В эти беспокойные сутки Володя Яковлев получил наглядное подтверждение того, что тяжкий труд оперативника не прекращается ни днем, ни ночью. Тотчас после того, как ему удалось заснуть, обещав себе наутро прояснить судьбу адвоката Берендеева, в квартире Яковлевых раздались пронзительные трели звонка. «Ошиблись номером», — подумал Володя, несясь к телефону, который звонил не умолкая. Но вдруг это его срочно призывают на службу, которая и опасна, и трудна?
— Да, слушаю, — сказал он в трубку тоном, на который только и способен разбуженный человек.
— Володя? Добрый вечер, с вами говорит Леонид.
«Какой Леонид?» — чуть было не спросил Яковлев, однако нарисовавшийся за этим хрипатым голосом облик седого дядечки в радужных очках сделал вопрос ненужным. Позвонивший уточнил:
— Лопатин, редактор «Келли», заместитель и друг Питера. Володя, я не все успел сказать днем — понимаете, работа! — но мне представляется, вечер — подходящее время для беседы…
То ли Лопатин слегка поддал в память о погибшем, то ли понятие «вечер» растягивалось у него до двух часов ночи.
— Незадолго до смерти Питер рассказывал мне об одном эпизоде из своего прошлого. Это было в тот год, когда он ездил по всей стране, собирая компромат на Валентина Корсунского. Как будто бы ничего важного в его рассказе нет, но без него, мне кажется, вы не поймете, что за человек был Питер и как он относился к России. А насколько я понимаю, для следователя важно представить особенности характера убитого?
Больная девочка
Дорога от Антонио до Москвы все тянулась и тянулась, давая основание вообразить, что в двадцати четырех дорожных часах уместилось вдвое большее, чем положено, количество минут. Обычно Питер любил ездить по России поездом, предпочитая железнодорожное сообщение авиации: мимо окна тянутся сменяющие друг друга пейзажи, соседи по вагону, вырванные из привычной среды обитания, склонны к общению. Порой за стаканом чая, облеченным в прихотливый подстаканник, уцелевший от советского быта, пассажир готов раскрыть случайному попутчику такие тайны, которые под угрозой расстрела не выдаст ни отцу с матерью, ни жене, ни священнику, ни психоаналитику… Стоп, Питер, ты напутал: психоаналитик как постоянная жилетка для слез — черта западного образа жизни, которая не проникла в Россию и, видимо, долго еще не проникнет. Зачем русскому профессиональное исследование души, если он имеет возможность поговорить по душам с приятелем, собутыльником или, как в поезде, совершенно чужим, но доброжелательным человеком? О, русские поезда! Здесь вам выдадут сырое дырявое белье с намертво въевшимися угольными частицами, здесь вас напоят жиденьким чаем, в который, ради показушного коричневого цвета, добавлена сода, здесь в холодное время года тянет сквозняками изо всех щелей, а летом парит густейшая духота из-за невозможности открыть хоть одно окно, но здесь свободно открываются сердца, а Питер, сохранивший в себе частицу писателя, ценил это превыше всех материальных благ.
На этот раз дорога для Питера, как и для остальных пассажиров двенадцатого плацкартного вагона, была подпорчена печальным обстоятельством: в середине вагона боковое место у окна занимала мать с больным ребенком. Девочку лет пяти везли в Москву, очевидно, чтобы показать врачам-дерматологам: туловище малышки под платьицем туго охватывали бинты, под которыми скрывались обширные мокнущие язвы. Каждые четыре часа разыгрывалась бьющая по нервам сцена: мать, чтобы сменить повязку, отдирала присохшую марлю и вату, которые спеклись в кровавую кору. Кислый дрожжевой запах волнами распространялся по вагону. «Больно! Мама! Больно!» — крики ребенка бередили совесть людей, заставляя невольно чувствовать себя виноватыми, хотя, рассуждая трезво, за неведомую болезнь маленькой страдалицы никто ответственности не нес. В остальное время девочка постоянно хныкала, капризничала; мать старалась занять ее книжками и игрушками, но добивалась лишь переменного успеха. Когда по-настоящему плохо и больно, людям, даже маленьким, не до игры.
— Мамаша, утихомирьте дочку, — ворчливо попросил полный человек в бархатном красном халате, с редкими седыми волосами, через которые просвечивала кожа, испещренная пигментными пятнами. Лучше бы он этого не делал! Взведенная несчастьями до состояния тугой струны, женщина вскочила со своей боковой полки, одернула на себе растянутую, обесцвеченную бесчисленными стирками кофту и двинулась на штурм:
— Вам, значит, не нравится, что моя дочка плачет? А жить в Москве вам нравится? Вы москвич?
— Допустим, москвич, но что…
— А то, — не позволила ему договорить мать больной девочки, — что это вы, москвичи, нас съели! Вы Ельцина этого поганого к власти привели, дерьмократов, чтоб они все сдохли, которые нас обворовывают. Нет, вы подумайте: моя девочка разве просто так плачет? Она плачет потому, что в районной больнице нет лекарств, нет шприцев, лечить ее нечем, врачам самим есть нечего, вот направили нас в Москву, девочку еще, может, в больницу возьмут, а мне куда деваться прикажете? На улицах побираться? Денег-то в обрез, на дорогу туда и обратно вот только и наскребли… И вы мне — утихомиривать? Утихомирил один такой, вот я тебя сейчас утихомирю!
Женщина замахнулась, но бессильно уронила руку, разжав костлявый кулачок. Сразу несколько пассажиров бросилось ее успокаивать. Пожилой человек в вызывающе богатом халате оправдывался, что-то предлагал, кажется, устроить ребенка в отличную клинику — Питер, не слышал. С внезапным спазмом в горле он обернулся к окну, мимо которого проносилась перекособоченные серые стога, накрытые сверху целлофаном, белым, словно свежевыпавший снег, хотя до заморозков оставалось не меньше месяца. Питер не видел стогов, перед его взглядом проплывали другие картины — неприглядные виды города, в котором он побывал.
Город Антонио, названный в честь подзабытого итальянского коммуниста, вначале большого друга, а затем и гражданина Страны Советов, выделялся не только экзотичным для русского слуха несклоняемым именем, но и уникальным местом в отечественной промышленности. Коммунист был отличным инженером и, в отличие от своих собратьев, перебиравшихся под крыло ленинской партии для житья на дармовых хлебах в обмен на демонстрацию достижений социалистического образа жизни, старался дать все, что можно, приютившей его стране. Это он спроектировал и поставил посреди болот и неосвоенной Казюльской пустоши Казюльский автомобильный завод (КАЗ), вокруг которого позднее разросся город; это он, позаимствовав в качестве основы воистину народный автомобиль «форд», разработал марку симпатичной, компактной и недорогой машинки, бойко забегавшей по русским просторам. СССР праздновал триумф! Шли годы, на растленном Западе автомобили совершенствовались, при этом становясь все дешевле по себестоимости, а отечественные «малютки» и «бриги» оставались такими же, как и были. А какими же еще им быть, когда КАЗ со времен деловитого Антонио ни механизации, ни автоматизации в глаза не видел? Компьютеры, о которых с приходом к власти Горбачева твердили на каждом углу, оставались несбыточной мечтой сумасшедшего ежика. Основным орудием производства для казовцев было чудо технической мысли каменного века — кувалда. Кувалдой сбивали каркас, закрепляли двери, подправляли обшивку; мало того, кувалдой умудрялись вставлять лобовое стекло, да так, что на нем не оставалось ни трещинки. Голь на выдумки хитра!
Несмотря на техническую отсталость и высокую себестоимость, продукция КАЗа расхватывалась, что называется, на корню, даже в те годы, когда на рынок проникли иномарки. Как ни крути, отечественное дешевле импортного. А запчасти? Поди раздобудь подвески к «хонде» или «ауди» — с ума спятишь! Так что за рынок сбыта казовцы могли не беспокоиться. Однако всем, от директора до чернорабочего, было очевидно, что долго на прежних ресурсах не продержишься: надо что-то менять.
Человек, способный что-то изменить, появился на заводе в один из апрельских дней 1990 года. Возможно, это случилось первого апреля — кто теперь вспомнит! Посетитель, невысокий, толстенький, горбоносый и черноволосый, производил солидное впечатление, что подтверждалось степенью доктора физико-математических наук. Валентин Янкелевич Корсунский — это имя еще не стало печально знаменитым — приступил к жаждущим перемен казовцам с предложением: частная компания готова поставить заводу программное обеспечение для компьютеров. Руководители завода на спешно собранном совете обсудили предложение и решили, что дело перспективное. Компьютеризация производства сулила обильные прибыли и, как следствие, повышение зарплат. Не откладывая дело в долгий ящик, расторопный Валентин Янкелевич соорудил компанию «Логос-Авто», в которую помимо него самого и его доверенных лиц вошли отдельные управляющие концерна «АвтоКАЗ», наделенные коммерческой жилкой. Радужный сон уже дурманил головы работяг, про себя прикидывающих, что капитализм, оказывается, не так уж плох, как его малюют. Отчего же, пусть будет и капитализм, мы согласны, если он приносит заводу капитал.
Капитала они, впрочем, не увидели. Как не увидели и компьютеров. Вместо технических новинок на КАЗе и в его окрестностях появилось большое количество молодых, поигрывающих мускулами мужчин с решительными лицами. Говорили, что они охраняют порядок, но какой, спрашивается, порядок, и от чего его надо охранять? Загадка вскоре разъяснилась: оказывается, «Логос-Авто», вместо назревшего обновления технической базы, занялся продажей казовских автомобилей. Мускулистые пареньки носили заграничное название дилеров, хотя по-русски для таких, как они, имеется другое, более крепкое слово. Функция дилеров заключалась в том, чтобы забирать готовую машину прямо с конвейера и тут же класть себе в карман половину отпускной цены «АвтоКАЗа». Если же независимый дилер хотел приобрести машину в обход сложившейся бандитской структуры, в девяноста процентах случаев он получал автомобиль с перекошенными дверьми, выбитыми стеклами, кривыми колесами или с другими повреждениями, которые нетрудно нанести все той же волшебницей кувалдой. Оставшиеся десять процентов сулили наивному постороннему, который осмелился сунуться в это осиное гнездо, что не машину, а его самого, точнее, его бренное тело обнаружат равнодушные милиционеры в одной из антониевских канав.
— Уж лучше была бы власть советская, чем власть бандитская, — перешептывались те представители начальства, кому не достался кусок логосовского пирога. Вслух произносить боялись: Валентин Янкелевич, даром что доктор наук, оказался невообразимо крут. Говорили, что на него в Москве работают даже чеченцы, с которыми ни царь, ни Сталин не смогли управиться… А Корсунский — смог! По-своему, он вызывал восхищение: мозги у него работали будь здоров, и а повышении своего благосостояния он выказывал умопомрачительную сообразительность. Взять хотя бы схему «реэкспорт»: по документам, машины КАЗа экспортировались за рубеж, а потом снова ввозились в Россию, что позволяло оплачивать сделку в течение более длительного времени и подразумевало еще более низкую цену, чем на внутреннем рынке. Естественно, автомобили все это время не покидали пределов завода…
Рост благосостояния Корсунского никак не затронул КАЗ. Валентин Янкелевич использовал его как корову, которую выдаивал до последней капли, но не холил, не чистил, кормил залежалым сеном, и то ровно столько, чтоб с голодухи копыта не отбросила. Дилеры сколачивали миллионные состояния — завод погрязал в долгах. Его не закрывали лишь потому, что он являлся крупнейшим в своей отрасли предприятием. Но и желающих поддерживать существование этого автомобильного доходяги денежными вложениями, на пользу тому же Корсунскому, не находилось: бескорыстные благотворители нынче перевелись! По-прежнему главной приметой казовского интерьера и фундаментом благосостояния «Логос-Авто» оставался рабочий с кувалдой. Только теперь это был истощенный рабочий с ржавой кувалдой. Но деваться ему все равно было некуда: завод оставался в Антонио единственным источником рабочих мест.
Это была не первая и не последняя история разорения советского наследия, запечатленная в памяти Питера. Все растаскивалось, разворовывалось, крохи, отобранные у одних, становились основой фантастического богатства других, избранных, немногих — слишком немногих… Вспышки холеры и тифа, небывалая распространенность венерических болезней, падение продолжительности жизни — все указывало на катастрофу. Но в чем же причина катастрофы? В том, на что отец и дед Зерновы уповали, как на манну небесную: в падении коммунистов. Дворяне-эмигранты считали, что коммунистический режим — единственное, что сдерживает богатырские силы русского народа… Да полно, не ошибались ли они? Впервые Питер усомнился в одном из принципов, что вели его вперед, вдохновляя на творчество.
Питер успел застать кусочек советской эпохи — на излете, на исходе сил и все-таки жизнеспособной, обеспечивающей жизнь своих граждан. Да, начало советской власти базировалось на преступлении, идеалы революции были самоубийственно-антинациональны, и сохрани русские верность этим идеалам, к тридцатым годам двадцатого века с Россией было бы покончено. Однако здравый смысл понемногу взял свое, и постепенно скопище революционных самоубийц на одной шестой части суши трансформировалось в обычное государство. В последние годы перед горбачевским крушением это было государство скорее тяжеловесное, чем агрессивное; его человеческий каркас составляли чиновники, а не маньяки. Его разрушили — во имя чего? Частная собственность, свободный рынок — твердят новые революционеры, точно заклинание; но частная собственность и свободный рынок — не панацея от всех бед. Они есть и в беднейших странах, но там нет здорового государства и здорового общества, составляющих основу цивилизованной жизни. Если русские (отрешенно подумал Питер, выводя себя за скобки национальности, которую привык считать своей) хотели что-то изменить, почему бы им было не начать с основ? Возрождать самостоятельность на местах, восстанавливать общественные организации, подмятые и сокрушенные советской властью, помогать церкви, укреплять семью… Сначала эти необходимые меры — свободный рынок потом! Но нет, снова сбросили, уронили государственный колосс, не добившись ничего, кроме тотальной нищеты и нигилизма. Чернейшего нигилизма, который вступает в свои права, когда нечего больше терять. Нет, право же, поневоле подумаешь, что в русской натуре заложена страсть к разрушению: как только у русского появляется шанс выбраться на поверхность, он немедленно старается себя утопить, да поглубже, чтобы остаться на дне.
Снова Распутин? Только сейчас, с точки зрения взрослого оценивая свой брезгливый ужас, вызванный фильмом о Распутине, Питер непреложно осознал, что это был ужас перед иррациональностью, хаотичностью русского начала. Об этой иррациональности отец ему не сказал: то ли постыдился, то ли, со своей аптечной склонностью к точным дозировкам и формулировкам, никогда в нее не верил. А ведь она — не выдумка врагов, не фикция! Захлестнутый с головой русским хаосом, Питер уперся лбом в холодящее вагонное стекло. На боковой полке хныкала больная девочка, выпрашивая у матери какое-то лакомство, противопоказанное ей из-за аллергии.
«Россию представляют в образе высокой, могучей, полногрудой женщины, — пронеслась у Питера мысль, порожденная слиянием вагонных и антониевских впечатлений, — даже штамп речевой существует: «Родина-мать»… А на самом деле, может быть, современная Россия — не мать, а дитя. Больной ребенок, которому плохо, поэтому он непрерывно хнычет и срывает повязки с лекарствами, но помочь себе не в силах».
Мать больной девочки, прижав к себе и машинально поглаживая по голове дочку, пустым взглядом уставилась в окно. Что стояло за этим взглядом: привычка к рабской покорности или вызревающее желание бунта?