Чужестранцы жили в разных концах города, разделенные друг от друга громадными расстояниями, но это не мешало им видеться почти ежедневно. Выпадали однако такие дни, когда они переставали ходить друг к другу в гости, пить чай, спорить, читать вместе; бывало время, когда все это надоедало им, надоедало спорить все об одном и том же, петь одни и те же песни, надоедало видеть друг друга. Тогда они уединялись, сидели по своим углам и занимались поодиночке. Вероятно, причиной таких перемежающихся уединений было однообразие времяпрепровождения, однообразие лиц, голосов, чересчур близкое, детальное знание друг друга, знание, кто из них и как думает, что скажет и как в известном случае поступит. Нападала тоска. Казалось, что этим людям, близким между собою по идеалам, верованиям и традициям, людям с одинаковым прошлым, настоящим и, вероятно, будущим, -- не о чем было говорить... Все давно сказано, все ясно и... и невыносимо скучно... Тогда они были похожи па супругов, проживших вместе очень долго и не имеющих что сказать друг другу. Как два узника, соединенные одним замком и стенами, в конце концов не находят утешения в общении и начинают раздражать друг друга одним своим присутствием, -- так и они по временам становились в тягость друг другу... Каждому было тесно в замкнутом кружке нескольких товарищей, душно в своих конурах, похожих на клетки. Душа рвалась на простор, на волю, мысль жаждала широкого размаха крыльев, взлета в высь, все существо рвалось к труду, к переходу от слов к делу, к практической жизни. А эта жизнь ускользала, проплывала мимо... Тогда им было тяжело и не хотелось смотреть друг на друга, потому что каждый видел в другом только свое отражение, собственную печальную тень...
Такое состояние иногда длилось очень долго. Но лишь только жизнь европейского общества выдвигала какой-нибудь интересный вопрос, лишь только отечественные газеты приносили из столиц какую-нибудь крупную новость общественного характера, -- призрак одиночества исчезал, уединение становилось невыносимым, и они снова сходились, чтобы поделиться своими думами и чувствами; что-то толкало их тогда друг к другу, снова загоралась тухнущая энергия, снова хотелось общения, бесед... Дверки клеток, казалось, снова растворялись, и мысль, расправив крылья, улетала в заоблачные края и не хотела опускаться на землю, где было тяжело и тоскливо.
Чаще других и на более продолжительное время, чем все остальные чужестранцы, впадала в такое состояние тоски и одиночества Софья Ильинична Натансон, акушерка без практики, еврейка.
Жизнь этого человека представляла одну из тех трагедий человеческой души, которые проходят тихо, без эффектов, незаметно для других...
Софья Ильинична еще маленькой девочкой попала вместе с матерью в ссылку и здесь росла в кругу людей, для которых национальность не имела никакого значения. Эта жизнь в далеком краю, в снегах и лесах восточной Сибири, была полна всяческих лишений, но эти лишения миновали девочку, потому что всей тяжестью своей ложились на мать. Мать любила Соню до безумия, как только может любить человек то единственное у него на свете существо, в котором сосредоточились, как лучи в фокусе зеркала, все воспоминания, все привязанности, вся радость и горечь жизни. Маленькая Соня почти не помнила отца. Смутный образ его, изредка встававший в ее памяти, скоро совершенно исчез, затушеванный временем и жизнью. Но у них сохранилась старая выцветшая от времени фотографическая карточка человека с грустным лицом, и Соня по этой карточке старалась воссоздать в своей памяти утерянный образ, представить себе живого папу, представить, как он говорил, какая была у него борода, какой костюм -- все до мелочей... Здесь приходили на помощь фантазия и рассказы матери. Мать часто смотрела на этот портрет, и слезы скатывались по ее исхудалому лицу. "Это -- твой папа!" -- говорила мать и рассказывала девочке, как папа любил брать Соню на руки и подкидывать к потолку, как ходили они к папе на свидание, происходившее через частую проволочную решетку, как папа целовал Сонин мизинчик, продетый к нему чрез решетку, и как потом он умер один, вдали от Сони и от ее матери. Девочка внимательно слушала, -- и в ее памяти не то слабо мелькала тень стертого временем впечатления, не то просто рисовалась картина, созданная воображением на основании этих рассказов матери. Иногда Соне казалось, что она хорошо помнит, как продевала в решетку к папе свой пальчик, помнит даже, что тогда ей казалось, что папа, как птичка, сидит в клетке.
-- У нас, мама, была тогда птичка?
-- Не помню уж, детка...
-- Была, была! Я помню!.. И папу помню за решеткой!.. И как я вставляла туда палец... -- волнуясь и радуясь воскресшему воспоминанию, восклицала девочка.
-- Он был русский?
-- Да.
-- А не жид?
-- Не надо, детка, так говорить... Все равно: русский, еврей, немец... Все люди -- дети одного Бога и должны любить и уважать друг друга...
-- А зачем меня мальчишки дразнят жидовкой? Я им сказала, что у нас папа был русский... А если все равно, так зачем они так ругаются?..
-- Это -- дурные и глупые мальчики. Не слушай их!
И мать снова повторяла теоретическое положение о безразличии национальностей и об одинаковом праве людей на любовь и уважение.
О, если бы было так!..
Тринадцатилетняя Соня вернулась с матерью из Сибири, на родину, в один из грязных густо-заселенных городков еврейской оседлости, где богатые евреи жили королями, а бедные были похожи на нищих и еще на сельдей в бочонке, где из каждого угла выставлялась или голая нужда, или голое нахальство, где люди изощрялись в хитрости, чтобы заработать одну селедку и фунт хлеба на день, и где даже евреи, когда желали посильнее оскорбить противника, ругали его жидом. Здесь Соня поступила в гимназию. Некрасивая, с смуглым лицом, с косившими глазами навыкате, сутуловатая и несуразная, она очень скоро узнала, что далеко не все люди имеют право на любовь и уважение окружающих. Жилось им с матерью скверно: хлеб, лук да селедка -- главная пища еврейской бедноты -- бывали часто и их пищей.
-- Опять наелась луку?.. Уйди, с тобой, стыдно ходить!.. -- говорили Соне подруги по гимназии.
-- Надо, Соня, учиться. Умрет старая бабушка Сарра, умру я, ты останешься на свете одна. А ты -- девушка бедная и некрасивая. Что станешь делать, если не научишься сама кормить себя? -- говорила ей мать.
Соня и сама хорошо знала, что она -- некрасивая и бедная, и что ее любят на свете только два человека: слепая и страшная от старости бабушка Сарра да мать, быстро стареющая, постоянно больная и печальная и с каждым годом делающаяся все больше и больше похожей на бабушку Сарру. Не станет этих двух людей -- не станет никого...
И скоро не стало никого. Осталось только два могильных холма с водруженными на них обломками серых камней, испещренных острыми знаками еврейского алфавита...
Соня кончила гимназию, но она не знала, как теперь быть и что делать. Надо было научиться чему-нибудь такому, что давало бы возможность зарабатывать кусок хлеба. Когда была жива мать, они решили, что Соня сделается акушеркой. Больше идти некуда, потому что такую некрасивую еврейку не примут ни в контору, ни к нотариусу, ни письмоводительницей в съезд мировых судей, ни кассиршей в аптеку; даже если она сделается зубным врачом, -- которых так много в городах еврейской оседлости, что на них не хватает зубов, -- никто не пойдет к ней больше одного раза... Соня продала свою золотую медаль и поехала в Киев учиться акушерству и фельдшерству. Здесь она отдохнула от оскорблений и одиночества, потому что в Киеве, как и в Сибири, нашлось много людей, которым было все равно, жидовка она или русская, и которые, как мать когда-то давно-давно, говорили, что все люди -- братья между собою... В кругу этих людей Соня научилась смеяться, старообразное лицо девушки как-то помолодело и на нем чаще стало появляться отражение чистой девичьей души, готовой забыть все обиды и снова поверить в мираж человеческого счастья.
Жизнь в Киеве, хорошая жизнь, светлым пятном выделяется в воспоминаниях Софьи Ильиничны, и к этому светлому пятну она обращалась потом, как к другу, способному утешить и поддержать в минуты скорби и отчаяния. Да, эта жизнь пролетела быстро, как пролетает по небу метеор, как скользит в воздухе ласточка... А потом стало темно, а впереди -- еще темнее...
Софья Ильинична получила диплом акушерки-фельдшерицы. Настало время работать, трудиться на благо других: ведь все люди -- братья между собою?.. Было время "недорода", который пучил мужику брюхо и заставлял его есть древесную кору пополам с мякиной! Туда! К ним! Там не надо красоты, там надо только одно доброе сердце да искреннее желание помочь ближнему, да не боящиеся черного труда руки...
Но туда ее не пустили.
-- Хаек и Ривок не надо! -- сказал член управы, рассматривая документы, и отложил прошение, Софьи Ильиничны в сторону.
Однажды дело совсем было сладилось: Софье Ильиничне было дано место, и она собиралась уже ехать в деревню. Но и тут явилась преграда: представитель от епархиального ведомства, отец Герасим, нашел неудобным иметь акушерок еврейского вероисповедания и на происходившем в то "время уездном земском собрании запротестовал против назначения Софьи Ильиничны.
Но вот, следом за недородом, появилась и холера. Софья Ильинична опять начала искать места, и на сей раз ею не побрезговали. С жаждою труда, подвига самопожертвования и самоотвержения, приехала она в зажиточный поселок на Волге, чтобы работать при холерном бараке. Но и здесь ее ждало разочарование, быть может, уже последнее, но зато и самое горькое.
Жители поселка встретили Софью Ильиничну враждебно. Не прошло и месяца со времени поступления Софьи Ильиничны в холерный барак, а она уже совершенно истомилась и нравственно, и физически; ноги едва держали ее тощее тело, нервы расшатались, не стало сил сносить оскорбления, сдерживать слезы, бороться с раздражением. Спрятавшись в своей конуре при бараке, Софья Ильинична часто плакала, призывала мать, обращалась с упреками к небу... А фельдшер, заставая ее в слезах или слыша, как она всхлипывает, прячась за тонкой перегородкой, высказывал врачу неудовольствие: "куда ей возиться с холерой, да глядя на нее можно с тоски на тот свет отправиться!" И врач, и фельдшер не понимали, что девушка рыдает от постоянных нравственных оскорблений ее тем самым народом, из-за которого болело ее сердце, которого научила ее любить покойная мать и который поминутно плевал теперь прямо ей в душу. Софья Ильинична окончательно свалилась и ночью, под прикрытием урядника, была увезена из своего поселка в город...
С тех пор она уже не пыталась больше поступать на место.