В колонии чужестранцев было неблагополучно: одному из ее членов, Брошину, предстояла смена местожительства. Брошин никогда в жизни не имел шубы, а ехать в коротеньком, пальто в Архангельскую губернию в самые трескучие морозы было нежелательно.
Другое неблагополучие заключалось в том, что Софья Ильинична лежала в постели больная, погруженная в омут пессимизма и меланхолии, достигших столь сильного напряжения, что друзья боялись за нее, предполагая возможность самоубийства. Роль сиделки у постели больной исполнял тот самый Силин, который не так давно повздорил с нею из-за Франции. Конечно, это была очень плохая сиделка: Силин принадлежал к числу "нытиков", много курил, рисовал перед Софьей Ильиничной мрачные перспективы судеб русской интеллигенции, обреченной, по его мнению, на вымирание и отступление перед новой классовой интеллигенцией. Тоскливое настроение Силина, его похаживание из угла в угол, его мрачные изречения касательно будущего, высказываемые каким-то злым языком, отнимали у Софьи Ильиничны остаток сил и бодрости. Смежив глаза, она прислушивалась к словам Силина и думала о своей жизни, полной нравственных лишений, горечи разочарований, голодовок, бесприютного скитальчества, о своей умершей матери и о бабушке Сарре, и о том, что никого нет теперь у нее на свете, что она всем -- чуждая.
-- Уйдите, Силин! Я хочу остаться одна... Мне тяжело с вами... Спасибо, что пришли и поскучали около жидовки, -- шептала Софья Ильинична, не раскрывая глаз.
-- Вот это мило! При чем тут жидовка? -- ответил Силин, остановившись посреди комнаты. Ему стало обидно, и тяжело от этих жестоких слов Софьи Ильиничны и стало стыдно за свою неосторожность, нетактичность, непонимание чужой души. Силин не знал, как поправить свою ошибку; по натуре добрый и мягкий, он привык к обществу товарищей, был резок, не умел говорить с женщиной мягче и осторожнее, чем со своим братом. Теперь он хотел бы проявить сострадание, даже нежность к этому человеку с разбитой жизнью и сердцем, хотел бы успокоить Софью Ильиничну теплым словом дружеского участия, но он не умел этого сделать: не было у него таких слов, не было уменья тонко касаться струн больной женской души, не было даже соответствующих нот в голосе...
-- Софья Ильинична, не ревите ради Бога! Будет!.. Неужели вы смеете думать, что я когда-нибудь интересовался тем, кто вы: жидовка, полька или немка?
-- Я для всех -- жидовка, -- глухо ответила Софья Ильинична.
Силин еще несколько раз повторил: "не ревите", топтался на месте, мотал головой, восклицал растерянно "эх" и чувствовал, что он не способен утешить.
-- Ну, я уйду... Уйти, что ли? -- спросил он, теребя в руках свою шляпу.
-- Да.
-- Я пришлю Евгения Алексеевича. Прислать, что ли?
Софья Ильинична отрицательно покачала головой. Когда Силин вышел на крыльцо, он почувствовал некоторое облегчение от всей этой сцены, вздохнул и крикнул извозчика, чтобы ехать к Евгению Алексеевичу Тарасову и просить смены.
Была морозная ночь. На небе ярко горели звезды. Город суетился своей бестолковой сутолокой. Всюду мигали огни, шли и ехали люди. Конки, визжа на поворотах своими тяжелыми колесами, отчаянно трезвонили колокольчиками. Белый пар клубами вылетал из растворявшихся дверей разных заведений. Силин покачивался в санях и думал о Софье Ильиничне... В ней, в ее жизни, так рельефно отразилась судьба честного русского пролетария-интеллигента... Столько страданий, столько мук физических и нравственных, столько никому ненужного горя с эпилогом полного одиночества!..
За последнее время с Софьей Ильиничной творится что-то совсем неладное... Она давно уже перестала бывать у своих, не заходила после уроков к Тарасову, хотя это было ей по пути и раньше редкий день она не забегала хоть на пять минут, чтобы посмотреть, как подвигается "Крючник"; когда приходили к ней Ерошин, Силин, или оба вместе, -- она казалась недовольной, молчала и чувствовала себя, видимо, как-то неловко, стеснялась... Быть может, она сердилась из-за того спора об экономических и политических факторах?.. Нет, и раньше такие горячие споры бывали и сопровождались взаимными дерзостями и колкостями, однако потом они встречались, как ни в чем не бывало.
Когда Силин, торопливо взбежав по лестнице, растворил дверь номера, занимаемого Тарасовым, тот нетерпеливо крикнул:
-- Где же Ерошии? Бегал, как сумасшедший, искать денег, измучился, как самая последняя собака, и когда наконец отыскал денег, не могу найти Ерошина!..
-- Законспирировался, значит, окончательно...
-- А мне некогда... Сегодня опять -- у Стоцкой позировка для живых картин...
-- Не выберете ли часок побывать у Софьи Ильиничны?
-- Что такое? Опять хандра?
-- Бог ее знает. Лежит в постели. Хозяйка говорит, что она третий день ничего не ест...
-- А есть ли у нее что есть?
Силин развел руками. Разве она скажет? С нею прямо страшно говорить. Не знаешь, с которой стороны приступить к человеку. Одно сплошное больное место, нельзя дотронуться, -- сейчас слезы, махание руками или молчание.
-- Идите к ней! Вы успокоительно действуете на нервы своим здоровьем, жизнерадостностью... Она вас не прогонит.
-- А я достал ей работу. У Стоцкой живет одна особа: медиум... Судороги какие-то ее сводят, -- массажистка требуется. Рубль за визит...
-- Пойдите к ней.
-- А как же с Ерошиным?.. -- спросил Евгений Алексеевич, в раздумье покусывая кончик уса.
-- Я останусь и буду ждать, а вы отправляйтесь...
-- Прекрасно! Вот вам деньги, а вон там в углу -- тулуп для нашего путешественника...
Евгений Алексеевич наскоро оделся и полетел к Софье Ильиничне. Силин прилег на кушетку и погрузился в думы.
Глубокая тишина, особая томительно-скучная тишина пустующих номеров, изредка нарушаемая одинокими шагами, гулко разносящимися по пустынным коридорам, отдаленным треском стеклянной двери на блоке и где-то монотонно тикающими маятником часами, -- действует всегда самым удручающим образом на человека, если он -- один и склонен к размышлениям. Скучно и грустно, вереницей бегут воспоминания, и самые мрачные мысли лезут в голову... Прислушиваясь к томительной тишине, оттеняемой еще редким размеренным стуком часового маятника, Силин думал о себе, о своей жизни и о жизни всех таких же, как он, пролетариев-интеллигентов...
Пустота, тоска, бездеятельность, а главное -- нет веры ни в себя, ни в людей, ни в то, что когда-нибудь людям будет житься лучше, чем живется теперь... Когда-то и он умел отдаваться всем существом своим догматам своей веры, а теперь нет ее, этой веры... Где она? Кто ее отнял? В молодые годы пришлось перенести много страданий... Эти страдания сделали его лицо суровым, избороздили лоб морщинами, расшатали здоровье, но не они привели к безверью, к пустоте и бессодержательности, к этому проклятому настроению бессилия и безнадежности... Нет, это пришло потом, когда потянулась длинная цепь годов, похожих на сумерки, с сереньким содержанием и с сумеречным настроением, когда казалось, что все устало, утомилось, хочет спать, и спит, и никогда не проснется... А было столько веры, столько надежд, самых светлых надежд, осуществление которых казалось близким, почти достигнутым!.. И все это было, и все это прошло... Все глубже становился сон, все сильнее развивалась в воздухе апатия; в наступившем затишье, похожем на эту номерную, наводящую тоску и уныние тишину, было нечего делать, оставалось только вспоминать, думать о том, как все это вышло странно, неожиданно, и как обманула жизнь, и как ничтожны оказались все они, вооруженные горячей верой и благими порывами...
Вот в эти-то сумеречные годы, с одними воспоминаниями и с полной безнадежностью впереди, потухла вера, погас порыв, исчезла непосредственность чувства, зародилось сомнение...
Украдкой счастие сокрылось,
Изменой знание ушло,
И черной тучей обложилось
Священной истины чело...
Разъедающий скептицизм сменил слепую веру в душу прокралась апатия... Все старое было изжито и шаталось под ударами разрушительного скептицизма и под напором новых веяний русской жизни, вырождаясь в упорный и неповоротливый педантизм. Все эти шаблонные фразы об общине, артели, сектантстве, как главных факторах грядущего прогресса, потеряли в глазах Силина всякую ценность, а передовые статьи на ту же тему, писанные, как писал Евгений Алексеевич о. Иоанна, по трафарету, приводили его в унылое и раздражительное настроение. Все это, как было и писалось двадцать лет тому назад, так и застыло и производило на Силина впечатление назойливого мотива, который неотвязно преследует иногда человека, как тот ни старается выкинуть этот мотив из головы...
Потом появилось так называемое новое направление. Новое оно было лишь в том смысле, что представители его не видели новых путей для шествия родного прогресса, утверждая, что он пошел по старой избитой дорожке капитализма, а потому иначе разрешали и вопросы "что делать" и "как делать". Это новое направление разбудило вяло тосковавший в бездействии ум интеллигенции. Старики, ревниво оберегавшие свое мировоззрение от всяких "новых слов", не узнали своих друзей и ударили тревогу, -- и вышло то, что в русской жизни выходило уже не раз: честные люди стали мешать друг друга с грязью, пускать друг в друга стрелы остроумия и картечь насмешек и в озлоблении сопричислять противников к лику мракобествующих. А эти мракобествующие радовались и читали отходную всяким направлениям, кроме своего собственного.
Силин стоял в стороне и смотрел холодным взором скептика на эту грызню интеллигенции. Как человек, которого жизнь обманула, как сказка, он был неспособен уже беззаветно увлекаться и верить, и порой, когда дух сомнения мутил его душу, начинал все опровергать, все разрушать и над всем смеяться: и над народниками, и над марксистами, называя и тех, и других мечтателями...
Время тянулось медленно. В голове Силина бродили мысли и думы, беспорядочно толкаясь, опережая друг друга и сливаясь, как носятся по небу в серый осенний день несуразные тучи. Часы в коридоре громко стукали маятником, и этот стук как-то странно громко звучал над ухом Силина, словно напоминал о том, что время уходит, года мчатся, жизнь убегает...