернувшись с занятий, тоже стоял возле Мечи, стоял, положив руку на плечо матери, шептавшей молитвы.

Вечером устроили еще один консилиум, принесли какой-то новый аппарат с присосками и электродами, присоединявшимися к голове и ногам; два врача, приятели Раймонди, долго беседовали в гостиной; придется подождать, сеньор Ботто, картина не изменилась, опрометчиво считать происходящее хорошим симптомом. Но, доктор, она видит сны, кошмары, вы же сами убедились, в любой момент все может повториться, она что-то чувствует, ей больно, доктор! Тут все на вегетативном уровне, сеньора Луиса, сознание отключено, уверяю вас, ждите и не волнуйтесь, ваша дочь не мучается, я понимаю, как вам тяжело, наверное, следовало бы оставить ее на попечение сиделки, пока не наметится какой-либо сдвиг, постарайтесь отдохнуть, сеньора, принимайте таблетки, которые я вам прописал.

Лауро просидел у изголовья Мечи до полуночи, время от времени перелистывая конспекты, – надвигались экзамены. Когда послышался вой сирены, он подумал, что надо бы позвонить по телефону, который дал ему Лусеро, однако из дому звонить было нельзя, а сразу после тревоги высовываться на улицу не стоило. Он увидел, как пальцы на левой руке Мечи медленно зашевелились, глаза под веками вновь описали круг. Сиделка посоветовала ему уйти, ничем здесь не поможешь, надо только ждать. «Но ведь ей снится сон, – сказал Лауро, – опять снится, взгляните на нее». Длилось это примерно столько же, сколько вой сирен на улице; руки словно что-то искали, пальцы пытались нащупать на простыне, за что бы уцепиться. В этот момент снова появилась донья Луиса, она не могла заснуть. Почти сердитый тон сиделки: почему вы не приняли таблетки, которые вам дал доктор Раймонди? «Я не могу их найти, – донья Луиса была как потерянная, – они лежали на тумбочке, но теперь их там нет».

Сиделка отправилась на поиски таблеток, Лауро с матерью переглянулись, Меча еле уловимо шевелила пальцами, и они чувствовали, что кошмар все еще тут, что он тянется нескончаемо долго, словно отказываясь достичь той критической точки, в которой какое-то подобие сострадания, жалости, пробудившейся у самой последней черты, дарует пробуждение Мече и избавит их всех от ужаса. Но сон не кончался, с минуты на минуту пальцы могли зашевелиться вновь. «Их нигде нет, – сказала сиделка. – Мы все не в себе, Бог знает, куда деваются вещи в этом доме».

На следующий вечер Лауро вернулся поздно, и сеньор Ботто поинтересовался, где он был, поинтересовался как бы между прочим, не отрываясь от телевизора, – розыгрыш кубка был в полном разгаре. «С друзьями посидели», – ответил Лауро, ища, с чем бы сделать сандвич. «Гол был – просто загляденье, – сказал сеньор Ботто. – Хорошо, что матч собираются повторять, можно будет повнимательней разглядеть эти виртуозные комбинации». Лауро, похоже, гол не интересовал, он ел, уставившись в пол. «Твое, конечно, дело, парень, – сказал сеньор Ботто, – но будь поосторожней». Лауро поднял глаза и взглянул на него почти удивленно, его отец впервые позволил себе выразиться так откровенно. «Пустяки, отец», – буркнул Лауро, вставая и давая тем самым понять, что разговор окончен.

Сиделка пригасила ночник на тумбочке, и Мечу было еле видно. Сидевшая на софе донья Луиса отняла руки от лица, и Лауро поцеловал ее в лоб.

– Никаких сдвигов, – сказала донья Луиса. – Все время она в таком состоянии. Смотри, смотри, как у нее дрожат губы; бедняжка, что ей такое может сниться, Господи Боже ты мой, почему все это так тянется, тянется, почему…

– Мама!

– Но ведь это невозможно, Лауро, никто не переживает так, как я, никто не понимает, что ее без конца мучает этот кошмар и она не просыпается…

– Знаю, мама, я тоже это чувствую. Если бы можно было что-то сделать, Раймонди сделал бы. Сидя здесь, ты ей не поможешь, тебе надо поспать, выпить успокоительное и заснуть.

Он помог ей подняться и довел до двери.

– Что это, Лауро? – вдруг остановившись как вкопанная, спросила донья Луиса.

– Ничего, мама, ты же знаешь, где-то там, далеко, стреляют.

Но что греха таить, донья Луиса-то на самом деле ничегошеньки не знала! Да, теперь уж и впрямь поздно, так что придется ему, отведя мать в спальню, спуститься в магазин и позвонить Лусеро оттуда.

Он так и не нашел голубой куртки, которую любил надевать по вечерам, переворошил все шкафы в коридоре – на случай, если мать повесила ее туда, – и в конце концов напялил первый попавшийся пиджак, потому что на улице было прохладно. Перед уходом он заглянул к Мече и в полумраке, еще не успев толком разглядеть лицо сестры, увидел кошмар, подрагивание рук, тайного жителя, змеившегося под кожей. Снова вой сирен на улице, следовало бы выйти попозже, но тогда магазин закроется и он не сможет позвонить. Глаза Мечи под опущенными веками закатывались, словно пытаясь вырваться, взглянуть на него, вернуться. Лауро провел пальцем по ее лбу, он боялся до нее дотронуться, усугубить кошмар прикосновением извне. Глаза по-прежнему вращались в глазницах, и Лауро отшатнулся – мысль о том, что Меча может поднять веки, заставила его податься назад. Если бы отец ушел спать, можно было бы потихоньку позвонить из гостиной, но сеньор Ботто все внимал разглагольствованиям спортивного комментатора. «Да, об этом говорят много», – подумал Лауро. Завтра ему нужно встать пораньше, чтобы перед уходом на факультет позвонить Лусеро. В глубине коридора показалась сиделка, она выходила из своей спальни, и в руках у нее что-то блестело – то ли шприц, то ли ложка.

Даже время смешалось, а может быть, заблудилось в этом бесконечном ожидании; сон днем, восполнивший ночные бдения, родственники и друзья, приходившие когда Бог на душу положит и по очереди развлекавшие донью Луису или игравшие в домино с сеньором Ботто; новая сиделка, которую взяли на время, потому что старой потребовалось на неделю уехать из Буэнос-Айреса; кофейные чашки, которые уносили в комнаты и забывали, а потом никак не могли найти; Лауро, при малейшей возможности норовивший улизнуть из дому, шлявшийся где-то круглыми сутками; Раймонди, который являлся уже без звонка, посещения Мечи стали для него рутинной работой, – никаких негативных перемен не заметно, сеньор Ботто, процесс таков, что мы можем лишь поддерживать организм, я ввожу ей через зонд питательные вещества, надо ждать. Но ей все время что-то снится, доктор, посмотрите на нее, она почти не отдыхает. Да нет, сеньора Луиса, вам кажется, что она видит сны, а на самом деле это физические реакции, как бы это объяснить, в общем, не думайте, у нее нет осознания того, что кажется сном, я бы даже сказал, что симптоматика обнадеживающая: жизнестойкость и эти рефлексы… верьте мне, я за ней пристально наблюдаю, а вот вам действительно надо отдохнуть, сеньора Луиса, позвольте-ка я измерю вам давление.

Лауро становилось все сложнее возвращаться домой из центра города: и добираться было тяжело, и на факультете Бог знает что творилось; но он приходил – даже не ради Мечи, а ради матери, – заявлялся в любое время, ненадолго, узнавал, что дела обстоят по-прежнему, болтал с родителями, выдумывал темы для разговора, чтобы вывести их из оцепенения и немного отвлечь. Каждый раз, подходя к постели Мечи, он ощущал невозможность контакта. Меча была совсем рядом и словно звала его; неясные знаки пальцами и этот взгляд откуда-то изнутри, взгляд, пытающийся вырваться наружу; нечто продолжающееся до бесконечности, зов узника из стен кожи, невыносимо бессмысленный призыв. Порою к горлу подступали рыдания и уверенность в том, что Меча отличает его от остальных, что, когда он стоит тут, глядя на нее, кошмар достигает своего пика и лучше уйти немедля, потому что он не может помочь, потому что говорить с ней бесполезно, дурочка, милая, хватит издеваться, слышишь, открой глаза, брось ты эти дешевые шутки. Меча-дурища, сестренка, сестренка, до каких пор ты будешь водить нас за нос, чертова идиотка, симулянтка, прекрати ломать комедию, вставай, ты понятия не имеешь о том, что творится вокруг, но все равно я тебе расскажу, Меча, именно потому, что ты ничего не понимаешь, я тебе расскажу. Эти мысли проносились как бы во вспышках страха, Лауро охватывало желание припасть к Мече; вслух же он не произносил ни слова, ведь сиделка с доньей Луисой никогда не оставляли Мечу одну, а он столько должен был сказать ей, да и она, наверное, говорила с ним оттуда, из того мира, мира закрытых глаз и пальцев, чертивших на простынях ненужные письмена

Дело было в четверг; сами-то они потеряли счет дням, хотя, впрочем, это их не волновало, но, когда они пили на кухне кофе, сиделка сказала, что сегодня четверг, и сеньор Ботто вспомнил про специальный выпуск новостей, а донья Луиса – про то, что звонила ее сестра из Росарио и что она приезжает то ли в четверг, то ли в пятницу. У Лауро наверняка уже начались экзамены, он ушел в восемь утра, не попрощавшись, а в записке, оставленной в гостиной, говорилось: дескать, придет ли он к ужину – неизвестно, но на всякий случай ждать его не стоит.

К ужину Лауро не пришел, сиделке в кои-то веки удалось убедить донью Луису пойти спать пораньше; после телевикторины сеньор Ботто выглянул из окна гостиной на улицу: с Пласа-Ирланда доносились пулеметные очереди, потом вдруг воцарилась тишина, такая мертвая, что ему стало не по себе, даже патрульных не видно, лучше отправиться на боковую; женщина, ответившая на все вопросы викторины, просто феномен, как она разбирается в древней истории, словно жила в эпоху Юлия Цезаря; образованность и эрудиция в конечном итоге приносят больший доход, чем работа аукциониста.

Никто не подозревал, что дверь так ни разу и не откроется за всю ночь, что Лауро так и не вернется; утром они решили, что он еще отдыхает после экзамена или же занимается спозаранку, до завтрака, и только в десять сообразили, что Лауро дома нет. «Не стоит волноваться, – сказал сеньор Ботто, – наверно, они с друзьями решили отпраздновать сдачу экзамена и он остался там ночевать». Донье Луисе пора было помогать сиделке мыть и переодевать Мечу; теплая вода, одеколон, ватки и простыни, уже полдень, а Лауро все нет как нет, но это странно, Эдуардо, почему он даже не позвонил, он никогда в жизни так себя не вел, помнишь, когда они отмечали конец учебного года, он позвонил в девять, боялся, что мы встревожимся, а ведь он был тогда моложе. «Мальчик, должно быть, слегка не в себе из-за экзаменов, – сказал сеньор Ботто, – вот увидишь, он сейчас придет, он же всегда приходит где-то около часу, прямо перед выпуском новостей». Но и в час Лауро не явился, он пропустил и спортивные новости, и экстренное сообщение о новой подрывной акции, провалившейся благодаря оперативному вмешательству сил охраны порядка, в остальном же все по-прежнему – жара постепенно идет на убыль, в горных районах дожди.

Уже давно пробило семь, сиделка пошла к донье Луисе, без передышки обзванивавшей всех знакомых, сеньор Ботто ждал звонка приятеля, служившего инспектором полиции, может, ему удастся что-нибудь выяснить; сеньор Ботто поминутно просил донью Луису освободить телефон, но она листала записную книжку и продолжала названивать: кто знает, может быть, Лауро остался у дяди Фернандо или пошел прямо на факультет сдавать еще один экзамен. «Пожалуйста, оставь телефон в покое, – взмолился сеньор Ботто, – как ты не понимаешь, мальчик, может, как раз сейчас звонит, а у нас все время занято, а ведь из автомата особенно не раззвонишься – одни сломаны, а в другие – огромные очереди». Сиделка настойчиво подзывала донью Луису, и та наконец отправилась посмотреть, в чем дело; Меча неожиданно начала качать головой, медленно, из стороны в сторону, надо было убрать ей волосы, спадавшие на лоб. Срочно, срочно сообщить доктору Раймонди, в конце дня его трудно застать, но в девять позвонила его жена и сказала, что он сейчас придет. «Пройти ему будет нелегко, – откликнулась сиделка, вернувшаяся из аптеки с упаковкой ампул для уколов, – Бог знает почему весь район оцеплен, слышите сирены?» Немного отойдя от Мечи, которая продолжала мотать головой, словно неторопливо, упорно отказываясь от чего-то, донья Луиса позвала сеньора Ботто; нет, никто ничего не знает, мальчика, наверное, сюда не пропустили, но Раймонди пропустят, врача должны пропустить.

– Нет, Эдуардо, нет, наверняка с мальчиком что-то случилось, не может быть, чтобы Лауро держал нас в таком неведении, он всегда…

– Посмотри, Луиса, – сказал сеньор Ботто, – она шевелит рукой, видишь, в первый раз она шевелит не только пальцами, но и всей рукой, Луиса, может…

– Но ей еще хуже, чем раньше, Эдуардо, неужели ты не понимаешь, у нее все те же видения, она как бы отбивается от… Сделайте что-нибудь. Роса, не оставляйте ее так, я пойду позвоню Ромеро, может, им удалось что-нибудь выяснить, их дочка училась с Лауро, пожалуйста, сделайте ей укол. Роса, я сейчас вернусь, а вообще-то позвони сам, Эдуардо, спроси их, ну скорее, скорее.

Зайдя в гостиную, сеньор Ботто начал было набирать номер, но потом остановился и повесил трубку. Вдруг Лауро как раз сейчас… да и что могут знать Ромеро, лучше подождать еще чуть-чуть. Раймонди не приходил, очевидно, его задержали на углу улицы, он там сейчас объясняется; Роса отказалась сделать Мече еще один укол, это очень сильный препарат, лучше подождать прихода доктора. Донья Луиса, которая склонилась над Мечей и пыталась убрать ей волосы, лезшие в невидящие, а потому и ненужные глаза, вдруг пошатнулась; Роса едва успела подставить ей стул, и донья Луиса упала на него, как куль. С Гаоны несся нарастающий рев сирен, и внезапно Меча подняла веки; глаза, затянутые пеленой, которая образовалась за дни болезни, неподвижно уставились в побеленный потолок, потом медленно опустились и уперлись в лицо кричавшей, хватавшейся за сердце и не перестававшей кричать донье Луисе. Роса старалась удержать ее и в отчаянии звала сеньора Ботто, который наконец пришел и замер в ногах постели дочери, застыл, глядя на Мечу, неотрывно следя за ее взглядом, медленно переходившим от доньи Луисы к сеньору Ботто, от сиделки – к побеленному потолку; руки, не спеша поднимавшиеся вверх, ползущие вдоль тела, чтобы сомкнуться над головой; тело, сведенное судорогой, – ведь до слуха Мечи, должно быть, дошло многоголосье сирен, удары в дверь, от которых сотрясался весь дом, крики команд и треск дерева, разлетевшегося в щепки от пулеметной очереди, вопли доньи Луисы, грохот сапог и толчея в дверях – все как бы кстати для того, чтобы Меча могла проснуться, все как нельзя кстати, чтобы кошмар кончился и Меча смогла наконец вернуться к действительности, к прекрасной жизни.


[Пер. Т.Шишовой]

Рассказ из дневниковых записей

2 февраля 1982 года.

Порой, когда меня начинает одолевать писательский зуд и таинственный и непобедимый зов заставляет меня, преодолевая внутреннее сопротивление, приблизиться к моей «Олимпии Тревеллер-де-Люкс»[336] (ничего «люксового» в ней, бедняжке, нет, свой «тревелинг» через все моря на свете она совершила, будучи запихнутой в чемодан между брюками, книгами и бутылками с ромом и испытав, таким образом, все удары судьбы, в прямом и переносном смысле, которые могут выпасть на долю пишущей машинки), так вот, порой, когда наступает ночь и я, заправив чистый лист в каретку, закуриваю «Житан» и пытаюсь, как идиот, работать (почему, в конце концов, нужно обязательно писать какой-то рассказ, почему не раскрыть книгу и не почитать рассказ кого-нибудь другого или послушать любимые пластинки?), однако порой я не могу делать ничего другого, как только начать новый рассказ, вот как сейчас начинаю этот, когда мне так хочется стать Адольфо Бьой Касаресом[337].

Я бы хотел стать Бьоем, потому что всегда восхищался им как писателем и уважал его как личность, хотя стеснительность, присущая обоим, помешала нам сделаться друзьями, а были еще и другие серьезные причины, среди которых прежде всего надо упомянуть океан, рано разделивший нас в буквальном смысле. Всего, на круг, мы виделись с Бьоем в лучшем случае три раза в этой жизни. Первый раз это было на банкете Аргентинской книжной палаты, где я обязан был присутствовать, ибо в сороковые годы был руководителем этой организации, а почему там был он, одному Богу известно, и где мы обменялись доброжелательными улыбками поверх блюда с равиолями, а наша беседа свелась к тому, что в какой-то момент он попросил меня передать ему солонку. Во второй раз мы увиделись, когда Бьой приехал ко мне в парижскую квартиру, чтобы меня сфотографировать, не помню зачем, но помню, что мы довольно долго беседовали о Конраде, кажется. Последний раз был симметричен предыдущему – я ужинал у него в доме в Буэнос-Айресе, и в тот вечер мы говорили больше всего о вампирах. Ни в одном из трех случаях мы не говорили об Анабел, так что вовсе не поэтому я бы хотел сейчас стать Бьоем, а потому, что мне бы хотелось написать об Анабел так, как это сделал бы он, если бы знал ее и собирался написать о ней рассказ. Бьой в этом случае рассказал бы о ней так, как я рассказать не способен, проникая в самую ее сущность и в то же время отстраненно, сознательно устанавливая (я мысли не допускаю, что это происходит само собой) необходимую между персонажами и автором дистанцию. У меня так не получится, и не потому, что я был знаком с Анабел, то же самое происходит и с персонажами, которых я выдумываю, хотя мне кажется, что иногда это совершенно необходимо, подобно тому как художник отходит на несколько шагов от мольберта, чтобы охватить взглядом всю картину целиком и понять, где надлежит нанести завершающие мазки. Ничего этого у меня не получится, потому что я чувствую – Анабел сразу же заполнит меня всего, как это случилось, когда я впервые увидел ее в Буэнос-Айресе в конце сороковых годов, и хотя она не в состоянии представить себе подобный рассказ – если она еще жива, если еще топчет эту землю, старая, как и я, – все равно она сделает все возможное, чтобы помешать мне написать так, как я бы хотел, я хочу сказать, так, как написал бы, я думаю, Бьой, если бы он был знаком с Анабел.

3 февраля.

Не потому ли я все хожу вокруг да около, как пес возле дерева? Если бы Бьой это почитал, он бы от души посмеялся и, разве только чтобы позлить меня, привел бы одну литературную цитату, которая показалась бы ему подходящей случаю, учитывая время, место и имя героини. Вот как она звучала бы на его безупречном английском:

It was many and many years ago,

In kingdom by the sea,

That maiden there lived whom you know

By the name of Annabel Lee[*][338].

– Что ж, – сказал бы я тогда, – во-первых, начнем с того, что события развивались в республике, а не в королевстве, и Анабел писала свое имя с одним «н», и она уже не помнила те «далекие времена», когда была невинной девой, но Эдгар Аллан По здесь ни при чем, она потеряла невинность по вине коммивояжера из Тренке-Лаукена[339], когда ей было тринадцать лет. Уже не говоря о том, что фамилия у нее была Флорес, а не Ли, и она бы сказала, что «он ее заделал», поскольку других слов она не слыхала сроду.

4 февраля.

Любопытно, что вчера я так и не смог продолжить историю (я имею в виду сюжет с коммивояжером), возможно, как раз потому, что чувствовал большое искушение это сделать, причем именно так, как мне рассказывала об этом Анабел. Пытаться передать манеру Анабел – значит так или иначе сфальшивить. Я знаю, что это бесполезно, а если я пойду на такое, мне придется принять ее правила игры, – мне не хватает устойчивости и отстраненности Бьоя, который набирает очки, не слишком подставляя лицо под удар. Поэтому я ношусь с нелепой идеей написать нечто такое, из чего получился бы не совсем рассказ (и из чего получится совсем не Анабел, разумеется), – отсюда изысканные ссылки на Эдгара По и хождение вокруг да около, вот как сейчас, например, когда мне захотелось перевести фрагмент из Жака Деррида[340], на который я наткнулся накануне вечером в журнале «Истина в живописи» и который не имеет абсолютно ничего общего со всем этим, однако применим к данному повествованию в соответствии с удивительными законами аналогий, подобно тому как прожилки на полудрагоценных камнях складываются в знакомые пейзажи, в силуэты замков и гор, которые мы когда-то видели. Фрагмент этот труден для понимания, как это часто бывает у Деррида, и я перевожу его, опираясь на свои познания о мире (он пишет так же, разве что его познания обширнее моих):

«У меня нет ничего: ни самого предмета, ни его бытия, нет моего бытия, нет ни объекта, ни субъекта и нет стремления познать природу вещей. Но однако, во мне есть любовь: нет, пожалуй, это сказано слишком сильно, – скорее, во мне есть интерес к бытию. Я не люблю, но наслаждаюсь тем, что мне не интересно, в этом случае, пожалуй, все равно, любишь ты или нет. Наслаждение, которое я испытываю, на самом деле я не испытываю, лучше сказать, я возвращаю его обратно, получаю то, что возвращаю, и не испытываю того, что получаю. И все-таки оно у меня есть. Только можно ли сказать, что оно действительно у меня есть? Все это до такой степени субъективно – и в пределах моего разума, и с точки зрения общепринятых представлений, – что может явиться только из отвлеченного „вне“. Оно невоспринимаемо. И последнее: это наслаждение, которое я испытываю, или, скорее, которому отдаюсь, или которым я обуреваем, даже не является моим опытом, если подразумевать под опытом способность чувствовать: как нечто исключительное, существующее эмпирически во времени и пространстве моего бытия, представляющего интерес для кого-то или для самого себя. Наслаждение, которое невозможно почувствовать. Я не испытываю его, не получаю, не возвращаю, не отдаю и не чувствую его сам, потому что Я (я, как существующий субъект) лишен доступа к прекрасному, каково оно есть на самом деле. И потому, пока я существую, чистое наслаждение мне недоступно».

Деррида говорит о ком-то, кто пытается заглянуть в то, что представляется ему прекрасным, и отсюда все остальное; я же пытаюсь заглянуть в ничто, в ненаписанный рассказ, в пустое место от рассказа, в ловушку для рассказа, и я чувствую, хотя понятия не имею как, что все это и есть Анабел, я имею в виду, Анабел есть, а рассказа нету. И наслаждение присутствует здесь, пусть даже не являясь таковым, – что-то похожее на солоноватую жажду, на желание отказаться от какого бы то ни было писательства как раз тогда, когда я пишу (среди всего прочего, потому что я не Бьой и у меня никогда не получится рассказать об Анабел так, как, мне кажется, я должен был бы сделать).

Ночью.

Перечитываю отрывок из Деррида и прихожу к выводу, что он не имеет ничего общего с моим душевным состоянием и даже с моими намерениями; здесь просматривается другая аналогия – между восприятием прекрасного, как о нем говорится в приведенном отрывке, и моим чувством к Анабел; в обоих случаях речь идет о том, что нет возможности достичь чего-то, перекинуть к чему-то мостик, но если в отрывке из Деррида говорится о том, что он лишен доступа к прекрасному, каково оно есть на самом деле, я, который говорю от своего имени (ошибка, каковую никогда бы не совершил Бьой), к сожалению, знаю, что у меня никогда не было и нет подступов к Анабел, как Анабел, и что писать рассказ о ней сегодня, рассказ, который в какой-то степени есть она сама, – невозможно. Таким образом, в конце этой аналогии я снова чувствую ее начало, то, с чего начинается текст Деррида, который я прочитал накануне и который поверг меня в состояние душевного смятения, в каковом я пребываю и сейчас, сидя перед «Олимпией», перед отсутствующим рассказом, в тоске по мастерству Бьоя. Все так, как в начале отрывка: «У меня нет ничего: ни самого предмета, ни его бытия, нет моего бытия, нет ни объекта, ни субъекта и нет стремления познать природу вещей». Передо мной такое же всеобъемлющее ничто, состоящее из вереницы частных субничто, из перечисления отрицательных понятий; ибо сейчас, когда прошло столько лет, у меня нет ни самой Анабел, ни бытия Анабел, нет моего бытия, связанного с ее бытием, нет объекта по имени Анабел и нет субъекта, которым я был в ту пору, когда оказался рядом с Анабел в комнате на улице Реконкисты, и нет никакого интереса к природе чего бы то ни было, ибо все это исчезло в те самые «далекие, далекие времена» и произошло в стране, которую я выдумал, а может, страна выдумала меня во времена, которые сегодня превратились в пепел, такой же, как пепел от сигарет «Житан», что копится день за днем до тех пор, пока мадам Перрэн не придет убирать мою квартиру.

6 февраля.

Эта фотография Анабел, вложенная в качестве закладки не куда-нибудь, а в книгу Онетти[341], снова появилась у меня перед глазами, благодаря закону притяжения, во время переезда на другую квартиру два года назад, когда я взял с полки стопку старых книг и увидел, что оттуда торчит какая-то фотография, на которой я не сразу узнал Анабел. Думаю, она примерно так и выглядела, хотя меня удивила ее прическа: когда она впервые появилась у меня в конторе, волосы у нее были подобраны, и, исключительно в силу ассоциативных ощущений, помню, что в тот момент я бился над переводом какого-то промышленного патента, увязнув в нем по уши. Из всех видов переводческой деятельности, которой мне приходилось заниматься, – а переводить мне приходилось что угодно, – худшим был перевод патентов, когда долгие часы приходилось проводить за подробными объяснениями методов усовершенствования какой-нибудь электрической швейной машины или турбины для морских судов, а так как я начисто ничего не понимал во всех этих объяснениях и почти ничего в словарях технических терминов, я продвигался вперед очень медленно, слово за словом, стараясь ничего не пропускать и не имея ни малейшего представления о том, что такое гидровибрирующий винтовой шпиндель, приводимый в движение магнитными источниками напряжения 1,1а и lb (рис. 14). Неудивительно, что когда Анабел постучала в дверь, я ее не услышал, а когда поднял глаза, она стояла у моего письменного стола, и мне бросились в глаза ее сумка из блестящей клеенки и туфли, мало подходящие к одиннадцати утра обычного дня в Буэнос-Айресе.

Вечером.

Я все-таки пишу рассказ или это подготовка к чему-то, что, возможно, закончится ничем? Запутанный клубок старых ниток, я могу потянуть за любой кончик, не зная, куда он меня приведет; пожалуй, если вспомнить то утро, это будет хронологически верно, ведь это был первый визит Анабел. Тянуть эту ниточку дальше или бросить: я не люблю четкой последовательности событий, но необоснованные и неожиданные ретроспекции, которых обычно так много в рассказах и фильмах, мне тоже не нравятся. Если они приходят по своей прихоти, я согласен; в конце концов, кто на самом деле знает, что такое время; но в качестве плана работы такие вещи не годятся. О фотографии Анабел следовало бы сказать после каких-то других вещей, которые придали бы ей больший смысл, но что делать, раз уж она высунулась из книги, и я тут же вспомнил о другом листочке бумаги, который однажды вечером нашел прикрепленным к дверям своей конторы булавкой, и хотя мы были уже достаточно хорошо знакомы и послание такого рода могло повредить моей репутации в глазах клиентов, мне невыразимо приятно было прочитать «ТЕБЯ НЕТ НА МЕСТЕ, НЕВЕЖА ТЫ ЭТАКИЙ, ВЕРНУСЬ ВЕЧЕРОМ» (запятые расставил я, хотя и не обязан был, просто в силу воспитания). В результате она так и не пришла, потому что вечером у нее была работа, о которой я никогда не имел четкого представления, но которая в газетах обычно именуется ремеслом проституции. Этим ремеслом Анабел занималась в весьма разнообразных формах, во всяком случае в то время, когда мне пришло в голову задаться вопросом, что за жизнь она ведет, ибо не проходило недели, чтобы как-нибудь утром она не бросила бы мне: мол, мы не увидимся, потому что в «Фениксе» требуется официантка на неделю и хорошо платят, или не сказала бы мне, вздыхая и употребляя непечатные слова, что «дела ни к черту» и что ей надо на несколько дней уехать в Чемпе, чтобы было чем заплатить за комнату в конце месяца.

На самом деле суть была в том, что и Анабел (и другие девушки) не рассчитывала на что-то прочное, тем более если говорить о переписке с моряками, я достаточно поднаторел в этом вопросе у себя в конторе и подсчитал, что общение почти всегда сводилось к двум-трем письмам, редко к четырем, а потом либо моряку надоедало писать, либо он забывал девушку, либо она его, уже не говоря о том, что мой перевод не способствовал, видимо, укреплению сексуальных желаний и сентиментальных чувств, да и моряки не относятся к тем, кого называют «человеком пера», так что все заканчивалось довольно быстро. Как плохо я все это объясняю и как мне надоело писать, рассыпать слова так, будто спускаешь с цепи свору собак по следам Анабел, надеясь на секунду, что они притащат мне ее такой, какая она была, какими были мы оба в те «далекие, далекие времена».

8 февраля.

Самое плохое, что мне надоедает перечитывать написанное и пытаться обнаружить хоть какую-нибудь связь, да и не может получиться никакого рассказа только потому, что в далекие времена, однажды утром, Анабел вошла ко мне в контору на улице Сан-Мартин, почти на углу Коррьентес, и вместо того, чтобы вспомнить о том, какое лицо было у нее в тот день, я говорю о клеенчатой сумке и босоножках на пробковой платформе (и то верно, что первое впечатление от лица человека не имеет ничего общего с тем, каким мы видим его со временем и в силу привычки). Я работал за стареньким письменным столом, который унаследовал год назад вместе со всем прочим барахлом ветхой конторы, – и я все никак не мог собраться обновить, – и в тот момент бился над самым трудным местом патента, продираясь вперед фраза за фразой и обложившись техническими словарями, и меня не покидало ощущение, что я занимаюсь безжалостным надувательством Марвела и О’Доннела, которые платили мне за перевод. Появление Анабел было так некстати, как если бы в комнату, уставленную компьютерами, впрыгнула сиамская кошка, и, видимо, сама Анабел это понимала, поскольку она посмотрела на меня почти с сочувствием, прежде чем сказать, что мой адрес дала ей подруга Маруча. Я предложил ей подождать, указав на стул, и из чистого пижонства закончил перевод фразы, где между неким лощильным прессом промежуточного калибра и антимагнитным бронированным картером Х2 устанавливалось таинственное содружество. Тогда она достала сигарету светлого табака, а я закурил сигарету черного табака, и хотя одного имени Маручи мне было достаточно, чтобы понять, в чем дело, я спросил, чем могу быть ей полезен.

9 февраля.

Упорное сопротивление воспроизвести наш диалог, в котором все равно было бы больше вымысла, чем всего остального. Я помню только присущие ей словечки, ее манеру называть меня поочередно то «юношей», то «сеньором», говорить «предположим» или ронять что-нибудь вроде «ну, я вам скажу». Курила она тоже по-особенному – сразу выпускала облако дыма, не затягиваясь. Она принесла письмо он некоего Вильяма, отправленное из Тампико[342] месяц назад, которое я перевел вслух, прежде чем делать письменный перевод, о чем она тут же попросила. «Мало ли забуду», – сказала Анабел, протягивая мне пять песо. Я сказал, не стоит, этот нелепый тариф установил бывший компаньон конторы в те времена, когда он работал один и иногда переводил девушкам из бедных кварталов письма от моряков и ответы, которые девушки им посылали. Я спросил его: «Почему вы так мало с них берете? Или пусть платят больше, или ничего, ведь это не ваша работа, вы делаете это по доброте душевной». Он объяснил мне, что уже слишком стар и не может устоять против желания переспать время от времени с какой-нибудь из девушек и переводит им письма, чтобы они всегда были под рукой, а если он не будет брать с них эту символическую плату, все они превратятся в мадам де Севинье[343] – на это он ни за что не пойдет. Потом мой компаньон уехал из страны, а я унаследовал контору, по инерции поддерживая прежние порядки. Все шло отлично, Маруча и другие девушки (тогда их было четыре) поклялись, что никому больше не дадут моего адреса, – получалось примерно по два письма в месяц, одно надо было перевести на испанский, а ответ – на английский (реже на французский). Судя по всему, Маруча забыла свою клятву, иначе как объяснить появление в моей конторе Анабел, которая вошла, покачивая своей нелепой клеенчатой сумкой.

10 февраля.

Ну и времена тогда были: громкоговорители оглушали центр города пропагандой сторонников Перона[344], а галисиец-консьерж[345] явился ко мне в контору с портретом Эвиты[346] и весьма нелюбезно потребовал, чтобы я был любезен прикрепить его на стену (он принес с собой четыре кнопки, чтобы у меня не было предлога увильнуть). Вальтер Гизекинг[347] дал в «Колумбе»[348] несколько блестящих концертов, а Хосе Мария Гатика рухнул, словно мешок с картошкой, на ринге в Соединенных Штатах. В свободное время я переводил «Жизнь и переписку Джона Китса», написанную лордом Хьютоном; а в еще более свободное время посиживал в баре «Фрегат», почти напротив моей конторы, с приятелями адвокатами, которым тоже нравился хорошо сбитый коктейль «Демария». Иногда Сусана –

Нелегко продолжать, я погружаюсь в воспоминания, и в то же время мне хочется от них уйти, я записываю их так, будто заклинаю себя от них (но тогда придется собрать их все до единого, вот в чем все дело). Нелегко начать рассказ из ничего, из тумана, из разрозненных во времени моментов (будто в насмешку, так ясно видеть сумку Анабел из черной клеенки, так близко слышать ее «спасибо, юноша», когда я закончил письмо для Вильяма и отдал ей сдачу десять песо). Я только сейчас понял, что это было, раньше я никогда не придавал особенного значения тому, что произошло, я имею в виду, никогда не думал о глубинных причинах этого дешевого танго, которое началось тогда у меня с Анабел, со времени Анабел. А как мне было разобраться в этой милонге, похожей на скверный анекдот, со смертельным исходом одного из участников, и не от чего-нибудь, а от пузырька с ядом, да и Анабел вряд ли выложила всю правду переводчику с собственной конторой и бронзовой табличкой на дверях, даже если предположить, что она эту правду знала. Каким образом, среди всего прочего, что составляло мою жизнь в те времена, мне удавалось существовать среди абстрактных понятий, и вот сейчас, в конце пути, я спрашиваю себя, как мог я жить на поверхности этих вод, в глубине которых скользили или впивались друг в друга ночные создания портовых районов, огромные рыбины в той мутной реке, о которой я и мне подобные ничего не хотели знать. Нелепо, с моей стороны, пытаться рассказать о том, в чем я плохо разбирался даже тогда, когда все это происходило, – получается какая-то пародия на Пруста, когда я пытаюсь проникнуть в воспоминания[349] о том, во что я в реальной жизни проникнуть и не пытался, причем именно для того, чтобы наконец пережить это в действительности. Думаю, я поступаю так из-за Анабел, в конце концов, мне хочется написать рассказ для того, чтобы увидеть ее заново и чтобы она сама увидела себя так, как, я полагаю, в те времена она себя не видела, потому что и Анабел дышала тем же самым тяжелым и грязным воздухом Буэнос-Айреса, который втягивал ее в себя и в то же время отторгал, как маргинальный излишек, как еще одного портового люмпена, еще одну комнату, где случилась зловещая смерть, комнату, выходившую в коридор со многими другими такими же комнатами, где жили такие же люмпены и откуда часто неслись звуки такого же танго вперемежку с угрозами, жалобами, иногда смехом, конечно, иногда слышался и смех, например, когда Анабел и Маруча рассказывали непристойные анекдоты, запивая их мате или прихлебывая всегда тепловатое пиво. Попробовать вырвать Анабел из того образа, который у меня от нее остался, нечто смутное, в каких-то сальных пятнах, образа, так похожего на письма Вильяма, тоже порой смутные и в сальных пятнах, когда она протягивала мне их, мне всегда казалось, что я дотрагиваюсь до грязного носового платка.

11 февраля.

В то утро я узнал, что сухогруз Вильяма неделю стоял в порту Буэнос-Айреса, а сейчас от него пришло первое письмо из Тампико вместе с классическим набором обещанных подарков: нейлоновая комбинация, фосфоресцирующий браслет и флакон духов. Особого разнообразия ни в содержании писем между моряками и девушками, ни в наборе подарков не было, – девушки обычно просили нейлоновое белье, которое в те времена в Буэнос-Айресе достать было трудно, и моряки присылали подарки, сопровождая их посланиями почти всегда романтического свойства, пускаясь порой в такие подробности, что мне стоило большого труда переводить все это девушкам вслух, а те, в свою очередь, диктовали мне ответы или приносили записочки, полные тоски о ночах, когда они вместе танцевали, с просьбами прислать прозрачные чулки и блузку цвета танго. У Анабел все было точно так же; едва я закончил переводить письмо Вильяма, она тут же принялась диктовать ответ, но я эту клиентуру уже изучил достаточно и попросил, чтобы она только указала мне основные темы, а редакцией я займусь позже. Анабел посмотрела на меня удивленно.

– Но ведь это чувства, – сказала она. – Надо, чтобы было много чувства.

– Разумеется, будьте спокойны, скажите мне только, что отвечать.

Последовало всегдашнее перечисление: подтверждение о получении письма, у нее все хорошо, но она только и думает о том, когда вернется Вильям, чтобы он посылал ей хотя бы открытку из каждого порта и пусть скажет какому-то Перри, чтобы тот не забыл выслать фотографии, там, где они вместе снялись на пляже. Ах да, надо сказать ему, что у Долли все обстоит по-прежнему.

– Если бы вы объяснили мне хоть чуточку… – начал было я.

– Напишите только это, мол, у Долли все обстоит по-прежнему. А в конце скажите ему, ну вы знаете, я вам говорила, про чувства, вы меня понимаете.

– Понятно, не беспокойтесь.

Она пришла на следующий день и поставила свою подпись под письмом, пробежав его глазами, и я видел, что многое ей понятно, она задерживала взгляд то на одном месте, то на другом, потом подписалась и показала мне листок, где Вильям перечислил порты, куда он будет заходить, с датами, когда это будет. Мы решили, что лучше всего послать письмо в Окленд[350], и вот тогда-то впервые лед между нами растаял, Анабел в первый раз приняла от меня сигарету и смотрела, как я подписываю конверт, облокотившись о край стола и что-то мурлыкая себе под нос. Неделю спустя она принесла мне записку для Вильяма, которую срочно просила перевести, казалась встревоженной и просила меня написать письмо сразу же, но я был завален итальянскими свидетельствами о рождении и пообещал ей заняться письмом в тот же вечер, подписать его за нее и отправить, как только выйду из конторы. Она посмотрела на меня, будто в чем-то сомневаясь, потом сказала: ладно, и ушла. Она появилась на следующее утро, в половине двенадцатого, дабы удостовериться, что письмо отправлено. Тогда я впервые ее поцеловал, и мы договорились, что после работы я приду к ней.

12 февраля.

Не то чтобы в те времена мне нравились девушки из низов, я чувствовал себя вполне уютно в мирке своей личной жизни, где у меня были постоянные отношения с некой особой, которую я назову Сусаной и представлю как специалиста по лечебной гимнастике, но порой этот мир становился для меня слишком тесным и слишком уютным, и тогда я чувствовал настоятельную необходимость срочно погрузиться во что-то иное, вернуться в те времена, когда я был совсем юным и подолгу в одиночестве бродил по улицам южной части города, времена дружеских попоек и случайных знакомств, коротких интерлюдий, скорее эстетических, чем эротических, немного похожих на этот абзац, который я сейчас перечитываю и который следовало бы стереть, но я сохраню его, потому что все так и было, именно это я и называю погружением на дно, объективно совершенно ненужное, если иметь в виду Сусану, если иметь в виду Т. С. Элиота, если иметь в виду Вильгельма Бакхауза[351], и все-таки, все-таки.

13 февраля.

До чего я вчера напустился на себя самого, сегодня смешно вспомнить. В любом случае я с самого начала знал, что Анабел не даст мне написать рассказ, во-первых, потому, что это будет вообще не рассказ, и еще потому, что Анабел сделает все возможное (как уже сделала когда-то, сама не зная того, бедняжка), чтобы я остался наедине с зеркалом. Достаточно перечитать этот дневник, чтобы понять – она не более чем катализатор, который пытается утащить меня в самую глубину сути каждой страницы, которую я не напишу, в середину зеркала, где я пытаюсь увидеть ее, а вместо этого вижу переводчика, работающего в собственной конторе, разумеется дипломированного, у которого, конечно же, есть своя Сусана, – отдает какафонией – сусусана, – и почему мне было не назвать ее Амалией или Бертой. Проблемы писательства, не всякое имя подойдет для… (Может, сама и закончишь?)

Ночью.

О комнате Анабел на улице Реконкисты, приблизительно пятисотый номер, я бы предпочел не вспоминать, главным образом, возможно, потому, что ее комната, о чем она не знала, находилась недалеко от моей квартиры на двенадцатом этаже, с широкими окнами, выходившими на великолепную реку цвета львиной гривы. Помню (невероятно, что я помню подобные вещи), когда мы встретились, я едва не сказал, что лучше бы это произошло в моей скромной хижине, где у нас было бы охлажденное виски и кровать, какая мне нравится, но сдержался при мысли о консьерже по имени Фермин, внимательно, будто Аргус, следившем за всеми, кто входит и выходит из лифта, его доверие ко мне тогда бы значительно упало, ведь он всякий раз приветствовал Сусану, как свою, когда видел нас вместе, а уж он-то разбирался в таких вещах, как макияж, туфельки на каблуках и дамские сумочки. Поднимаясь по лестнице, я уже почти раскаивался, что пришел, и готов был повернуть обратно, как вдруг оказался в коридоре, куда выходило уж не знаю сколько дверей и где слышались звуки радиол и разнообразные запахи. Анабел, улыбаясь, ждала меня у дверей своей комнаты, где было виски, правда неохлажденное, непременные дешевые статуэтки, но была и репродукция картины Кинкелы Мартина[352]. Мы не стали спешить, сидели на диване и потягивали виски, и Анабел стала спрашивать, откуда я знаю Маручу и что за человек был мой бывший компаньон, о котором ей рассказывали другие девушки. Когда я положил руку ей на бедро и поцеловал в мочку уха, она мило мне улыбнулась и встала, чтобы откинуть розовое покрывало на кровати. Точно так же она улыбнулась, когда я уходил, оставив несколько купюр под пепельницей, с выражением доброжелательного безразличия, которое я принял за искреннюю симпатию, а кто-то другой назвал бы профессиональным. Помню, я ушел, так и не поговорив с ней о письме Вильяму, хотя собирался это сделать; в конце концов, какое мне дело до их отношений – я всего лишь улыбнулся ей так же, как она улыбалась мне, – я ведь тоже был профессионал.

16 февраля.

Простодушие Анабел, как тот рисунок, который она сделала однажды у меня в конторе, пока ждала, когда я доделаю срочный перевод, и который, должно быть, затерялся в какой-нибудь книге и выпадет оттуда, как та фотография, во время переезда или когда мне вздумается эту книгу перечитать. На рисунке были домики, а перед ними две или три курицы, клевавшие зерна на лужайке. Но кто говорит о простодушии? Куда легче наделить Анабел блаженным неведением, пребывая в котором она словно скользила то туда, то сюда; я столько раз ощущал его, внезапно, на уровне инстинкта, чувствовал его во взгляде или в поступках, в чем-то таком, что от меня порой ускользало, и что сама Анабел называла несколько мелодраматично «жизнь», а для меня было запретной зоной, куда я мог проникнуть только с помощью воображения или Роберто Арльта. (Мне вспоминается Хардой, мой друг адвокат, который иногда устраивал себе какую-нибудь темную историю в грязном пригороде из одного лишь желания познать то, что познать ему было не дано, и он это понимал и возвращался, не прожив эту историю на самом деле, просто засвидетельствовав ее, как я свидетельствую Анабел. Да, ничего не скажешь, по-настоящему простодушны были именно мы, при галстуках и трех языках; Хардой, по крайней мере, будучи хорошим адвокатом, расценивал подобные вещи как свидетельские показания, он смотрел на это почти как на командировки. Но ведь это не он, а я собираюсь написать рассказ об Анабел.)

17 февраля.

Не могу сказать, что между нами была подлинная близость, для этого я должен был бы давать Анабел то, что она давала мне так просто и естественно; например, если бы я приводил ее к себе домой и между нами возникло бы что-то вроде равенства партнеров, но я продолжал относиться к ней, как постоянный клиент относится к публичной женщине. Я тогда не думал о том, о чем думаю сейчас, а именно что Анабел ни разу не упрекнула меня в том, что я держу ее на обочине своей жизни; она считала, видимо, что таковы правила игры, которая не исключала некоего подобия дружбы, – надо же было чем-то заполнять промежутки времени вне постели, а это всегда самое трудное. Анабел не слишком интересовалась моей жизнью, ее редкие вопросы сводились к чему-нибудь вроде: «У тебя в детстве был щенок?» или «Ты всегда так коротко стригся?» Я уже был достаточно посвящен в ее отношения с Долли и Маручей и вообще во все, что составляло жизнь Анабел, она же не знала обо мне ничего, и ей не важно было, что у меня есть сестра или, например, двоюродный брат, который был оперным баритоном. С Маручей я познакомился еще раньше, тоже переводил ей письма, и порой мы ходили с ней и с Анабел в кафе «Кочабамба», чтобы вместе пропустить по стаканчику пива (импортного). Из писем Вильяму, которые я переводил, я знал о ссоре между Маручей и Долли, но то, что я позже назвал «историей о пузырьке с ядом», тогда выглядело как-то несерьезно, во всяком случае до поры до времени, а тогда впору было только смеяться над подобным простодушием (я уже говорил о простодушии Ана-бел? Меня тошнит перечитывать этот дневник, который все меньше и меньше помогает мне в написании рассказа), а дело было в том, что Анабел, которая была с Маручей не разлей вода, рассказала Вильяму, что Долли переманивает у Маручи лучших клиентов, типов с деньгами, среди которых был даже сын комиссара полиции, прямо как в танго, создает Маруче невыносимую жизнь, во всяком случае в Чемпе, и повсюду треплется о том, что у Маручи выпадают волосы и проблемы с зубами и что в постели она тоже не того, ну и т.д. и т.п. Обо всем этом Маруча жаловалась Анабел, мне – в меньшей степени, поскольку мне она не настолько доверяла, я был всего-навсего переводчик, и на том спасибо, правда, как передала мне Анабел, Маруча считала меня чем-то необыкновенным: ты так все здорово переводишь, кок с того французского судна даже стал присылать больше подарков, чем раньше, Маруча думает, это потому, что ты так здорово пишешь про чувства.

– А тебе не стали присылать больше?

– Нет, че. Уверена, ты из ревности ничего такого не пишешь.

Так она говорила, и мы вместе смеялись. Вот так же, со смехом, она поведала мне о пузырьке с ядом, эта тема один или два раза мелькала в ее письмах к Вильяму, но я ни о чем ее не расспрашивал, мне нравилось, когда она рассказывала мне сама. Помню, она заговорила об этом, когда мы были у нее в комнате и открывали бутылку виски, после того как заслужили право промочить горло.

– Клянусь тебе, я остолбенела. Он всегда казался мне немного с приветом, может, потому, что я не всегда понимаю, что он говорит, но это он сказал так, что тут уж и я поняла. Конечно, ты его не знаешь, а вот если б ты видел его глаза, как у рыжего кота, и ему идет, выгляд у него вообще что надо, когда он сходит на берег, костюмчики у него будь здоров, здесь ни у кого такого не увидишь, – сплошная синтетика, это я тебе говорю.

– Так что он тебе сказал?

– Что в следующий раз привезет мне пузырек. Он нарисовал его на салфетке, а сверху пририсовал череп и кости. Представляешь?

– Представляю, но не понимаю, зачем все это. Ты говорила ему о Долли?

– Ясно, говорила, как-то вечером он пришел ко мне прямо с корабля, а у меня была Маруча, она плакала, ее рвало, и мне пришлось ее силой держать, чтобы она не отправилась к Долли и не порезала ей рожу. Это было как раз, когда она узнала, что Долли переманила у нее старика, который приходил по четвергам, поди знай, что эта сучья дочь наговорила ему про Маручу, может, что волосы у нее выпадают, потому что она больна какой-то заразой. Мы с Вильямом дали ей снотворное и уложили на мою кровать, она тут же и уснула, а мы пошли на танцы. Я ему все и рассказала про Долли, и наверняка он все понял, это точно, он прекрасно все понял, смотрел на меня своими желтыми глазищами, я только иногда кое-что ему повторяла.

– Остановись на минутку, давай еще выпьем виски, сегодня вечером у нас во всем двойная доза, – сказал я, шлепнув ее, и мы засмеялись, потому что и так уже прилично нагрузились. – И что ты сделала?

– Думаешь, я такая простофиля? Ну уж нет, дудки, я порвала салфетку в клочки, чтоб до него дошло. А он все про пузырек, мол, он пришлет его мне для Маручи, чтобы она подлила Долли в рюмку. Он сказал «в питье». На другой салфетке он нарисовал легавого, а потом перечеркнул крест-накрест, хотел сказать, что никто ничего не заподозрит.

– Замечательно, – сказал я, – этот янки, видимо, думает, что здешние судебные врачи – полные придурки. Ты правильно сделала, детка, тем более что пузырек-то пройдет через твои руки.

– Вот и я о том же.

(Не помню, каким образом мне удалось вспомнить этот разговор. Но все было именно так, я записываю, слыша этот диалог, а может, я его выдумываю, а потом копирую или копирую, выдумывая. Надо бы поинтересоваться, может, как раз это и есть литература.)

19 февраля.

Иногда воспоминания не так ясны, а наоборот, все очень зыбко. Оказываешься вдруг в системе каких-то параллелей и симметрии, но, может быть, именно тогда в сознании всплывают фразы и события, которые навсегда отпечатываются в памяти, а она не обязательно отбирает только самое ценное (во всяком случае, моя память), как раз наиболее важное может остаться совершенно забытым.

Нет, это не всегда только выдумывание или копирование. Вчера вечером я подумал, что надо и дальше записывать все, что я помню об Анабел, и это приведет меня в конце концов к рассказу, как к последней истине, и вдруг опять эта комната на улице Реконкисты, февральская или мартовская жара, пластинки с песнями Альберто Кастильо[353], которые на другом конце коридора слушал какой-то уроженец степей, этот тип никак не мог расстаться со своей пампой, и Анабел все это начало «доставать», особенно когда голос выводил «проща-а-а-ай, моя-а-а-а па-а-а-ампа», тогда она сидела голая на кровати и вспоминала свою пампу, ту самую, вокруг Тренке-Лаукена. Такую туфту развел со своей пампой, презрительно говорила Анабел про певца, это ж надо так выябываться из-за куска дерьма, битком набитого коровами. Анабел, детка, я считал тебя более патриотичной. Одно сплошное вонючее дерьмо, че, я так думаю, не приедь я в Буэнос-Айрес, я бы там начисто пропала. Дальше следовали воспоминания, подтверждающие вышесказанное, и вдруг, будто ей обязательно надо было мне об этом рассказать, шла история о коммивояжере, и, едва она начала говорить, я почувствовал, что знаю эту историю, что мне ее уже рассказывали. Я не прерывал ее, раз уж ей пришла охота поговорить (то о пузырьке, то о коммивояжере), но я будто был не с ней, все это мне рассказывали другие голоса, и было это не здесь, да простит меня Трумэн Капоте[354], они слышались мне из гостиничной столовой в пыльном Боливаре[355], городишке посреди пампы, где я прожил два года, теперь уже таких далеких, где собиралась компания приятелей и случайных собеседников и где говорили обо всем, особенно о женщинах, которых мы, молодые парни, называли тогда «кадрами» и которых нам так не хватало в нашей холостяцкой жизни в маленьком городке.

Как ясно я помню тот летний вечер, когда после ужина, за кофе с грапой, лысый Росатти стал вспоминать ушедшие времена, – мы ценили его за юмор и щедрость, а в тот вечер, после вполне достойной истории, которую рассказал не то Флорес Диес, не то зануда Салас, он пустился в воспоминания об одной метиске, уже немолодой, к которой он приезжал на ранчо в Касбасе, где она разводила кур и жила на вдовью пенсию, воспитывая в большой нужде тринадцатилетнюю дочь.

Росатти продавал машины, новые и подержанные, и, если ему было по пути, заезжал на ранчо вдовы, привозил какие-нибудь гостинцы и оставался ночевать до следующего утра. Вдова была ласковая, заваривала ему крепкий мате, пекла ему кулебяку и, если верить Росатти, в постели тоже была недурна. А Чолу отправляли спать в курятник, где в прежние времена покойный хозяин держал одноколку, к тому времени проданную; это была молчаливая девочка, которая всегда отводила взгляд и старалась скрыться из виду, едва появлялся Росатти, а за ужином сидела не поднимая головы и почти не разговаривала. Иногда он привозил ей игрушку или конфеты, и она, принимая подарки, выдавливала еле слышное «спасибо, дон». Однажды вечером, когда Росатти привез подарков больше, чем обычно, потому что в то утро он продал «плимут» и был очень доволен, вдова крепко взяла Чолу за плечо и сказала, мол, пора уже научиться как следует благодарить дона Карлоса и не быть такой дикаркой. Росатти засмеялся и простил ее, он уже привык, такой уж у девочки характер, но в тот момент, когда она смутилась, он вдруг увидел ее словно впервые, ее черные, как ночь, глаза и ее четырнадцать лет, которые уже начинали приподнимать простенькую льняную кофточку. В ту ночь в постели с вдовой он почувствовал разницу, и вдова ее тоже, наверное, почувствовала, потому что заплакала и сказала, что он уже не любит ее, как прежде, что наверняка скоро забудет ее и что ему уже не так хорошо с ней, как бывало раньше. Как уж они там договорились, мы в подробностях не узнали, но только вдова пошла за Чолой, притащила ее в дом и втолкнула в комнату. Она сама сорвала с нее одежду, пока Росатти лежал на кровати и ждал, а поскольку девочка кричала и отчаянно отбивалась, мать держала ее за ноги до тех пор, пока все не кончилось. Помню, как Росатти опустил голову и сказал не то смущенно, не то с вызовом: «Как она плакала…» Никто из нас не проронил ни слова, повисло тягостное молчание, до тех пор пока зануда Салас не отпустил одну из своих шуточек и мы все, и в первую очередь Росатти, заговорили о другом.

Я тоже не сказал Анабел ни слова. Да и что я мог сказать? Что я и так знал каждую мелочь, даром что между этими двумя историями прошло по крайней мере лет двадцать, и что коммивояжер из Тренке-Лаукена – совершенно другой персонаж, и Анабел вовсе не та же самая женщина. Что более или менее похожие истории всегда происходили со всеми Анабел в этом мире, и что с того, если иногда их звали Чола?

23 февраля.

Клиенты Анабел – смутно вспоминается то какое-то имя, то анекдот, связанный с кем-то из них. Случайные встречи в дешевом кафе, взглянули друг на друга, что-то друг другу сказали. Конечно, для меня все это не имело ровно никакого значения, полагаю, при таком типе взаимоотношений никто не воспринимает себя одним из прочих таких же, и потом я-то как раз мог быть уверен в своем исключительном положении, во-первых, из-за писем, во-вторых, из-за меня самого – что-то во мне нравилось Анабел и она, я думаю, отдавала мне предпочтение перед другими – мы проводили в ее комнате целые вечера, ходили в кино, танцевали милонгу, и было у нее ко мне что-то похожее на нежность, во всяком случае, она охотно смеялась моим шуткам, а ее щедрость, с которой она умела дарить и получать наслаждение, была искренней. Невозможно, чтобы она была такой же со всеми остальными, с клиентами, и поэтому они не имели для меня никакого значения (все дело в том, что сама Анабел не имела для меня никакого значения, так почему же теперь я вспоминаю об этом), хотя, конечно, в глубине души я бы предпочел быть единственным, жить вот так с Анабел, ну и, само собой разумеется, с Сусаной тоже. Но Анабел должна была зарабатывать на жизнь, и время от времени я получал конкретное тому подтверждение, например, однажды я встретился на углу ее улицы с толстяком – я не знал и никогда не спрашивал его имени, она называла его толстяк – и все, – и вот я стоял и смотрел, как он вошел в дом, представляя себе, как этим вечером он совершает все то, что обычно делал я, во всей последовательности происходящего, как он поднимается ступенька за ступенькой до коридора Анабел, потом входит в ее комнату, ну и все остальное. Помню, я пошел в бар «Фрегат», заказал виски, взял газету «Аргумент» и стал читать сверху донизу колонку зарубежных новостей, но в глубине сознания никак не мог избавиться от мысли, что Анабел сейчас с толстяком, это звучит по-идиотски, но я чувствовал себя так, будто кто-то залез в мою постель, не имея на то никакого права.

Возможно, потому я и не был слишком любезен с Анабел, когда через несколько дней она появилась у меня в конторе. Я хорошо изучил всех моих эпистолярных клиенток (еще одно любопытное выражение получилось, не правда ли, Зигмунд[356]?) и знал все их капризы и перепады настроения, когда они приносили мне письма или диктовали ответ, поэтому я никак не прореагировал, когда Анабел, чуть ли не криком, потребовала, сейчас же напиши Вильяму, пусть пришлет пузырек, эта сукина дочь поплатится у меня жизнью. «Спокойно», – сказал я ей по-французски (она понимала его вполне сносно), это означало, что надо взять себя в руки и выпить рюмочку вермута. Но Анабел была вне себя – поводом для письма послужило то, что Долли опять перешибла у Маручи одного деятеля с собственным авто и растрепала по всему Чемпе, что сделала это только для того, чтобы спасти его от сифилиса. Я закурил сигарету в знак того, что выкидываю белый флаг, и написал письмо, в котором самым нелепым образом пузырек с ядом перемежался с серебристыми босоножками тридцать шестого размера с половиной (максимум тридцать седьмого). Мне пришлось перевести размер на тридцать пятый или тридцать пятый с половиной, чтобы не создавать Вильяму проблем, письмо получилось коротким, только по существу дела, и без всяких чувств, как того обычно требовала Анабел, хотя в последнее время она все реже и реже просила писать о чувствах по понятным причинам. (Как она представляла себе, что я мог написать Вильяму в прощальных строках? Она уже не просила меня перечитать письмо, тут же поворачивалась и уходила, напомнив, чтобы я отправил письмо, и потому она не могла знать, что я придерживаюсь своего прежнего стиля и всякий раз пишу Вильяму о том, как она тоскует по нему и как его любит, и делал я это не от избытка доброты, а потому, что от него ожидались ответы и подарки, а это наверняка служило для Анабел самым верным барометром.)

В тот вечер я долго размышлял и, прежде чем отправить письмо, вложил туда отдельный листок, где коротко представился переводчиком Анабел, и просил Вильяма встретиться со мной сразу же, как только он сойдет на берег, и обязательно до встречи с Анабел. Когда две недели спустя я с ним увиделся, его желтые глаза произвели на меня еще большее впечатление, чем его смущенно-агрессивный вид, какой бывает у всех моряков на берегу. Мы сразу перешли к делу, я сказал ему, что все знаю насчет пузырька и что на самом деле все не так ужасно, как расписывает Анабел. Я в изысканной манере выразил обеспокоенность за безопасность Анабел, которая, если запахнет жареным, не сможет, в отличие от него, погрузиться на судно и уплыть в дальние края, как он собирается это сделать через три дня.

– Да ведь она сама меня об этом попросила, – сказал Вильям как ни в чем не бывало. – Мне просто жалко Маручу, по-моему, это лучший способ все уладить.

По его словам, содержимое пузырька не оставляло никаких следов, и это каким-то необъяснимым образом, по мнению Вильяма, снимало с него всякую вину. Я почуял опасность и взялся за дело, стараясь не слишком нажимать. На самом деле, мол, все обстоит ни хуже ни лучше, чем в его последний приезд, просто Маруча, которая сыта всем этим по горло, взвалила все на бедняжку Анабел. Я решил вмешаться, потому что я переводчик всех этих девушек и хорошо их знаю и т. д. Я повесил на дверь табличку «сейчас приду», запер дверь на ключ изнутри, достал виски, и мы с Вильямом выпили и закурили. При первом знакомстве он показался мне примитивным, чувственным и опасным. Так как я переводил ему интимные высказывания Анабел, он считал меня почти что ее духовником, так что за второй порцией виски я узнал, что он всерьез влюблен в Анабел и хочет вытащить ее из той жизни, которую она ведет, и увезти в Штаты года через два, когда уладит кое-какие дела, как он выразился. Нельзя было его не поддержать и не одобрить его рыцарских намерений, и, развивая эту мысль, я стал настаивать на том, что вся эта история с пузырьком – худшее, что он может сделать для Анабел. Он уже готов был согласиться со мной, но не стал скрывать, что Анабел не простит ему, если он откажется, тогда, мол, она будет считать его тряпкой и сукиным сыном, а этого он не потерпит ни от кого, даже от Анабел.

Подлив ему в стакан еще виски для убедительности, я выложил план, с которым он согласился. Он снабдит Анабел пузырьком, но нальет туда чаю или кока-колы; я, со своей стороны, буду держать его в курсе дела, прилагая к письмам Анабел свои записки, чтобы ее письма хранили только то, что соединяло их двоих, и уверен, сказал я, что со временем вся эта история с Долли и Маручей выдохнется и закончится сама собой. Если же нет – мне пришлось уступить под взглядом желтых глаз, которые смотрели на меня все более пристально, – я напишу ему, чтобы он прислал или привез пузырек с настоящим ядом, я уверен в том, что Анабел все поймет как надо, если уж придется ей все рассказать, я готов взять всю ответственность за обман на себя, ко всеобщему удовольствию, и т. д. и т. п.

– О’кей, – сказал Вильям. В первый раз он произнес эти слова, и мне показалось, они звучали не так идиотски, чем тогда, когда я слышал их от моих друзей.

На прощание мы пожали друг другу руки, желтыми глазами он посмотрел на меня долгим взглядом и сказал: «Спасибо за письма». Он употребил множественное число, видимо имея в виду письма Анабел вообще, а не только мою записку. И почему от его любезности мне стало так скверно, почему, оставшись один, я налил себе еще виски и только потом запер дверь и пошел обедать?

26 февраля.

Писатели, которых я чту, имеют привычку слегка иронизировать над манерой речи таких людей, как Анабел. Читать такое всегда занятно, но в глубине души я считаю подобную высокомерную снисходительность в некоторой степени свинством, я тоже мог бы воспроизвести некоторые словечки Анабел или консьержа-галисийца, и даже здесь я мог бы так и сделать, если бы в конце концов стал писать из всего этого рассказ, – нет ничего проще. Но тогда мне больше нравилось мысленно сравнивать язык Анабел и Су-саны, я таким образом как бы раздевал их обеих куда лучше, чем это делали мои руки, обнажая в них и то, что явно, и то, что скрыто, то, что сокровенно, и то, что для всех, определяя истинные размеры тени, которую каждая из них отбрасывала на этот мир. Я никогда не слышал от Анабел слова «демократия», которое она двадцать раз на дню слышала или читала, а вот Сусана употребляла его по любому поводу и всегда так, словно говорила о личной собственности. Сусана, если речь шла о ее интимных местах, могла назвать их половыми органами, Анабел же говорила «ракушка» или «птица», что приводило меня в неописуемый восторг, потому что в этих словах слышался шум набегающей волны или шелест крыльев. Вот уже десять минут я сижу, не решаясь продолжать то, чего нет (вернее, чего так немного и что не слишком похоже на то, что я смутно надеялся написать), а дело было так, что всю ту неделю я ничего не знал об Анабел, чего и следовало ожидать, поскольку она все время проводила с Вильямом, но наконец утром она появилась у меня, вся в нейлоновых шмотках, привезенных Вильямом, и с новой сумкой из шкуры уж не знаю какого зверя с Аляски, от одного взгляда на которую в это время года становилось еще жарче. Она пришла сказать, что Вильям ушел в плавание – для меня это новостью не являлось – и что он привез ей «ту самую вещицу» (интересно, что она избегала прямо называть пузырек с ядом), которая уже у Маручи.

Больше у меня не было причин для тревоги, однако следовало все-таки побеспокоиться и узнать, отдает ли Маруча себе отчет в том, какой кошмар она затеяла, и что вообще все это означает и т.д., и тут Анабел объяснила мне, что Маруча поклялась Божьей Матерью и Святой Девой Луханской[357], что она употребит пузырек в дело, только если Долли опять возьмется за свое, и т.д. Мимоходом она поинтересовалась у меня, какого я мнения о ее сумке и прозрачных чулках, и мы договорились встретиться у нее на следующей неделе, поскольку она сейчас будет очень занята после такой «ударной работы» с Вильямом. Она уже была в дверях, как вдруг сказала:

– Знаешь, он такой хороший. Представляешь, сколько ему стоила эта сумка? Я не хотела говорить ему о тебе, но он все время говорил про письма, говорит, ты так здорово переводишь про чувства, прямо как про свои.

– А-а, – ответил я, не понимая, почему эти слова меня задели.

– Ты только посмотри, у нее двойная застежка, для верности, ну надо же. В конце концов я сказала ему, что ты просто хорошо меня знаешь и поэтому переводишь мне письма, вообще-то ему это все без разницы, ведь он тебя даже не видел.

– Конечно, ему без разницы, – выдавил я.

– Он обещал в следующий раз привезти мне проигрыватель, у которого и радио есть, и еще всякое такое, так что мы сможем заткнуть ковбоя с его «прощай, моя пампа», конечно, если ты мне подаришь пластинки Канаро[358] и Д’Арьенсо[359].

Не успела она уйти, как мне позвонила Сусана, у которой, по всей вероятности, начался очередной приступ «охоты к перемене мест», поскольку она пригласила меня поехать на ее машине в Некочеа. Мы договорились на конец недели, и в оставшиеся три дня я только и делал, что думал об одном и том же, чувствуя при этом, как в области зева желудка растет неприятное ощущение (а есть ли у желудка зев?). Значит, Вильям ничего не сказал Анабел о своих матримониальных намерениях, и было почти очевидным, что невольное признание Анабел было для него как холодный душ (и то, что он это скрыл, беспокоило больше всего). Или тут что-то еще.

Напрасно я говорил себе, что незачем забираться на такие высоты и заниматься дедукцией в стиле Диксона Карра[360] или Эллери Квина[361] и что наверняка такой человек, как Вильям, вряд ли лишится сна из-за того, что я являюсь одним из клиентов Анабел.

Я чувствовал, что на этот раз все не так, что как раз люди, подобные Вильяму, могут отреагировать совершенно иначе и в его случае может сработать гремучая смесь из чувствительности и животного начала, и то и другое я заметил в нем, как только он вошел. А теперь мы подходим к пункту второму: поняв, что я для Анабел несколько больше, чем переводчик, почему он не сказал мне об этом, по-хорошему или по-плохому? Я прекрасно помнил, с каким доверием, даже с почтением, он ко мне отнесся, а выходит, он разоткровенничался с человеком, который в это время описался от смеха, глядя на подобное простодушие, вот что должен был почувствовать этот самый Вильям в тот момент, когда Анабел взяла и раскололась. Нетрудно было представить себе, что Вильям должен был сначала хорошенько поколотить Анабел, а потом прямиком направиться ко мне в контору, чтобы проделать то же самое со мной. Но ни того ни другого не произошло, так что же тогда…

А вот что. В конце концов я в качестве успокоительного средства напомнил себе, что корабль Вильяма уплыл далеко и все это не более чем мои домыслы; время и волны в Некочеа постепенно их смоют, а поскольку Сусана читает Олдоса Хаксли[362], у нас будет о чем поговорить на более изысканные темы, так что в добрый час. К тому же по дороге домой я тоже купил себе несколько новых книг, – помнится, что-то из Борхеса и/или Бьоя.

27 февраля.

Теперь об этом уже почти никто не вспоминает, а меня по-прежнему продолжает волновать то, как Спендрелл в «Контрапункте» ожидает и принимает свою смерть. В сороковые годы мало кого из аргентинских читателей мог глубоко затронуть подобный эпизод; сейчас мог бы, но именно сейчас о нем никто не помнит. Я же верен Спендреллу (я никогда не перечитывал роман, и у меня нет его под рукой) и, хотя отдельные детали стерлись из памяти, ясно вижу ту сцену, когда он слушает запись своего любимого квартета Бетховена, зная, что к дому приближаются фашисты, чтобы его убить, и его окончательный выбор лишь усугубляет глубину его презрения к убийцам. Сусану тоже восхищал этот эпизод, хотя и по причинам, отличным от моих и от тех, что были у Хаксли; мы как раз говорили об этом, сидя на террасе отеля, когда около нас оказался продавец газет, и я купил «Аргумент», где на восьмой странице увидел полицейский отчет об одной загадочной смерти и фотографию Долли, на которой с трудом ее узнал, однако имя было напечатано полностью, а также указан род занятий, официально именовавшийся публичным, и говорилось, что «скорая помощь» доставила ее в больницу Рамос-Мехиа[363], где она через два часа скончалась в результате сильнейшего отравления. Сегодня вечером возвращаемся, сказал я Сусане, все равно здесь все время идет дождь. Она разозлилась и обозвала меня деспотом. Вот он и отомстил, думал я, пока Сусана меня поносила, и чувствовал спазм в паху, который поднимался к желудку, отомстил-таки, сукин сын, небось радуется сейчас на своем пароходе, вот тебе «чай или кока-кола», а эта дура Маруча запоет через десять минут после того, как попадет в участок. Как вспышки молнии, приступы страха между раздраженными фразами Сусаны, двойное виски, спазм, чемоданы, эта шлюха непременно запоет, так и будет, как только получит первую затрещину.

Но Маруча не запела, а на следующий день вечером под дверь конторы был просунут листок с запиской от Анабел, увидимся в семь, в кафе «Негро», она выглядела совершенно спокойной, все с той же сумкой из шкуры, ей и в голову не могло прийти, что Маруча может впутать ее в это дело. Зуб за зуб, решено и подписано, сказала она мне, и ее спокойствие восхитило бы меня, если бы не сильное желание всыпать ей. Исповедь Маручи занимала половину газетной страницы, Анабел, когда я вошел в кафе, как раз ее и читала. Газетчик описал только то, что было известно следствию, женщина, о которой идет речь, ни от кого не скрывала, что достала сильнодействующий яд и влила его в рюмку с ликером, а может быть, в бокал с чинзано, который Долли глушила литрами. Соперничество между обеими женщинами достигло в тот момент своей кульминации, добавлял добросовестный газетчик, и вот трагическая развязка и т. д.

Мне не кажется странным то, что подробности той встречи с Анабел совершенно забылись. Я вижу, как она улыбается мне, слышу, как она говорит мне, адвокаты, мол, непременно докажут, что Маруча просто жертва, и ей не дадут больше года; все, что я помню об этом вечере, – ощущение полнейшего абсурда, которое даже не выразить словами, поскольку Анабел в тот момент, подобно ангелу небесному, парила над реальностью и считала, что Маруча поступила правильно (возможно, но не таким способом) и что ничего серьезного не произойдет. Она говорила мне все это, а у меня было чувство, словно я слушаю радиоспектакль, который не имеет ничего общего ни с ней самой, а уж со мной в особенности, ни с письмами, особенно с письмами, которые давно и накрепко соединили меня с Вильямом и с ней. Я слушал весь этот радиоспектакль, будто меня отделяло от нее огромное расстояние, пропасть, разделявшая ее мир и мой страх, и я снова и снова закуривал сигарету и заказывал себе виски, да, да, конечно, безусловно, Маруча – человек слова, понятно, она ни за что ее не выдаст.

Если я в чем-то и был в тот момент уверен, так это в том, что с ангелами мне беседовать не о чем. Я оказался бы в полном дерьме, если бы дал ей понять, что Вильям на этом не остановится и наверняка обо всем напишет в полицию, чтобы довести свою месть до логического конца, то есть донесет на Анабел, а заодно и меня впутает в это грязное дело в качестве сообщника. Она бы только сидела и смотрела на меня как потерянная, может, стала бы демонстрировать мне свою сумку в качестве доказательства его верной любви, ведь это он мне ее подарил, как ты можешь думать, что он на такое способен, ну и все прочее, по списку, что в таких случаях говорится.

Не знаю, о чем мы говорили потом, я вернулся домой и стал думать, что делать, а на следующий день попросил одного из своих коллег подменить меня в конторе на пару месяцев; хотя Анабел и не знала, где я живу, я на всякий случай переехал на другую квартиру, которую Сусана снимала в Бельграно, и не покидал этот безопасный район, чтобы случайно не столкнуться с Анабел в центре города. Хардой, которому я всецело доверял, взял на себя труд за ней шпионить, буквально купаясь в атмосфере того, что он называл «жизнью дна». Подобные предосторожности в результате оказались излишними, зато способствовали тому, что у меня восстановился более или менее нормальный сон, кроме того, я прочитал целую гору книг и открыл для себя новые, неведомые мне ранее достоинства Сусаны, бедняжка была убеждена, что я переутомился и нуждаюсь в отдыхе, и потому всюду возила меня на своей машине. Через полтора месяца прибыло судно Вильяма, и в тот же вечер я узнал от Хардоя, что они с Анабел встречались и до трех часов ночи танцевали в милонге[364] в Палермо. Самым логичным для меня было, наверное, успокоиться, однако я никакого успокоения не чувствовал, скорее наоборот, Диксон Карр и Эллери Квин со своими дедукциями казались сплошным дерьмом, не говоря о собственных умствованиях, которые казались еще большим дерьмом, стоило только представить себе эту милонгу, где один ангел небесный встречается с другим ангелом (условно говоря, разумеется), чтобы походя, между двумя танго, плюнуть мне в лицо, и они оба плевали мне в лицо, даже не видя меня, ничего обо мне не зная, потому что я для них ничего не значил, так, не глядя, сплевывают на мостовую. Ее закон и ее мир падших ангелов, вместе с Маручей и даже в какой-то степени с Долли, а с другой стороны, я, со своими спазмами, валиумом и Сусаной, с Хардоем, который рассказывал мне про милонгу, не обратив внимания на то, что я в этот момент вынул носовой платок, потому что хоть и слушал его, и благодарил за дружескую услугу в деле слежки за Анабел, я вынул носовой платок, чтобы утереться, потому что мне плюнули прямо в лицо.

28 февраля.

Остались только мелкие детали: вернувшись к работе, я все думал, как наиболее подходящим образом объяснить Анабел свое отсутствие; мне было прекрасно известно, что она не любопытна и примет все, что бы я ни сказал, и у нее, наверное, уже было готово новое письмо для перевода, если только за это время она не нашла другого переводчика. Но Анабел никогда больше не появилась у меня в конторе, – видимо, поклялась в этом Вильяму Святой Девой Луханской, а может быть, она и правда обиделась на меня за то, что я исчез, а может, была слишком занята в Чемпе. Сначала, помню, я смутно надеялся, что она придет, не то чтобы я сильно обрадовался бы ее приходу, просто задевало, что меня так легко вычеркнули из жизни, – ну кто еще может так переводить для нее письма, как я, и кто знает ее и Вильяма так же хорошо, как я. Два или три раза, когда я сидел над очередным патентом или над очередной партией свидетельств о рождении, я вдруг посреди работы застывал на месте и ждал, что откроется дверь и войдет Анабел в новых туфлях, но тут раздавался вежливый звонок и мне приносили консульскую накладную или чье-то завещание. Со своей стороны, я избегал тех мест, где мог бы встретить ее вечером или ночью. Хардой тоже ее больше не видел, а мне как раз тогда взбрело в голову уехать на время в Европу, где я в конце концов и остался и где привык жить и дожил до седых волос, загнанный в пространство квартиры диабетом и воспоминаниями. Мне действительно хотелось бы их записать, написать рассказ об Анабел и тех временах, может, я стану лучше себя чувствовать, если напишу об этом, расставлю все по местам, но я уже не надеюсь, что у меня это получится, есть только тетрадка, заполненная какими-то обрывками, есть желание соединить их в нечто цельное, заполнить пустоты и рассказать об Анабел совсем по-иному, но единственное, чего я достиг, – это все время повторять себе, как я хочу написать рассказ про Анабел, и вот еще одна исписанная страница в тетради и еще один день с ненаписанным рассказом. Самое плохое, что я не устаю убеждать себя, будто никогда не смогу этого сделать, поскольку, кроме всего прочего, я просто не способен написать про Анабел и ни к чему соединять разрозненные куски, где на самом-то деле я писал не про Анабел, а про себя, все равно что Анабел захотела бы написать рассказ и вспоминала бы обо мне, о том, как я никогда не приводил ее к себе, о двух месяцах панического ужаса, который вырвал меня из ее жизни, обо всем том, что возвращается сейчас, хотя для Анабел это все мало что значит, только я и помню о чем-то, что, в сущности, так немного, но что возвращается и возвращается ко мне оттуда, издалека, из того, что было, возможно, совсем по-другому, как и я был тогда другим и как все и всегда бывает другим, на том свете и на этом. И я думаю сейчас, как же прав Деррида, когда он говорит, говорит мне: «У меня нет ничего: ни самого предмета, ни его бытия, нет моего бытия, нет ни объекта, ни субъекта и нет стремления познать природу вещей». И правда, стремления нет, потому что отыскивать Анабел в глубине времени – значит снова и снова углубляться в самого себя, а это так грустно, писать о себе, когда хочется и дальше воображать, будто я пишу об Анабел.


[Пер. А.Борисовой]

Загрузка...