Творчество Цицерона — оратора, в течение долгих лет, по общему признанию, не имевшего себе равных; государственного деятеля, погруженного в яростные схватки, подчас сопряженные со смертельным риском; философа, который то считался глубоким и оригинальным, то навлекал на себя презрительные обвинения в неспособности понять учения великих греческих мыслителей; теоретика красноречия, а тем самым и всей отразившейся в нем великой культуры — подвергалось столь долгому изучению, столь тщательному анализу и толкованию частностей, что даже простой перечень работ, ему посвященных, журнальных и книжных, занял бы не один том. Надеяться внести сюда что-либо подлинно новое, по-видимому, нельзя, но само разнообразие мнений, которые высказывались на протяжении многих веков, значительность и количество исследований, посвященных Цицерону и его творчеству, не только не лишают смысла дальнейшие изыскания, но, напротив, подталкивают к продолжению работы, пробуждают стремление внести хоть какой-то порядок в это путаное многообразие и, если допустят то человеческие силы, попытаться создать синтез всего, открытого в данной области длительными усилиями ученых прошлых поколений и наших дней.
Для подобного синтеза мы располагаем речами оратора, его перепиской, трактатами по философии, по теории и истории красноречия, наконец, стихотворными произведениями — обширнейшим сводом, который, к сожалению, содержит сегодня далеко не все из написанного и опубликованного Цицероном. Утрачены целые книги переписки, многочисленные речи и некоторые трактаты; стихотворные произведения пострадали особенно сильно и дошли до нас в большинстве случаев лишь в отрывках. Путь исследователя, вознамерившегося выяснить по возможности подробно различные стороны личности Цицерона и перипетии его жизни, пролегает через все эти горы разнообразного материала. Здесь неизбежны спорные реконструкции, которые подчас не согласуются с тем, что известно о том времени, а по мере погружения в анализ еще более отдаленных исторических истоков каждого произведения неизбежно нагромождаются новые и новые сомнения, и вскоре исследователь невольно переходит в ту область, где гипотез больше, чем бесспорно засвидетельствованных фактов.
Твердую почву мы чувствуем под ногами, когда имеем дело с речами. Они проходят через всю жизнь Цицерона, и блеск красноречия, изощренность доказательств, гармоническое строение ритмически организованных периодов вполне достойны стать самостоятельным предметом исследования. Но едва закончен анализ формы, становится ясно, что каждая из речей в большей или меньшей мере принадлежит также к событийной истории. Возникшие из вполне конкретных обстоятельств, из определенной судебно-правовой ситуации, они могут быть по-настоящему поняты лишь в связи с условиями, в которых были произнесены, почему и породили, начиная с античности, многочисленные комментарии и толкования. Уже в правление Нерона историк и эрудит Асконий Педиан составил комментарий к речам, содержавший разнообразные сведения о времени и обстоятельствах их произнесения, вплоть до подробностей, порой весьма забавных. Асконий порывал таким образом (и в этом его большая заслуга) со школьной традицией, которая требовала от комментатора сосредоточиваться лишь на анализе языка и стиля оратора. К сожалению, комментарий Аскония дошел до нас не полностью; сохранившиеся отрывки тем более драгоценны, что комментируются в них самые знаменитые из речей Цицерона. При чтении этих отрывков становится ясно, что, какой бы ни была речь, объясняемая Асконием — политической, судебной защитительной или, как в случае с Берресом, судебной обвинительной, — каждая из них представляла собой общественный акт, ибо задача всегда состояла в том, чтобы убедить — судей, граждан, собравшихся перед рострами, или сенаторов в курии. Если это заключение справедливо по отношению к речам, которые комментировал Асконий, не менее справедливо оно и по отношению ко всем остальным. Красноречие никогда не было для Цицерона самоцелью. Время школьной риторики и технического совершенства ради совершенства в его годы еще не пастало — оратора отделяло от него по меньшей мере целое поколение.
Красноречие утратило свою живую плоть и превратилось в некое искусство, довлеющее себе, подобно музыке или лирической поэзии, лишь во второй половине
I века до н. э. в результате победы Октавиана, будущего императора Августа, установившего новую политическую систему, и как результат последовательного разрушения старого порядка — аристократической республики, где каждый (по крайней мере в идеале) стремился прежде всего отдать всего себя, свои способности, таланты и жизнь служению гражданской общине. В созданном Августом новом Риме, которому предстояло стать империей, такой идеал не соответствовал больше условиям политической и общественной жизни. Все, что прежде каждый гражданин, становясь магистратом, полководцем или принимая участие в заседаниях сената, вкладывал в служение государству, отныне символизировалось одним правителем и соединялось в нем, так что личность отдельного человека в большой мере утрачивала свое значение. Образ подлинного римлянина, способного повести воинов в битву и управлять провинцией, разбирающегося в законах и уверенно ведущего судебное разбирательство, гражданина, готового подать точный и разумный совет в любом большом или малом государственном деле, — этот образ, проходящий через многие диалоги Цицерона (такие, например, как «Об ораторе» или «Об обязанностях»), взятый во всей совокупности своих черт, соответствовал отныне лишь одному человеку — тому, кто одержал победу и потому был предназначен править и руководить.
Переворот, связанный с именем Августа, не был, правда, ни насильственным, ни полным. Новый строй старался сохранить былой облик государства. Государь представал лишь как «первый гражданин» (принцепс) и весьма походил на тех «кормчих», о которых мечтал Цицерон в своем диалоге «О государстве». Теоретически правление принцепса покоилось прежде всего на нравственных основаниях. Былые государственные установления сохранялись. Разумеется, их пришлось усовершенствовать, дабы избежать возврата к беспорядкам и распрям, избежать борьбы честолюбий, которая и привела республику к крушению, но по-прежнему заседал сенат, где много и с большей или меньшей свободой рассуждали об общественных делах, по-прежнему созывались народные собрания, даже если они лишь одобряли решения, принятые на вершинах власти, и облекали законными полномочиями кандидатов, названных государем. Главное же, сохранялись суды, где все происходило согласно древним обычаям, «патроны» защищали своих клиентов и чувствовали себя оскорбленными, если им не удавалось добиться победы в затеянном процессе. В этих условиях красноречие, хотя смысл его и стал во многом иным, по-прежнему оставалось высшим и самым чтимым выражением человеческого разума, а вместе с ним и Цицерон оставался наставником, метром, к авторитету которого принято было обращаться. Исчезновение республиканских установлений в том смысле, который был присущ им ранее, не умалило славу Цицерона. Постепенно он становился мифом. Стремление подражать ему во всем далеко не для всех было благотворно и привело в эпоху Квинтилиана к известному омертвению римского красноречия, но зато на века остался связанным с тем же мифологизированным его образом определенный тип культуры, тип гуманизма, которому вскоре предстояло выйти далеко за пределы политико-социального контекста, его породившего, — недаром слово humanitas встречается у Цицерона так часто, а понятие, им обозначаемое, составляло одну из главных тем его раздумий. После того как мы, полностью отдавая себе отчет во всех возможных здесь пробелах и несовершенствах, воссоздадим картину жизни и деятельности Цицерона, мы должны будем вглядеться в то, что стало с мыслью и словом оратора в последующие века. Благодаря Цицерону духовные ценности Рима золотого века перестали принадлежать одной конкретной эпохе. Они стали достоянием человеческого духа в целом, подобно достижениями эллинской культуры, с которой Цицерон сумел их окончательно связать. В его личности и в его творчестве Греция и Рим сплетаются в единую духовную сущность, как две части ранее искусственно разобщенного целого и наподобие того, как сплетаются два разнородных существа в Андрогине Платона.
Талант Цицерона, весь дух, разлитый в его творчестве, формировались и зрели в смутные времена, и пока этот талант и этот дух мужали и крепли, вокруг распадался мир — распадался, правда, под воздействием сил, далеко не все из которых были по своей природе разрушительны. Губило республику развитие тех самых начал, которые ее создали и на которых она всегда покоилась. Некогда римлянами двигало стремление к славе; мало-помалу чувство это полностью извратилось. Слава, к которой стремились ныне, не имела ничего общего с той, которая манила в былые времена. Честолюбивые вожделения нескольких олигархов, алчность других, несравненно более многочисленных, спешивших выжать все, что возможно, из провинций вплоть до полного их разорения, тяга к богатству и роскоши, тщеславная потребность иметь больше земли и больше драгоценностей, больше рабов и лектикариев, больше богатств в городском доме и больше вилл для летнего отдыха, — все это разрушало старинные заповеди и традиционную мораль. К магистратурам теперь рвались ради обогащения или, если говорить о менее явных мотивах, ради престижа. Самым простым и доступным способом добиться славы становится богатство — правда, той славы, которую человек не заслужил, а купил.
Римское общество все сильнее охватывает стремление казаться, а каждого члена — желание обрести то свойство, на котором строилась у римлян вся социальная иерархия и которое они называли dignitas. Вожделенной dignitas, или престижа, можно было достичь самыми разными способами — Красс Дивес, Красс Богач, например, тот самый, что станет в 60 году союзником Цезаря и Помпея, по семейной традиции без конца демонстрировал народу свое богатство и однажды предоставил для театрального представления статистам туники в фантастических, ранее неслыханных количествах. Выходка эта вызвала на форуме бесконечные пересуды, одни ею восхищались, другие осуждали, но Красс прославился повсеместно. Богатство, однако, каким бы необъятным оно ни было, еще не сам человек, а лишь внешняя характеристика, сущность его никак не определяющая. Красс это понял и стал стремиться к dignitas большей и высшей. Ему было мало известности человека, который хранит в своих сундуках доходы целых провинций, держит в руках компании откупщиков, а через них на глазах у всех взимает дань со стран и народов Востока. Его честолюбие жаждало успехов не столь примитивных и вульгарных. Он возревновал к славе полководца — не какого-нибудь, а первого и самого великого из них, Александра, победителя Дария, и начал войну против парфян, преемников и наследников персов, стремясь завоевать для Рима их державу точно так же, как несколькими годами ранее завоевал Помпей владения Селевкидов и Митридата. Подражая великому македонянину, он двинулся па Вавилон, но в отличие от своего удачливого соперника до Вавилона не дошел и погиб в пустынях Сирии.
Эту жажду военной славы, сгубившую Красса, это вожделение известности и власти испытывали в ту эпоху все. За тридцать лет до Красса Луций Корнелий Сулла взбунтовался против законов Рима, осадил родной город и уничтожил целые толпы сограждан, ради того, чтобы отомстить за отказ назначить его командующим в войне против Митридата. Еще двадцатью годами раньше распри столь же яростные, хотя и менее трагичные по своим последствиям, возникли в ходе войны против Югурты между Гаем Марием, уроженцем Арпина, родины Цицерона, и одним из представителей знаменитой семьи Цецилиев Метеллов — с которых, по мнению Саллюстия, начался закат сената.
На протяжении полустолетия, предшествовавшего концу республики, бесчисленные интриги велись вокруг распределения провинций и командных должностей. Все, что было связано с этими назначениями, обсуждалось в аристократических салонах дам столь же бурно, как в сенате, как в народных собраниях и на форуме. Огромную важность приобрели вопросы процедуры: жеребьевка провинций и распределение их между магистратами, завершившими срок своей магистратуры, в принципе должны были проводиться в сенате, но если решение, здесь принятое, не устраивало того или иного из претендентов или их друзей, кто-либо из трибунов переносил обсуждение в трибунные комиции, где и принимался закон, отменявший решение отцов-сенаторов. Действия их, строго говоря, не были противозаконными, а всего лишь экстраординарными, но именно так раздувались противоречия между сенатом и народом, которые постоянно тлели под поверхностью общественной жизни. Постепенно накапливались раздражение и жажда мести, которым предстояло рано или поздно прорваться насилием. Так и случилось: по завершении консулата Цезаря сенат явно издевательски определил ему смехотворную магистратуру — наблюдение за состоянием дорог на юге Италии. Преданный Цезарю трибун Ватиний предложил закон, по которому тот получал в управление Цизальпинскую Галлию и Иллирик; закон был поставлен на голосование, оно должно было проводиться всенародно, и сенаторы, предвидя неизбежное поражение, сами добавили к предложенным провинциям также Галлию Трансальпийскую. Цезарь таким образом получал в управление не только Галлию Нарбонскую, давно уже замиренную и обращенную в провинцию, но и все бескрайние земли, тянувшиеся от нее на север и на запад, которые теперь предстояло покорить. Так одно из наиболее значительных в истории решений, чреватое самыми далеко идущими последствиями для всего будущего Европы, оказалось принятым в результате весьма сомнительных махинаций сутяг, набивших руку на крючкотворном толковании законов. Цицерон был свидетелем этого правового конфликта, и у нас есть возможность проследить, как менялись чувства его к Цезарю, как смешивались в них уважение к традиционным нормам политической жизни, столь явно нарушенным Цезарем, с восхищением его победами: благодаря им стали подданными империи племена и народы, дотоле угрожавшие ей извне.
Сенат, однако, жаждал реванша. Когда Цезарь, покорив или замирив бесчисленные галльские племена, попытался продлить свои полномочия командующего и по истечении первого консульства тут же получить второе, он встретил сопротивление целой группы сенаторов. Они потребовали, чтобы Цезарь сложил свой империй хотя бы на несколько дней, что давало им возможность под тем или иным предлогом (злоупотребление властью, например) привлечь его к суду, добиться осуждения и положить таким образом конец его политической карьере. В этих условиях Цезарь решил отстаивать свое положение в государстве, пойти на тот же риск, что некогда Сулла, и начал гражданскую войну. Солдаты последовали за ним, стремясь прежде всего отстоять dignitas своего полководца, над которой нависла угроза: Цезарь был их «патроном», то есть защитником их интересов, и они могли ожидать, что в случае победы он удовлетворит все их требования. Если бы Цезарь утратил dignitas, они теряли все надежды. Это положение связано с одной из самых глубоких и своеобразных черт римского общества, которая объясняет также многое в образе мыслей и действий Цицерона.
Dignitas римлянина была не просто и не только формой удовлетворения его честолюбия. Понятие это коренилось в самых глубинах римского общественного уклада, где гражданская община с незапамятных времен строилась по образцу семьи, familia, где отец, paterfamilias, располагал над детьми, женой, рабами, отпущенниками и клиентами непререкаемой властью, осуществлявшейся через посредство домашнего суда. Каждая такая фамилия была частицей города-государства; соответственно их «отцы» в своей совокупности и образовывали гражданскую общину в собственном смысле слова или, точнее, совокупность ее полноправных граждан; они же составляли совет, который окружал сначала царей, а потом консулов. Собрание «отцов» воплощало и обеспечивало политическую целостность города-государства вплоть до VI века до н. э., когда реформа Сервия Туллия подчинила эту структуру, унаследованную от семейно-родовых порядков, иной, созданной ради военных целей и основанной на распределении граждан по имущественным классам. Реформа эта создала государственный строй, просуществовавший очень долго, но она так и не смогла уничтожить исконные навыки общественной жизни и древнее устройство, основанное на семье, на роде, на клиентельно-патронатных отношениях и опиравшееся на нравственную традицию народа. Глава семьи, «патрон», по-прежнему рассматривался как «муж совета»; его слава, основанная на мудрости, силе слова, обаянии личности, на успешном отправлении магистратур, на его победах и триумфах, распространялась на всех членов фамилии, и забота о поддержании и росте этой славы образовывала едва ли не главное содержание их жизни.
До тех пор, пока честолюбивые устремления отдельных фамилий находились в относительном равновесии, сами фамилии правильно чередовались в отправлении почетных магистратур, гражданская община жила спокойно. Соперничество иногда приводило к ссорам, но чаще всего они не слишком нарушали общий порядок. Каждая из бесчисленных войн предоставляла богатые возможности выдвинуться и добиться славы. Иногда доходило даже до того, что в знатных семьях (то есть тех, между которыми распределялись магистратуры) не хватало людей, способных обеспечить командование в столь многих кампаниях. Такое положение сложилось, например, во время Второй войны против Карфагена в конце II века до н. э., когда к тому же Рим жил на последнем напряжении, как бы сдавленный со всех сторон, и народ сплачивался вокруг аристократии, ибо ему важно было почувствовать, что кто-то о нем заботится и его защищает.
В выдвижении этих руководителей из знати, с чьими талантами и силой все связывали надежду на спасение, комплекс представлений об отце семейства сыграл немалую роль.
Когда весь ужас, сопряженный с многолетней войной на территории Италии, остался позади и войны стали вестись все дальше и дальше от городских стен, дела пошли по-другому. Люди, навербованные в легионы, больше не защищали, как значилось в официальной формуле, родные пенаты и могилы предков. Победа теперь интересовала легионеров лишь в той мере, в какой она сулила добычу им самим и славу их командующему, в какой она позволяла им, вернувшись в родной городок, привлекать всеобщее внимание рассказами о подвигах своей молодости, в какой она их обогащала и обещала спокойную, не знающую нужды старость. Римский полководец становился главарем разбойничьей шайки и сохранял это положение не только во время войны, но и в условиях мира. Некогда отношения его с войском определялись pietas, то есть целой совокупностью взаимных моральных обязательств, — вернувшись в гражданское состояние, солдаты должны были, например, поддерживать в народном собрании кандидатов, предложенных их бывшим полководцем, но и бывший воин точно так же, попав в тяжелое материальное положение или став жертвой судебных преследований, мог рассчитывать на покровительство своего прежнего командующего. Весь этот кодекс — неписаный, но неукоснительно соблюдаемый, привел в конце концов к образованию многочисленных, подчас весьма опасных группировок, расстраивавших правильный ход республиканской государственной машины. Бывшие легионеры, сплотившиеся для защиты Цезаря, а позже Октавиана, образовали то ядро, вокруг которого стал складываться новый общественный строй — принципат. И не случайно в титулатуре принцепса почетное место занимали слова Parens — Родитель, или Pater Patriae — Отец Отечества, по-прежнему находившие горячий отклик в душах людей.
Заметим, однако, что Цицерон заслужил то же наименование, хотя никогда не был полководцем. Отцом Отечества его стали называть после победы над Катили-ной в 63 году, и оказался он на вершине почета таким образом не благодаря силе оружия, а лишь благодаря силе слова. Именно красноречие обеспечило ему несметное количество клиентов среди граждан тех городов, интересы которых он защищал в суде. Первыми в атом ряду были общины Сицилии, благодарные оратору за помощь в их борьбе против Верреса, а в дальнейшем, в пору изгнания, благодарность выказали ему и многие другие, признав в нем как бы Отца-покровителя. Цицерон не отличался скромностью, для которой, впрочем, у него не было оснований. Он имел полную возможность по примеру других римлян вступить на путь почестей и славы, но он не хотел добиваться их на войне. По завершении консульства, например, он мог стать наместником Македонии, которая досталась ему по жребию; он обменял этот пост на наместничество в Цизальпинской Галлии, выпавшее его коллеге Гаю Антонию, после чего торжественно, перед лицом народа, отказался и от Цизальпины, настолько ему было важно, как говорит он сам в четвертой речи против Катилины, добиться почестей не в провинции, а в столице. Управление Македонией могло бы, если бы он захотел, принести ему триумф. Он предпочел спасти Рим.
Однажды, правда, Цицерон все-таки попытался добиться триумфа — по завершении его наместничества в Киликии, когда он в начале 49 года под грохот уже начинавшейся гражданской войны появился в Риме. Он был назначен наместником Киликии вопреки своему желанию и одержал там победы, которые, как ему казалось, заслуживали высшей награды. Он стал ее требовать, почти было получил, и лишь обстоятельства сделали триумф невозможным — впрочем, для престарелого консулярия, уже стяжавшего громкую славу, триумф так или иначе стал бы лишь еще одним очередным знаком почета, и у Цицерона не было, в сущности, внутренних оснований требовать, чтобы он еще и как полководец получил то, чего уже добился как оратор. С точки зрения традиционной общественной морали такая смена ценностей была своего рода «моральной революцией». Основой системы ценностей, характерной дотоле для гражданской общины Рима, были воинские таланты и доблести, а ее воплощением — победоносные полководцы. Теперь в ореоле почета представал человек, сделавший карьеру самостоятельно и не на войне, а в области политики, в которой члены его рода ранее не играли никакой роли, человек, сумевший занять первое место в государстве, когда кругом царил мир, и тем самым как бы указавший на никчемность всех других путей к вершинам почета и славы. Вполне очевидно, что столь новая dignitas вызвала вражду и зависть, а столь необычный ее носитель поплатился изгнанием, которого потребовала и на которое согласились все три человека, стоявшие в ту пору у власти — Помпей, Цезарь и Красс. Уничтожить Цицерона окончательно им, однако, не удалось, ибо достоинства, ему присущие, были очевидны, прочны и от него неотделимы. Победоносному полководцу после того, как триумф его миновал, оставалось лишь жить былой славой. Помпей, сумевший добиться триумфа с огромным трудом, а потом, с таким же трудом — и его естественного дополнения — раздачи земель ветеранам, познал все это на собственном горьком опыте. Цицерон же, напротив того, и по завершении своего консульского года остался тем же великим оратором, речи его не стали хуже, и победы, которые они ему приносили, следовали одна за другой; это стало особенно очевидно, например, после смерти Цезаря, когда он вернулся во вновь обретший свободу сенат, стал выступать и очень быстро начал играть в нем главенствующую роль. Примечательно, что и несколькими годами раньше, когда Помпей и сенат почти в полном составе находились на Востоке, победоносный Цезарь, пытаясь поставить свою власть на законную основу, не смог обойтись без Цицерона.
Чем же все-таки были обусловлены престиж и влияние, которыми столь явно пользовался Цицерон? Сказать, что он добился их своим красноречием, значит, еще ничего не сказать. Подлинно красноречив тот, кто умеет убеждать. Почему умел убеждать Цицерон? Потому что умел придавать гармонию словам и звукам? Подобная гармония, красота речи, то изящная, то суровая, разумеется, играли свою роль, но играли ее потому, что выражали нечто иное и большее. Столь постоянный успех мог объясняться лишь тем, что Цицерон воплощал силу, ранее никогда столь ясно не выступавшую, как бы разлитую в общественном сознании римлян и носившую преимущественно нравственный характер, подобно той, что оставалась у победоносного полководца после того, как бывали забыты насилия, им причиненные, и кровь, им пролитая. Авторитет Цицерона зиждился, как нам представляется, на присущих ему умеренности, предусмотрительности и ясности взгляда, на его мужестве и чувстве справедливости, основанном на законе и праве, которые все вместе составляли особого рода мудрость. Он делом доказал, что обладает каждым из этих свойств. Те особенности его поведения во время гражданской войны, например, которые принято рассматривать как нерешительность, объясняются не боязнью действия, а отвращением к насилию — отнюдь не свойственным экстремистам, окружавшим Помпея. В судебных речах, произнесенных им на протяжении жизни, он стремился защищать закон и справедливость — во всяком случае, таково было впечатление, им производимое. Во времена Берреса он пытался бороться против тирании и произвола при управлении провинциями, которые вошли в обычай. Во времена Катилины он сумел обнаружить заговор, и если ликвидировал его не сразу, то это объяснялось лишь осторожностью, без которой вину заговорщиков так и не удалось бы доказать. В эти же трудные дни он в отличие от большинства тех, кто его окружал, а также скорее всего от своего коллеги Гая Антония не стал искать примирения с заговорщиками, обнаружив немалое мужество и презрение к опасности, нависшей над его жизнью.
Таков был облик Цицерона в последние годы его жизни, и именно на нем основывался его нравственный авторитет как оратора и консулярия. Конечно, есть полная возможность увидеть Цицерона и в другом свете, истолковав поведение его в отрицательном смысле. Мы говорим, например, о его мужестве; но можно указать и на тот упадок духа, который охватил его перед вынужденным отъездом в изгнание. Можно отрицать его умеренность, напомнив о казни заговорщиков 63 года и утверждая, что она отнюдь не диктовалась государственной необходимостью. Можно обратить внимание и на его частную жизнь — на его постоянное стремление к обогащению. Позволительно также усомниться в допустимости превозносить судебного защитника за справедливость и верность законам, если он добивался оправдания виновных, защищал Фонтея, при этом обвиняя Верреса. Можно поставить под сомнение и его предусмотрительность, если взглянуть на отношения его с Октавианом: сначала Цицерон пытался использовать молодого честолюбца в своих целях, потом устранить, а в конце концов тот сумел перехитрить его. Говорят сами за себя и отдельные места из писем Цицерона, отдельные суждения его о людях, дальнейшее поведение которых полностью их опровергло. Зрелище этой жизни, так широко распахнутой перед нашими глазами благодаря сохранившимся пусть частично, но все же в достаточном изобилии письмам самого Цицерона и его друзей, допускает самые разные оценки, особенно если рассматривать лишь поверхность событий и факты сами по себе. Но суть человеческой жизни скрыта глубоко под поверхностью событий. Она, эта суть, связана с интеллектуальными, а может быть, и еще сложнее — с духовными основами личности, с теми горизонтами ее бытия, где определяется выбор решений и которые ускользают от взгляда историка-«позитивиста». И первое, что побуждает нас быть крайне осторожными, истолковывая те или иные факты, это уважение и похвалы, которыми так щедро осыпали Цицерона и его современники, и последующие поколения. Разве стали бы они рассматривать его как образец для подражания, если бы он был той незначительной личностью, которую нам подчас изображают? Неужто авторитет его не основан ни на чем, кроме обмана и лжи? А людей, его окружавших, он убеждал лишь потому, что умел красно говорить?
На самом деле, как нам представляется, Цицерон дал ответ на один из самых мучительных вопросов, стоявших перед его эпохой. Вопрос этот возник перед римлянами в начале I века до н. э., когда будущий оратор был еще ребенком и детские годы его протекали в одном из поселений, затерянных среди равнин Лация. К этому времени Рим покорил больше половины земель известного в ту пору мира. На Востоке примерно полувеком ранее Греция была обращена в римскую провинцию Ахайя. В Малой Азии Пергамское царство, переданное в 133 году римлянам по завещанию его последнего монарха Аттала III, нещадно эксплуатировали римские откупщики, выкачивавшие из края его богатства. На периферии земель, образовавших римскую провинцию Азия, зависимые царьки с помощью разных ухищрений старались сохранить свои владения, вступая в союз с новыми хозяевами. На Западе в обеих испанских провинциях, связанных с Италией тем проходом между приморскими Альпами и Пиренеями, который образовывала Нарбонская Галлия, долгое время полыхали грандиозные восстания, но в конце концов были замирены и эти провинции —- теперь они принимали колонии италийцев, опиравшихся на местную племенную аристократию и тем обеспечивавших себе спокойствие и процветание. В Африке карфагенские земли (примерно совпадающие с территорией современного Туниса) также превратились в провинцию, а остальная часть северо-западной Африки (нынешний Магриб) была поделена между союзными Риму царьками. Восстание, поднятое одним из них по имени Югурта, породило было беспокойство в Риме и вызвало политические трудности, отмеченные нами выше, но в описываемые годы было уже почти подавлено. В Италии власть Рима простиралась не только на весь полуостров, Сицилию, и Сардинию, но также на край венетов и Цизальпинскую Галлию, то есть на долину По вплоть до подножия Альп. На восточном побережье Адриатического моря Иллирия обеспечивала связь с Македонией и Ахайей. Таковы были края и земли, подчиненные Риму — imperium Romanum.
Всеми этими территориями, столь различными по языку, по традициям и условиям жизни, разбросанными на бескрайних пространствах, надо было управлять в обстоятельствах подчас весьма сложных и защищать их от внешней угрозы. Наместниками становились магистраты, отслужившие свой срок и получившие продление полномочий в качестве «промагистратов» (проконсулов или пропреторов) на весьма ограниченное время, чаще всего на год. Соответственно они не располагали достаточным временем ни для того, чтобы познакомиться со своей провинцией, ни для того, чтобы население узнало их. Задача наместника состояла в том, чтобы отправлять правосудие, разбираться в спорах между местными общинами, но главное все же заключалось в оказании помощи римским откупщикам, взимавшим с провинциалов налоги — дело, в котором соблазн выжать кое-что и для себя нередко бывал слишком силен. Потому и армия, приданная наместнику и предназначенная для защиты границ и поддержания порядка в провинции, на деле использовалась как средство принуждения должников выплачивать налоги Риму. Существовало несколько способов облегчить наместнику выполнение его задач. Часто он появлялся в провинции, уже зная положение дел, поскольку ранее уже бывал здесь в качестве помощника (чаще всего квестора) прежнего проконсула или пропретора. Случалось и так, что промагистрат возвращался в качестве наместника в ту провинцию, где ранее уже бывал в качестве сенатского легата, имел возможность ознакомиться со страной и завязать необходимые связи. Надо учитывать также, что римские правители обращались не прямо к населению, а к аристократам, стоявшим во главе местных общин. Таким было положение прежде всего в эллинизированных областях, где римляне старательно сохраняли политические структуры, существовавшие до их прихода, дабы иметь дело с людьми, способными представлять край в целом и нести за него ответственность. Той же тактики придерживались они и на Западе, где формы общественной организации, однако, сильно отличались от восточных. Города западных провинций получали от римлян всякого рода поддержку, а часто их и создавала римская администрация: город в ее глазах представлял все племя; здесь провинциалы сколачивали и увеличивали свои состояния, приобретали навыки, облегчавшие им возможность включиться в систему римского государства. Этот последний процесс, правда, окончательно развернулся лишь при империи, когда стал иным весь дух провинциальной жизни.
На практике все эти условия, призванные облегчить наместнику выполнение его задач, складывались далеко не всегда и зависели от случая, приводившего или не приводившего в провинцию людей, здесь уже бывавших, от личных особенностей местных аристократов, по-разному смотревших на сотрудничество с римлянами. Можно ли было оставлять на волю случая все управление империей? В чем вообще был ее смысл, общий исходный принцип, ее оправдывавший? На чем она основывалась? Только ли на праве победителя? Но в этом случае достаточно было измениться соотношению сил, и вся правовая основа оказывалась недействительной. Подобные проблемы начали осознаваться в Риме примерно в середине II века до н. э., когда здесь впервые стали выступать философы, рассуждавшие о природе права и справедливости. Вряд ли знаменитая речь на эту тему, произнесенная Карнеадом в 155 году, вызвала у знатных римлян, его слушавших, муки совести, но она подтвердила и оживила давнее представление о том, что победитель обязан стать покровителем и защитником побежденного, что между ними возникают отношения, основанные на fides. Вместо принуждения вступали в силу обязательства юридического и морального порядка, однако на практике о них слишком часто забывали. С начала I века до н. э. потребность заново поставить и заново решить все вопросы, связанные с управлением империей, ощущалась все более настоятельно. Вопросы эти были отнюдь не только теоретическими. В самой Италии в 91 году до н. э. вспыхнуло грандиозное восстание союзных Риму городов, затянувшееся на целых два года, и когда мятежники утверждали, что Рим — прожорливая волчица, а римляне — просто скопище удачливых разбойников, то они, быть может, были не так уж не правы. Чтобы справиться с подобными обвинениями и со всем, что за ними стояло, нужна была новая концепция римской власти в провинциях, так называемая «романизация», и эту концепцию предстояло создать, обосновать теоретически и сделать приемлемой для покоренных городов, стран и народов. Это новое представление о романизации не могло основываться на воззрениях старой римской аристократии, которая в идеале, разумеется, сохраняла верность политическим, хозяйственным и нравственным традициям, некогда обеспечившим процветание Города, но в реальной жизни переживала все те деформации, о которых мы вкратце рассказали выше. Ощущалась настоятельная потребность в новом мышлении, способном создать новый образ imperium Romanum. Такова была задача, которую поставила перед римлянами их же история. Цицерону суждено было стать одним из первых, кто приступил к ее решению.
Решение это должно было учитывать в качестве исходного по крайней мере одно положение, обусловленное самим составом империи: романизация нового типа могла строиться лишь как синтез римских начал и греческой культуры, способной вобрать в себя также и всю духовную историю Востока. В основу такого синтеза должны были, вполне очевидно, лечь четыре доблести, признанные философами в качестве главных: мудрая предусмотрительность (prudentia), право и справедливость (justitia), умеренность (temperantia) и мужество (fortitudo). Эти четыре доблести, перешедшие от Платона к философам Аристотелевой школы, к эпикурейцам и стоикам, составляли уже на протяжении многих веков и должны были составлять впредь общее нравственное достояние античного мира. Их признавали, на них сходились все цивилизованные люди. Цицерон также принимал их, комментировал, в частности, в своем трактате «Об обязанностях», и наше общее понимание его творчества во многом определяется его отношением к этим исходным доблестям. Воплотить их в жизнь, добиться, чтобы другие сделали то же, значило обеспечить во всем мире мир и господство права, значило положить конец разрушительным распрям, которые в прошлом так часто приводили к гибели города и государства, значило вернуть вчерашним побежденным достоинство и свободу. Такая программа, естественно, привлекала каждого. Ее дополняли некоторые другие положения, вытекавшие одновременно и из римской традиции, и из размышлений философов. К их числу относилась, например, идея о том, что главное в человеке, подлинная его ценность заключены в духовном потенциале личности, в силе мысли. Не менее важным было и другое положение, согласно которому самой природой человек изначально предназначен для сообщества с другими, что мир представляет собой огромную гражданскую общину, все члены которой имеют по отношению друг к другу определенные обязательства, коренящиеся в самом их существе. Все эти идеи мы обнаружим у Цицерона — иногда в ею теоретических размышлениях, чаще в мотивировке его поступков; они ясно ощущаются, например, в том, как он управлял киликийскими городами в пору своего проконсульства.
Таковы, на наш взгляд, общие черты мышления Цицерона и общие условия, определившие как характер самого этого мышления, так и исторические требования, которым оно должно было соответствовать. Для дальнейшего хода истории время было решающим: либо, подорванный гражданскими войнами, Рим рухнет, и мир опять станет ареной разрушительной борьбы племен и народов; либо Рим утвердит свое господство силой и страхом, и тогда оно окажется неустойчивым и кратковременным; либо, наконец, — и именно это решение подсказывала Цицерону его любовь к отчизне — Рим сумеет основать свою империю на духовном единении людей и народов.
Мы видим, таким образом, что творчество Цицерона едино — его политическую деятельность трудно отделить от его философских раздумий и от его словесного искусства. Их единство обусловлено личностью мыслителя, коренится в самых ее глубинах. Он никогда не терял веры в свою родину, всегда любил ее; Рим неизменно образует сердцевину его мысли, и все свои помыслы, даже и самые честолюбивые, он подчиняет заботам о благе общины, о ее торжестве — материальном и духовном. Не случайно даже враг Цицерона Август сказал как-то про него одному из своих внуков: «Что правда, то правда — ученый был человек и горячо любил отечество». Если Цицерон и стремился ко все более высоким магистратурам, то лишь в убеждении, что исполнит их лучше, чем кто-либо другой. В наши дни его редко обвиняют в тщеславии; может быть, здесь сказывается наивная вера во всеобщее равенство — в этот миф, разлитый подобно медленному яду в политической мысли Нового времени. Цицерон стремился реализовать те свои свойства, которых у заурядного человека просто нет. В душе каждого, написал он в конце жизни, живет некая сила, заставляющая стремиться к первенству. Как и его современники, он называл это чувство «величием души» и весьма тонко анализировал его значение, его пределы. Очень трудно, говорил он, найти равновесие между справедливостью, которая требует признавать права другого человека, и страстью быть самому всегда и во всем первым. Вряд ли можно сомневаться, что вопрос этот возник в связи с диктатурой Цезаря и с теми методами, которыми он прокладывал себе путь к ней. Честолюбие, преследующее только личные интересы, по мнению Цицерона, чудовищно и противно подлинной природе человека, его humanitas. Подобное осуждение относилось не только к отдельной личности, но распространялось на ту жажду славы «любой ценой», которая, как мы уже упоминали, была одной из язв века, одной из причин, приведших республику к гибели. Осуждал Цицерон и тех, кто жаждет денег ради денег, жаждет власти, предоставляемой магистратурами, ибо в принципе эти стремления должны были, по его убеждению, быть лишь средством обеспечить право и справедливость, лишь высокой степенью dignitas, а не украшением, не внешним знаком власти. На основе подобных размышлений Цицерон мало-помалу создавал образ человека, который в выполнении своего долга обретает внутреннее спокойствие, обретает уверенность, сообщающую ему достоинство и твердость.
К этим убеждениям, правда, Цицерон пришел только на склоне лет на основе всего пережитого политического опыта. Но тяготел он к этому идеалу всегда и в конце жизни лишь нашел для него соответствующую форму; она была отчасти ориентирована на заповеди стоицизма, а отчасти на тот образ, в котором видели себя великие римляне былых веков. Создавая подобный синтез национальных традиций и эллинистической культуры, Цицерон следовал тем магистральным путем римского духовного развития, который все яснее определялся с начала II века до н. э. и главными вехами которого в области литературы остались для нас «Сатиры» Луцилия и комедии Теренция,— не случайно Цицерон так хорошо знал эти комедии и так охотно их цитировал. Так же развивалось и красноречие; ход его развития Цицерон воссоздал в своем диалоге «Брут»: приводимый здесь список выдающихся ораторов эпохи выражал постепенное становление искусства речи, для которого мысли были важнее слов. Как бы ни возвышался Цицерон благодаря своей собственной гениальной одаренности над своим временем, он не только не нарушал преемственность духовного развития, но, напротив того, обеспечивал ее, содействуя обновлению и новому рождению Города, которому суждено было победоносно справиться с, казалось бы, предсмертным кризисом и просуществовать еще несколько веков. Нам предстоит убедиться, что именно в области духа, а не в области политики, где слишком большую роль играют обстоятельства совсем иного порядка, Цицерон сумел обнаружить принципы и методы, что составляют основу нашей культуры и, по крайней мере хотелось бы надеяться, будут составлять ее на протяжении еще некоторого времени.