2

Ноябрь — самый мрачный месяц в году. Время присутствия солнца над линией горизонту стремится ужаться до минимума, красные и желтые листья облетели, черное безобразие сучковатых деревьев, грязного асфальта и пасмурных сумерек, занимающих весь день и без четкой границы перетекающих в ночь, не смягчается даже снежной белизной. Возможно, в том, что расправившаяся с социализмом Россия сохранила в наследство обычай празднования седьмого ноября, есть заслуга погодных условий: отбросив идеологию, которую символизировали красные знамена, люди пожалели об их цвете — цвете необлетевших осенних листьев. А если проще, на излете затянувшейся осени хочется праздника, хочется яркого, пусть электрического, света, дружеских сборищ… хочется застолья, наконец!

Идя по коридору Генеральной прокуратуры, вызванный к заместителю генерального прокурора Константину Меркулову, следователь по особо важным делам Александр Борисович Турецкий с удовольствием вспоминал недавний праздник. В День примирения и согласия — так, кажется, его приказано величать? — семья Турецких проявила полное согласие: надо идти в гости! Даже Нинка, все свободное время проводившая со студенческими друзьями, не стала возражать против того, чтобы пойти к Грязновым, где огоньки люстры радужно отражаются в хрустальных затейливых бокалах, на белой скатерти испускают сдобный пар изделия неподражаемого кулинарного таланта Нины Галактионовны, где их ждут все свои. Особенно ждал Слава Грязнов. Седьмого ноября он любил побеседовать о судьбах погибшего советского государства, сопровождая размышления хорошим вином. В данном случае красным, потому что именно оно преобладало на столе: наверное, Нина Галактионовна решила, что к ее кулинарным изыскам особенно подойдет красное. Вячеслав Иванович в таких вопросах жене повиновался. Как, впрочем, и во многих других.

— Ведь мы, Санек, жили, как в детских яслях, — доказывал Слава. — Нам долдонили про борьбу трудящихся за свои права, про нищету, безграмотность, а мы ничему не верили. Ну, может, верили, но мимо ушей пропускали. Мы ведь не видели этого ничего! А теперь, когда каждый день сталкиваешься и с нищими, и с безработными, и с беспризорниками, которые шляются по улицам, вместо того чтобы учиться, начинаешь на некоторые вещи смотреть свежим взглядом. Ведь не случайно народ большевиков приветствовал, не потому, что он якобы с ума сошел!

— Революции, — возражал Турецкий, — делаются для того, чтобы жить лучше, а завершаются длинными муторными объяснениями, почему жить стало хуже. Короче, Слава, революции всегда несут новое угнетение.

— Но ведь угнетения и раньше было полно! И против него всегда боролись. Дай-ка я тебе прочитаю украинскую песню про одного народного мстителя…

Ну, если начистоту, выпил генерал Грязнов изрядно… Иначе, комментируя идеи борьбы бедняков против угнетателей, не достал бы сборник украинских песен, приобретенный в Каменец-Подольске во время недавнего поиска картин гениального авангардиста Бруно Шермана[1], и не попытался бы исполнить одну из них. Пение, впрочем, превратилось в декламацию, потому что мотива Вячеслав Иванович не знал, а в нотах не разбирался. Зато слова ему нравились. Народная баллада, посвященная историческому герою Западной Украины, начиналась: «Ой, попид гай зелененький ходит Довбуш молоденький…» Сначала слушали внимательно, пытаясь разобрать на слух, что же происходит в песне, потом от непонимания захихикали. Комический эффект нарастал.

— Довбуш плечи пидставляе, Штефан в Довбуша сгреляе… — Слава начинал сердиться, пытаясь донести до присутствующих содержание отчего-то очень важной для него песни.

— Пиф-паф, ой-ой-ой, умирает Довбуш мой, — под общий хохот завершила Нинка. — Дядя Слава, вы лучше расскажите своими словами, что в этой песне происходит, а то ничего не понятно.

— Довбуш приходит к Штефановой жене, та не хочет ему отпирать двери, Довбуш ломает двери, за дверью почему-то оказывается Штефан, который стреляет в Довбуша… — подключился к обсуждению Турецкий. — Криминалистический казус какой-то! Ты, Слава, давай опиши, как положено, состав преступления.

И Слава, пользуясь комментариями, помещенными в конце песенника, наложил исторические факты. Олексу Довбуша, благородного разбойника, защищавшего украинских крестьян от польских панов, неоднократно пытались убить по приказу угнетателей, которым он здорово мешал, но никому это не удавалось. Удалось это сделать совершенно постороннему человеку, крестьянину Штефану, в чью жену, Ксению, Довбуш был влюблен. Угрозами или лаской, Штефан принудил Ксению назначить знаменитому любовнику свидание, а сам спрятался за дверью с ружьем. В самый последний момент Ксения пожалела Довбуша и отказалась отпирать ему двери, но он, раздосадованный непонятным женским капризом, сам вломился в дом. Штефан застрелил его.

История не показалась Турецкому особенно примечательной: такого добра не счесть в фольклоре любого народа. Но, очевидно, Довбуш и Штефан продолжали вращаться в его голове, потому что на реплику Кости Меркулова «Убит американский журналист Питер Зернов» он отозвался:

— Его застрелили? Баллистическую экспертизу уже провели?

Костя воззрился на подчиненного с недоумением:

— Зернов не был застрелен. Его взорвали в собственной квартире. А что, ты располагаешь иными сведениями?

— Нет. Так, ерунда. Накануне отмечали праздники со Славой Грязновым.

— Так-так. Знаю я ваши отмечания, — заметил воздержанный в алкоголе Меркулов.

— Почему? Неплохо посидели, обменялись подарками. А вот от тебя подарок я получаю только сейчас. Надо полагать, ты меня хочешь осчастливить делом Зернова?

— Осчастливлю, Саша, всенепременнейше осчастливлю. Это большая честь — работать над таким заданием.

С юных лет Турецкий усвоил, что, когда начальство говорит о важности, нужности и благородстве того или иного дела, значит, собирается спихнуть на плечи подчиненного совсем уж невозможную гадость. Усвоил и то, что спорить в подобных случаях бесполезно.

— Да кто такой был этот Зернов? — сделал Турецкий слабую попытку отбиться, за что получил по полной программе:

— Питер Зернов? Неужели не слышал? Ну и ну! Главный редактор русского отделения американского журнала «Мир и страна»!

— Эмигрант?

— Внук эмигрантов. Его дедушка, белогвардейский генерал, сначала отбыл в Чехию, а потом, перед Второй мировой войной, в Америку: Впрочем, ты сам почитаешь.

И выложил на стол перед Турецким толстенную папку, при виде которой у следователя по особо важным делам защемило где-то в желудке — той области, которая чутче всего реагирует на неприятности.

— Надеюсь, тут не одни только дела давно минувших дней?

— Дела в основном сегодняшние. Я тут попросил разыскать некоторые предварительные материалы. Ознакомься. Думаю, у тебя сразу появятся несколько версий…

Ага. Как и следовало ожидать. Хреновы дела твои, Турецкий. Если версий много, значит, скорее всего, ни одна из них ни к чему не приведет. Что ж, ситуация обычная. Независимо от того, приведет к чему-то или нет, каждую линию надо тщательно раскапывать… Такова, как говаривал один давний знакомый, се ля ва. Впрочем, знакомый не был следователем по особо важным делам.

— Понял. Разрешите идти?

— Идите, генерал Турецкий, — позволил Костя. И тут же снизил официальный тон: — Да, чуть не забыл: с тобой должны связаться из американского посольства. Пресс-атташе Тимоти Аткинс был другом Зернова…

Миновать подъезд, где в прежние времена выстраивались толпы за визой на выезд в страну обетованную Америку из нищей тогда России, удалось легко. Следователя по особо важным делам принимали с должной учтивостью. На лице Тимоти Аткинса, пухловатом, без морщин, с на редкость чистой розовой кожей, Турецкий не прочел особенной скорби. Что ж, не по всем утраченным друзьям мы одинаково скорбим. В конце концов, и английское слово «friendship» значит не то же, что русское «дружба»: скорее, знакомство, приятельство, что ли…

— Присаживайтесь, пожалуйста, — пригласил Аткинс. — Александр…

— Борисович.

— Александр Борисович. Вы будете вести дело Питера?

Последовал некоторый обмен учтивыми, но малоинформативными фразами. Пресс-атташе удивительно хорошо, без акцента, говорил по-русски, и Турецкий не смог ему об этом не сказать.

— Это все Питер, — понял Тимоти. — Для практики я в студенческие годы много говорил с ним по-русски. Он же приохотил меня к вашей великой литературе.

«Вашей великой литературе» прозвучало уверенно, а вот употребляя редкий, с ореолом добротной устарелости, глагол «приохотить», американец улыбнулся, словно ступал по гладкому льду и заранее просил извинить, если поскользнется.

— Господин Аткинс, — не мог не задать вопрос Турецкий, — когда вы в последний раз видели Питера, он не производил впечатление угнетенного или встревоженного? Он ничего не рассказал вам о своих проблемах?

— Боюсь, даже если рассказал, мои сведения безнадежно устарели, — развел розовыми ладонями Тимоти Аткинс. — Мы с Питером в последний раз встречались год назад.

Вот тебе на. От Котельнической набережной до американского посольства — рукой подать. Чуть-чуть большее расстояние лежало между посольством и редакцией журнала, где работал Питер. Тем не менее двое друзей, достигших высот, каждый в своей профессиональной деятельности, не испытывали потребности почаще преодолевать это расстояние. Саша Турецкий и Слава Грязнов не смогли бы обойтись друг без друга целый год… Лишнее доказательства различия между дружбой и «фрэндшипом».

— И все же, — настаивал Турецкий, — он на что-нибудь жаловался? Или — на кого-нибудь?

— Питер не любил жаловаться. В нем соединялось несоединимое. Для всех журналист Зернов казался открытым, дружелюбным, рубаха-парнем, — вновь ощущение скольжения по тонкому льду, — но это камуфляж. Зернов, которого помню я, был закрытым, сложным человеком. Сложность психологии была у него чисто русская, как у героев Толстого, и это соединялось с американским «privacy» — это слово даже Питер не переводил, признавая, что в русском языке для него нет синонима. — Чувство охране… охранительности личной жизни. Мы не затрагивали вопросы личной жизни. Мы обсуждали политические события… вспоминали прошлое…

— Какие политические события вы обсуждали?

— Прежде всего угрозу современному цивилизованному миру со стороны ислама. Я придерживаюсь той позиции, что радикализм взглядов порождается бедностью и, экономически помогая мусульманским странам, мы можем способствовать снижению агрессивности фанатиков. Питер спорил со мной, доказывал, что агрессивность заложена в самой сущности ислама, и деньги, выделенные в помощь фанатикам, будут потрачены на выращивание новых убийц. Он считал, что заслоном на их пути должна стать Россия, которая сейчас, к сожалению, слишком слаба. Экономический рост — иллюзия: коррупция способна свести к нулю любой экономический рост.

— Он называл вам имена конкретных лиц, замешанных в коррупции?

— Мне? Господин Турецкий, он назвал их всему миру. Прочтите предпоследний номер «Мира и страны» за этот год и найдете в нем список ста богатейших людей Россия. Их состояние исчисляется не миллионами, а миллиардами! Конечно, я не могу вмешиваться, но это непорядок, когда такие деньги не тратятся на развитие производства или создание новых рабочих мест, а кладутся в карман частному лицу. Полагаю, каждый из этого «золотого» списка был способен затаить зло против Питера.

Сто подозреваемых? Да, Саша, ты влип.

— Но об этом вам может рассказать кто-то другой, — поймал себя за язык Аткинс, очевидно опасаясь, не переступил ли он границ дипломатической вежливости. — Я хотел представить вам несколько эпизодов из прошлого Питера, чтобы вы поняли, каким он был. Это был человек, взявший лучшее от двух своих родин — России и Америки-. От американцев — честность, равенство, открытость; от русских предков — силу, упорство, душевную устойчивость. Именно такие, как Питер Зернов, способствуют сближению наших народов…

ЭПИЗОД ИЗ ПРОШЛОГО ПИТЕРА ЗЕРНОВА
Пощечина

Это была провинциальная школа, с ее запахом пропитанных мелом губок для стирания с доски, со шкафчиками для вещей, которые неплотно закрывались, и поэтому некоторые ученики приносили из дому замки, чтобы никто не мог обнаружить, что они там прячут. А еще — огороженная площадка для подвижных игр и сражений в бейсбол. А еще — кинотеатр «Рубин», куда они ходили втроем с Клиффом и Чаком, чтобы потратить несколько центов на сахарную вату или поп-корн, замирая, когда на берег Черной лагуны выползало морское слизистое чудовище или из летающей тарелки высаживался на техасское ранчо десант инопланетян. Повсюду говорили о русских космических спутниках и о русской угрозе, и от этого слияния образов большеглазые длинноголовые космические пришельцы приобретали русские черты. Он обожал смотреть старую фантастику в кинотеатре «Рубин», гордившемся стеклянным потолком и темно-вишневым занавесом. Для школьных друзей и учителей этот мальчик был Питером, и это было нормально.

Кроме школы был дом. Дома он был Петей. К отцу и матери он должен был обращаться по-русски, и это было тоже нормально. Как и то, что кроме английского и французского он должен был учить русский язык и читать русские книги. Книги делились на два разряда: старые и новые. Старые отличались от новых наличием букв, которые не читались, что сближало отмененную русскую грамматику с современной английской. В новых эти буквы не допускались, зато в них попадались непонятные слова: «открытка», «раскладушка»… Когда он спрашивал об их значении маму или приходящую по вторникам и пятницам Амалию Федоровну, те объясняли, но непременно прибавляли, что так говорить неприлично, вместо «раскладушка» следует употреблять два слова, «раскладная кровать», вместо «открытка» — «открытое письмо», и что не следует подражать большевикам, которые вместе с Россией изуродовали ее язык. Однажды Петя спросил папу: если язык, на котором написаны новые книги, изуродованный, почему ему дают их читать? Папа смешно пошевелил такими же светло-ржаными, как Петины, но гораздо более толстыми и кустистыми бровями и сказал, что любой язык меняется с течением времени, и если русский язык изменился не в лучшую сторону, то Петя не должен презирать людей, которые употребляют слова наподобие «открытка» и «раскладушка», — это не их вина, а их беда. А знать современный русский необходимо для того, чтобы разговаривать с русскими, когда мы поедем в Россию.

— А нас там большевики не убьют? — Петя был потрясен. Большевики чуть не убили дедушку-генерала, портрет которого висел на почетном месте в гостиной, и, несмотря на это, папа хочет ехать к ним?

— Все меняется, — задумчиво сказал папа. — Мы вернемся на родину, когда там не останется большевиков. Верю, что так будет. Можно обманывать некоторых людей недолгое время, но вечно обманывать великий народ нельзя.

Когда-то давным-давно Питеру взбрело на ум, что его папа — русский шпион, и он с трудом дышал, полураздавленный открывшейся истиной. Потом сам понял, что это глупость. Русские шпионы всегда скрывают, что они русские, а папа ни от кого ничего не скрывает. Русские шпионы стремятся внедриться в высокотехнологичное военное производство, а папа содержит аптеку. И еще (хотя это несерьезно): русских шпионов обычно играют артисты высокие и горбоносые, а папа, плотный и невысокий, со своим веснушчатым лицом и рыжеватыми волосами, похож скорее на шотландца. Но главное, шпионы вечно притворяются, а папа никогда не врет. А то, что соседи и сослуживцы называют папу Джорджем Зерноу, когда на самом деле он Георгий Зернов, так это просто потому, что «Джордж» — это по-английски «Георгий», так же как «Питер» — это «Петр», «Петя», и о чем здесь рассусоливать?

Мир в своей двуединости был понятен, целесообразен и прост. Трещины в нем возникли позже…

— Эй, Зерноу, а вы дома варите картошку в самоваре?

Этот Билл Хармон перевелся в их класс недавно, но вел себя слишком нагло для новичка: так, словно старался застолбить главенствующее положение. Он напрашивался на то, чтоб ему хорошенько всыпали. Сидя на бревне во дворе в ожидании следующего урока, Питер повернулся, глядя на Билла в упор. Хармон был, пожалуй, выше, зато Питер шире в плечах, и неизвестно было бы еще, кто кого. Просто Питер не желал попусту лезть в драку и поэтому терпеливо сказал:

— Картошку никто в самоваре не варит. Самовар — это такая штука для чая. У нас есть старинный самовар, но мы им не пользуемся, он стоит в маминой комнате для красоты.

— А по-моему, вы все-таки им пользуетесь. Ну скажи, пользуетесь, да? Разводите костер, а над ним вешаете самовар?

После такого нельзя было сдержаться, и Питер двинулся на Билла, но между ними вклинился Чак, беспокойно поглядывая то на нового друга, то на старого:

— Что это вы? Не надо! Помиритесь, пожалуйста, помиритесь! Билли, ведь ты пошутил, да?

Билл сделал шаг назад. Лицо у него сделалось скучающе-расслабленное, но в щелках прищуренных глаз затаилась наглость.

— Конечно, я пошутил. На что тут сердиться? Я же не знал, как обращаются с самоварами.

Питер злился из-за того, что Чак почему-то решил, что им теперь нужно дружить втроем с Биллом. Возможно, Чак знает о нем что-то хорошее, но это не значит, что Питер согласен терпеть его насмешки над всем русским. Питеру следовало потребовать, чтобы Билл попросил прощения, а Билл сказал бы, что он просто пошутил, прощения просить не за что, видно, в этом классе шуток не понимают, и тогда с легким сердцем можно было бы полезть в драку и как следует наподдать Биллу, пока не зазвенит звонок. Разумный и ясный план смазало явление Клиффа, который, словно не обращая внимания на то, что происходит между Биллом и Питером, завопил:

— А вы знаете, какой фильм идет вечером в «Рубине»? «Распутин — безумный монах»! Там женщин кнутом хлещут!

Снова русская тема! Впрочем, Питер отнесся к этому, как к досадному совпадению. Клифф не такой, чтобы поддеть его нарочно.

— Нас не пустят, — благоразумно заметил Чак. — Сколько иксов перед названием? Для не достигших семнадцати строго не рекомендуется…

— Моя сестра разносит сахарную вату во время сеанса, — зашептал Клифф. — Я с ней договорился, она нас пропустит на галерею. Оттуда все видно.

— Всех пропустит? — уточнил Чак. — Всех четверых?

— Я не пойду, — сказал Питер. Он сам не понимал, что заставило его произнести эти слова. Вдруг выскочило, обожгло, как предощущение: на экране скачут мерзкие, кривляющиеся, окровавленные русские, а он, Питер, корчится в галерее, стараясь сжаться, исчезнуть, не быть. Что из того, что он никогда не видел России, всю жизнь прожил в этом городке, который знает как свои пять пальцев? Все равно он русский, и этого не смыть… — Некогда. Завтра контрольная по математике, нужно подготовиться.

— Да что там контрольная, — великодушно сказал бестактный Клифф, — ты и так лучше всех напишешь. У тебя же полно математических способностей.

— А я-то думал, — наглые щелочки Билла превратились в широко раскрытые, мнимо наивные глаза, — что Питер обязательно пойдет с нами. И будет объяснять, что в этом фильме не так, что продюсер выбрал не те самовары…

Дальнейшее развитие событий прекратил долгожданный звонок. Во время занятий по литературе Питер был скован и даже не смог прочесть свое любимое стихотворение Эмили Дикинсон, которое читал вслух еще полгода назад, и мисс Блэк велела ему сесть и прийти в себя, но Питер не приходил в себя, он думал. И до следующего звонка пришел к окончательному выводу, что не имеет права не пойти. Иначе Билл подумает, что Питер трус. И даже если Питеру наплевать, что подумает о нем Билл, если не пойти, на душе останется ссадина, и потом уже ничего нельзя будет исправить. Это во-первых. А во-вторых, дворянин не может себе позволить быть трусом. Это Питер слышал от папы. В Америке нет дворян, и сын аптекаря, наверное, не имеет права носить дворянский титул, но дедушка, воевавший против большевиков, был дворянином, и из уважения к дедушке Питер должен пойти в кино на «Распутина». Правда, папа не одобрил бы того, что сын, в его возрасте, ходит на такие фильмы… Но папе он все объяснит позже. Он поймет. Когда речь идет о делах чести, при чем тут возраст?

Послеполуденная жара дремала на зелени их заурядной улицы под окнами родного дома. Папа наверняка задержится допоздна у себя в аптеке. Из маминой комнаты доносился двойной смех: наверняка она с подругой, миссис Лэниган, придумывает новые прически или обсуждает состав предстоящей вечеринки. Питер постучал. Мама открыла не сразу. Волосы у нее были стянуты махровой лентой в пучок, лицо жирно блестело. Питеру не нравилось, когда мама так выглядела, хотя такое состояние у нее и называлось «наводить красоту». Но сейчас наведение красоты было кстати.

— Мама, я сегодня задержусь. — Красноречие несло Питера по волнам лжи. — Пойду делать уроки вместе с Клиффом и Чаком. Завтра контрольная, нужно подготовиться…

— Энн! — позвала из глубины комнаты миссис Лэниган. — Ты только взгляни, какое…

— Ладно, иди, иди, — невнимательно бросила мама. — Только если будешь возвращаться поздно, попроси, чтобы кто-нибудь из взрослых проводил тебя. — Она поспешно поцеловала Питера в щеку, оставив приторно-клубничный запах того, чем было намазано ее лицо, и захлопнула дверь. Питер отер щеку, медленно спустился по лестнице и двинулся навстречу своей участи.

Ему совсем не хотелось смотреть этот фильм…


— Мне совсем не хотелось смотреть этот фильм! — доказывал он папе, когда все открылось. В гостиной светилась лампа под зеленым абажуром, за окнами сонно шелестели кусты, и от обычности обстановки то, что происходило дома, делалось совсем невыносимым. — Но Билл Хармон, он у нас новенький, подкалывает меня тем, что я русский. Если бы я не пошел, он бы сказал, что я не пошел из-за того, что я русский, и надо мной стали бы смеяться.

— Ты же знал, что детям запрещено смотреть этот фильм, — устало сказал папа. Против обыкновения, сейчас он надел очки, которыми пользовался редко: может быть, для того, чтобы как следует рассмотреть неожиданный проступок сына. — В том, чтобы делать запрещенные вещи, нет никакого героизма. В нормально устроенном обществе ничего не запрещают просто так. Ты должен был не только не идти сам, но и отговорить своих товарищей.

Питер безнадежно вздохнул. Да, это было именно то, что он должен был сделать, с точки зрения взрослых. Но очень трудно объяснить взрослому, хотя бы и папе, почему именно этого он сделать не мог.

Питер желал бы избежать тяжелых объяснений. И, трезво рассуждая, он сам виноват в том, что объяснения потребовались. Никто ничего не узнал бы! Старшая сестра Клиффа с ирландским именем Дейрдре помимо торговли сахарной ватой занималась чтением философских книг и каких-то журналов, которые выпускали очень маленьким тиражом, и, в отличие от папы, считала, что запреты общества (она называла его «лживым и прогнившим») — это очень плохо, поэтому согласилась исполнить просьбу брата и провести его вместе со школьными друзьями на галерею, где обычно никто не сидит, тем более в будний день. Питер ожидал, что по дороге Билл снова станет его донимать, завоевывая свое никому не нужное первенство, но Билл молчал. Говорил Чак:

— Питер, не обижайся на Билла. Я ему тут объяснил, что ты не из России, что ты вырос в Америке и ненавидишь большевиков. Ведь правда?

Питер кивнул, ощущая неловкость. Большевиков он в самом деле ненавидел, но ведь фильм будет не о большевиках, а о том времени, которое отец всегда считал золотым веком. Фильм будет о России, и такой ответственности он выдержать не мог.

— Да, я никогда не был в России, — с напускным равнодушием ответил Питер. — И не поеду. Чего мне там делать?

— Но русский язык ты знаешь, — встрял Билл. — И всякие штуки про самовары…

— Родители заставляют. — Стремясь стать для школьных друзей совсем свойским, совсем Питером, без примеси Пети, он врал без зазрения совести. Вот как одна ложь, оказывается, влечет за собой другую. — Тебя небось тоже много чего заставляют делать…

Тут они проникли в «Рубин» со служебного входа, и Дейрдре, велев не шуметь, потому что у нее из-за них могут быть неприятности, провела их на галерею, откуда экран виднелся через низкую гипсовую загородку, состоявшую из барьера на коротких пузатых колоннах, и нужно было смотреть в отверстия между колоннами или положить подбородок на барьер, при детском росте иначе никак, и не успели они приспособиться, как фильм уже начался.

С самого начала фильм раздвоился, словно вместо одной пленки Питер, в отличие от других зрителей, смотрел две. На первой Кристофер Ли в роли страшного Распутина хозяйничал в бутафорской России среди падающего хлопьями ненатурального снега, на второй перед ним проплывала Россия из рассказов отца и старых, пестрящих твердым знаком книг. Какая из них была настоящая? Точность требовала ответить: та, которую вручили Питеру родители в хрустящей оболочке семейных воспоминаний. Но вот эта Россия, созданная американским режиссером, далеким от знания истории, обрамленная закрученным сюжетом, которого Питер, увлеченный внутренней борьбой, почти не улавливал, не позволяла отбросить себя просто так. Она обладала вязкостью неприличного анекдота, который способен любую чистоту запачкать и сбросить в грязь. Такой России и таких русских Питер не хотел, он от них открещивался, но получалась, что таким образом он открещивался от самого себя, потому что, чем интенсивнее нарастало желание не иметь ничего общего с такими русскими, тем сильнее рядом пробивалось желание не иметь ничего общего с русскими вообще, потому что именно такими их видят американцы, а ведь Америка — родина Питера, потому что он здесь родился, и куда же ему еще деваться, не в Россию же, там большевики…

Сцены, разворачивающиеся на экране, становились все более мерзкими, и они происходили на фоне православных икон, точно таких же, перед которыми Питер читает молитвы утром и вечером, и Питер зажмурился, если уж некуда было отвернуться.

— Красивые ляжки, — хохотнул под ухом Билл, когда камера остановилась на раздвинутых ногах очередной фрейлины императорского двора. — Красивые русские ляжки, да?

Что произошло потом, даже сам Питер не понял, потому что дело происходило в темноте. Да, ему следовало сдержаться, но он не смог сдержаться и, не прицеливаясь, ткнул Билла кулаком в бок, а Билл под кулаком оказался тощим, как глиста, и неустойчивым, он повалился на барьер, одна колонна которого была надтреснутой, она и раньше плохо держалась, а веса Билла и подавно не выдержала, и от ее проволочной основы отвалился гипсовый кусок и, окруженный сухим, вызывающим чихание облаком, точно снаряд с, военного самолета унесся вниз, в публику, и там задел мисс Пруденс, которой на днях исполнилось семьдесят три года. Во время сеанса до Питера доносились каркающие реплики мисс Пруденс, которая тоже считала происходящее в фильме мерзостью, из-за этого Питер даже почувствовал к ней симпатию, которая прекратилась, стоило мисс Пруденс закричать. Она кричала таким голосом, словно ее ударили гипсовой колонной по голове, а всего-то ее обсыпало трухой, ну и порвало рукав, но она так закричала, что служащие кинотеатра просто не могли не остановить сеанс и не включить свет, чтобы выяснить, что за шум и с кем произошел несчастный случай. Ну и тогда, конечно, все выяснилось.

Питер больше всего волновался за Дейрдре: вдруг ее уволят? За себя он стал волноваться позже, когда полицейский вел его домой. И не зря, потому что этот разговор под зеленой лампой был одним из самых тяжелых в жизни Питера и его отца. Нужно было говорить правду, все как есть, они с папой никогда не лгали друг другу, а правда не получалась, точнее, она получалась болезненной и оскорбительной для Питера и для России, и Питер злился на папу сильнее, Чем на Билла Хармона. Хотя, в отличие от Билла, папа ни в чем не был виноват. Он был во всем прав, вот поэтому Питер и злился.

— Папа… — не выдержал Питер. В его детские виски впервые застучало что-то тяжелое и страшное. — Мы же американцы. Мы живем в Америке, мы лучше говорим по-английски, чем по-русски. Зачем нам эта Россия?

Питер сначала услышал звук, потом ощутил на лице ожог. Но, даже складывая эти два и два, он не мог поверить, что произошло невероятное: отец ударил его.

— Ах, значит, тебе не нужна Россия? — высоким, плачущим голосом выкрикнул Георгий Зернов. — А гы не нужен ей! И ни одной стране ты не станешь нужен, если будешь всю жизнь пресмыкаться перед мнением быдла, стыдиться своего происхождения, своей родины! И мне такой сын не будет нужен!

Недоверие сменилось чувством катастрофы. Папа никогда не бил Питера, никогда не повышал на него голос. Мама — другое дело: та, если ей попадешься под горячую руку, могла и отшлепать, и отругать, но позднее всегда приходила мириться и целоваться, и Питер знал, что эти мелочи жизни не стоит принимать всерьез. Но папа… Аптекарь, потомок русских дворян, был с сыном всегда ровен, разговаривал с ним без поблажек, поднимая до себя. Не исполнить данного папе обещания или солгать было стыдно — страшно стыдно, и худшим наказанием был стыд. Но то, что стряслось сейчас, было еше хуже. Что, если папа в самом деле от него откажется?

Питер не осмелился поднять руку к горящей щеке. Веснушчатое лицо Георгия Зернова покраснело, будто закаченная сыну пощечина отпечаталась на нем.

— Нет ничего плохого в русском происхождении, — уже спокойнее вымолвил папа. — Ты же знаешь, что в Америке есть еврейские землячества, итальянские, польские…

— Но итальянцы и евреи не враги Америки, — робко сказал Питер. Он облегченно перевел дух: если папа заговорил с ним, значит, вряд ли откажется. Возражать было страшно, но он предпочел бы новую пощечину суровому молчанию, за которым могли скрываться любые намерения. — А Россия — враг.

— Верно, враг, но почему? Все дело, Петя, не в национальном характере и не в языке, а в политической системе. Политическая система, которая сейчас властвует на нашей родине, враждебна не только американцам, французам, немцам, но и самим русским. Посмотри, ведь она лишила страну ее настоящего имени! Вместо «России» — «СССР». Погоди, настанут времена, когда это славное имя будет восстановлено. И тогда Россия и Америка больше не будут врагами. Готовься, это произойдет еще на твоем веку. И, надеюсь, ты будешь принимать в этом участие…

Лежа в своей комнате с погашенным светом, на боку, кверху ударенной щекой, Питер слышал слабо доносящиеся до него голоса родителей:

— Но это всего лишь детская шалость…

— Правда, Анночка, я вспылил, но не стыжусь. Если наш сын не научится отстаивать свои убеждения, он никогда не станет мужчиной…


…Просторная комната семинара художественной прозы была забита до отказа. Вообще-то мистер Баннер, написавший в прошлом толстый роман, которого никто не понял и который, вероятно, потому был высоко оценен критикой, не мог похвастаться высокой посещаемостью занятий. Зато один из его учеников, Питер Зерноу, прозанимавшись всего полгода, успел приобрести популярность. Весть о том, что Питер будет читать новый рассказ, собирала неплохую аудиторию. Он еще не посылал своих произведений в литературные журналы, но мистер Баннер считал, что, когда это произойдет, публикация восходящей звезде Зерноу обеспечена.

Самое примечательное, что рассказы Зерноу не отличались обилием фантастических деталей или авантюрным сюжетом. Секрет того, что они казались такими захватывающими, заключался в предельной достоверности изображаемых событий и чувств. Почти документальные, а возможно, на самом деле имеющие в основе реальные события, эти рассказы поражали множеством точных наблюдений, деталей, которые до Зерноу никто, по-видимому, не отважился описать. Тимоти понимал, что научиться так писать нельзя. Это особый глаз, с ним нужно родиться.

Тимоти Аткинс не очаровывался относительно своих литературных способностей, к тому же семейная стезя вела его в дипломатию, и он не видел надобности сопротивляться. Семинар Баннера он посещал в качестве не творца, а потребителя: ему нравилась атмосфера литературных споров, нравились желающие пополнить отряд писателей парни и девушки, с их горячностью и застенчивостью. Иной раз тут можно было услышать что-то стоящее, как, например, проза Питера Зерноу, с которым ему давно хотелось познакомиться поближе. Сегодня такая возможность представилась.

По-моему, — поднял руку Тимоти, когда Зерноу сложил, комкая, испечатанные на машинке листки, а Баннер, пожевав отвислыми губами, подал сигнал к обсуждению, — в рассказе интересно то, что к нравственному становлению героя приводит мелочь — нелегальный поход в кино.

— Это не мелочь, Тимоти, — отозвался Баннер. — Это ситуация нравственного выбора, с которой человек сталкивается на протяжении всей жизни…

— Я не совсем то хотел сказать. — Тимоти протолкался к Зерноу после выступления.

— А что же?

— Если хочешь, постараюсь объяснить.

Ясным весенним днем они шли, беседуя обо всяких мелочах, а мелочи, как обнаружилось, дело серьезное. У Зерноу были рыжеватые вьющиеся волосы, длинный подбородок и крупный, словно вырубленный из дерева нос, слишком непреклонный для полудетского лица. Питер был похож на шотландского дворянина из исторического романа и не похож ни на одного из знакомых Тимоти.

— Ты где-нибудь печатал свои рассказы? — спросил Тимоти, хотя знал, что нет, не печатал.

— Нет. И не собираюсь. Этим летом я сдаю экзамены в Беркли[2]. Если удастся поступить, буду учиться по специальности «политическая экономия».

— Почему? А литература?

— Ты ведь тоже не собираешься становиться писателем.

— Я — другое дело. Но у тебя талант!

— Что же из того, что Талант? Я его не хороню. Возможно, когда-нибудь снова начну писать, обогащенный новым опытом. Но сейчас политэкономия важнее.

— Для кого? Для чего важнее?

— Для моей родины.

— По-твоему, Америка больше нуждается в специалистах по политэкономии, чем в великих писателях?

— Не Америке… Моей второй родине, России.

Вообразите себе: конец семидесятых. Разгар «холодной войны». О «русской угрозе» не пишут разве что в малочисленных газетах левого толка. И тут, на заурядной американской улице, заурядный парень со среднезападным выговором объявляет Россию своей второй родиной! В устах Питера это звучало так естественно, что даже не позволяло им возмутиться или восхититься.

— Я знаю, что ты можешь сказать о России. Но политическая система — это еще не вся страна. Я должен изучать политическую систему и страну, чтобы узнать, чем здесь можно помочь. А литература… В России было столько по-настоящему великих писателей, что я понимаю, насколько малозначителен мой талант.

— У тебя есть их книги? Дай почитать! Тем более дипломату надо знать иностранные языки…

Загрузка...