* * *


Быть трезвым. Грохочут трамваи, я иду на станцию. Быть. Быть вообще. Ты — можешь быть? Сомневаюсь. Быть, как дерево. Как парк. Быть вообще. Как я.

И быть как та девочка в песочнице, когда мне было года четыре, а ей — три. Быть. Можешь ли ты быть? Тебя ведь нет. Ты — всего лишь фантом, пучок электронов в телефонной трубке, или, хуже того, случайная комбинация единиц и нулей в электронном послании. Флуктуация. Дрейф двоичного кода, иной раз складывающегося во что-то подобное личности. Теория вероятности говорит, что это невозможно. Тебя нет; тебе лишь кажется, что ты есть. Нет тебя. Интересно, могут ли пригрезиться какие-то сны привидению. Ведь если тебя нет (никого нет), то и снов никаких не может быть — кто их увидит? А есть ли я? Да есть — вот я, живой, я ем, испражняюсь, меня можно ударить. У меня есть кровь. Вчера поранился — из меня текла красная жидкость, пока не высохла. Я есть. А есть ли другие? Чего во мне нет — так это веры. Уже? Гребаный солипсист. Не верю; ну и пусть с ним, вас нет, а машинисты есть. Абстрактное какое-то лицо — машинист. Не то, что водитель трамвая или микроавтобуса — с ними можно даже иногда потрещать, спросив: «ГАЗель» хорошая машина или так себе? И получить ответ: по большому счету дерьмо, но ездит. Подсчитав километраж, ты слегка обалдеваешь: какие-то «Жигули» попросту бы развалились на энной тысяче километров, а «ГАЗелька» все еще ездит и не собирается на покой. Водитель усмехается и знай крутит свою баранку. Ну мы-то всегда крайние, размышляет он. Нам можно всунуть фальшивую купюру, пользуясь тем, что шофер не имеет права отвлекаться от дороги. Днем еще есть шанс понять, проверить ее на наличие водяных знаков (чего они, бля, стоят, эти водяные знаки?) — скривить физиономию, вздохнуть, а вечером, астрономически, ночью, когда темно, совсем не до того. Выяснять отношения с пассажиром? Нет. А в одной маршрутке было даже такое безапелляционное объявление: «Десять минут страха — и ты дома».

Машинист же анонимен. Хотя как-то раз у меня была история: я шел по составу вперед, будто пытаясь приблизиться к цели. Думал, что это третий вагон, а оказалось, что второй; когда я решил, что это второй, оказалось, что первый. Я ворвался в кабину и плюхнулся в кресло. «Хорошо ты покурил», — сказал машинист. Я возвразил: «Не курю. Так, пиво пью. А сложно электричку водить?» — «Хочешь попробовать? — машинист явно насмехался надо мной. — Вот эта штука называется…» — «Знаю, как она называется! Контроллер!» — еще полминуты, и мы поменялись бы местами, но тут нарисовался вышедший было помощник. Возникла какая-то измена. Меня выгнали. Электричка катилась куда-то-там, всем было хорошо. Но такой кайф был единожды. Вломиться к машинисту поутру, когда он ведет поезд — похабно. Так же похабно зудеть с водителем маршрутки, особенно с утра. Наплевать — ездил я на электричке, думая о Курго и Ларисе. О, Курго. Когда она расставляет свои ножки, я прикалываюсь, как та кнопка из анекдота (помните? Две кнопки решили приколоться. Одна прикололась, а другая-то обломалась). Кургоша расставляет ноги… о чем я? Мне нужно идти на станцию. Уже три маршрутки пронеслись мимо. Это о чем-то говорит. Время!

С фантомами жить — по фантомьи выть. Говорящие манекены, виртуально-пародийные голоса. Пародия давно уже превращена в самопародию — издеваться не над кем, кроме как над самим собой. Дуракам невдомек. Мы платим налоги профессиональным юмористам — глупее платить лишь на благо войны (однако платим тоже!) Мы платим за все; давно уже нет ничего бесплатного, кроме браузеров, никто нам ничего не даст даром: ни солнца, ни луны, ни жара или мороза, ни любви, ни ненависти. (Э-э, стоп. Насчет ненависти я загнал). Этого довольно. Разве что лишь высокомерия. Ничтожество, жалкое существо, ползущее по земному шару навстречу маршрутке. Это налог. Налог на твое существование. Где же Бог? Разве Он не обещал нам бесплатной жизни? Ловящее кайф создание от того, что оно не плывет по течению к перекрестку, оглядываясь, не едет ли вожделенный автобус, а, напротив, идущее назад, то есть поперек, и тем самым устремляющееся ввысь, в какую задницу оно стремится, вот вопрос, занимающий праздные умишки. Жалкое, похабное зрелище. Да это же философия, вяло одернул я себя, ковыляя по обледенелому тротуауру. Ненавижу философию, это душная материя, не приносящая счастья никому, кроме самих философов. Пейзаж и пейзане. В одной из полузамерзших луж жалко валялся бледный использованный презерватив, всем своим видом прекрасно иллюстрируя бренность бытия. Ну и куда ты денешься от этой доморощенной философии, подумал я, если несколько миллиграммов резины способны занять твой мозг на такое огромное количество секунд, три или четыре? А попадись тебе на дороге покрышка от трактора?

У меня возникло параноидальное ощущение, что я мог бы влиться в окружающую обстановку, точнее, слиться с нею (город, этот пятимиллионный клозет, которого мы так любим противопоставлять природе, странно затих, и в этом при желании можно было бы обнаружить какую-то издевку, но желания не было), стать ее частью, не статистом даже и не стаффажем, в общем, не тем, на что постоянно претендует человек. Светило тихо светило, в ушах звенел ветерок, утренний гул мегаполиса как-то странно смикшировался с моими мыслями. В такое солнечное утро с легким морозцем хорошо идти по песку пляжа, на котором не бывает никого даже летом, кроме полудохлых чаек и совершенно дохлых бомжей. Зимой все стерильно. По крайней мере, не воняет. Зимний песок, если его достаточно много, имеет совершенно удивительную фактуру. Интересно, что никакая фотография передать это не в состоянии. При отрицательной температуре песок перестаешь воспринимать, как песок. Его можно воспринимать лишь опосредованно: микробарханы (поскольку все смерзлось, они остались такими же, как и вчера, да и позавчера тоже), мертвые сухие ковылинки почти защитного цвета, чудом оброненное какой-то чокнутой птицей перо. Оно пролежит в этом трахнутом по мозгам стиллевене гораздо дольше, чем этот бесславно кончивший презерватив. В такое утро ты воспринимаешь все предельно резко, словно через фотошоповский фильтр. Прибой моря (вы знаете, где я живу), и так тихий летом, зимой замирает совсем. Удалившись от дома на каких-то два-три километра, ты чувствуешь себя бесконечно далеко, даже если у тебя есть еще пока семья. Хорошо, что светит солнце. Зимой его задачи становятся ясней. Летом ты его ненавидишь: твои мозги превращаются в плавленый сырок в микроволновке. Потом, на два, два с половиной месяца воцаряется Ее Величество Депрессивная погода, когда ты перестаешь отличать черное от белого — все лишь только те или иные варианты серого, богатые серостью своей. Серо-темное, серо-светлое, серо-перламутровое, даже, серо-благородно-серебристое (но это уже редкость), серое с теплым оттенком и серое с холодным оттенком, серо-серое, серое-знаете-те-ли-совсем серое и просто серое, понимаете, серое безо всяких дефисов и эпитетов. Почему я люблю ночь поздней осени: серость исчезает, уступая место провально-черным теням и ослепительно-яркому свету сияющего. В такой вечер здорово сесть на последнюю электричку, спеша; торопливо заглатывая сырой холодный воздух словно в последний раз, впрыгнуть в тамбур и рухнуть на деревянное сиденье, оглядеться, переводя дух, и увидеть почти знакомые лица. Не очень яркое освещение позволяет вести непринужденную беседу, оно очень демократично; стройной очаровательной брюнеточке слева вполне хватает фотонного потока, чтобы воспринимать текст модной книги. Впрочем, ее, бедняжку, постоянно раздражает телефон. Она говорит, и заметно, что эти беседы ей вроде бы ни к чему; однако она, вместо того, чтобы выключить идиотскую коробку и спрятать подальше, кладет ее рядом и замирает в предвкушении очередного месседжа. Поммашиниста что-то бормочет в микрофон. Никто не суетится. Мы еще не выехали за пределы Питера. Некоторая вечерняя буза наступит минут через двенадцать-тринадцать; прочертить эту линию невозможно ни на какой карте, это — время. Чем измеряются поезда, и можно ли их измерить? Чем, если да? Людьми, километрами или минутами? Наконец примерно треть вагона начинает бурлить: пора сбираться. Сбираться, а не собираться, так у них принято. Элита же остается. Она едет дальше. Слабая надежда нахамить шальному контролеру испаряется прежде, чем поезд врывается в сквозной ложноготический вокзал. (Однако надо еще как-то вернуться обратно; ну ничего, меня приютят). Нарастающая скорость становится удовольствием: промороженный тамбур со сгоревшей лампой, ты, устав от путешествия еще туда, пытаешься прикурить от мертвой зажигалки. Тут же находится какой-то доброхот, сухопутный моряк, волею судьбы плавающий на электричке, дающий тебе огня, как Прометей, но не бесплатно, конечно: благодаря за пламя, тебе приходится на минуту-другую влезть в его шкуру и попытаться понять, каково это там, в жидкой толще. Жизнь подводная, оказывается, еще более странная штука, чем ты предполагал. Конечно, ты в курсе, что это не сахар. Сколько ни бились ученые, Ихтиандр так и остался фантастическим существом, мифы о господстве человека в космосе, под водой, да и на земле сто́ят не больше, чем речь алкоголика в вытрезвителе. Вот наша цивилизация. Что же заставляет людей спускаться вниз, в эти мрачные холодные глубины, спрашиваю я подводника. Только не надо петь про романтику, в это мне как-то слабо верится. Конечно, бывают такие моменты, я понимаю: после нескольких суток подводного хода лодка всплывает на заре, и ты можешь увидеть туманный рассвет на море. Он свиреп: холодно и мокро. До ближайшего берега сотни миль. И ради таких редких моментов добровольно стать рабом? Не понимаю! Зачем опускаться вниз? Вот самолет или космический корабль — другое дело. Вверх! Только вверх! Полет, древняя мечта человечества; опять меня тянет на банальности. Драйв, возражает моряк, тебе, сушняку, не понять, что это такое — погружение. Не понять, соглашаюсь я. Так что же это такое? Этого не объяснить, говорит он, но попытаюсь растолковать тебе, позвоночному и прямоходящему: погружение — это погружение.

Богатсво лексикона моего собеседника впечатляет. И я ему верю. Спускаться вниз — те же самые острые ощущения, что и те, которые испытываешь, взмывая на астроплане. Значит, дело в знаке, вопрошаю я. Просто плюс меняется на минус. Не в бытовом плане, что, мол, минус — это плохо, а плюс — хорошо. В плане чисто научном. Физика. Да, говорит моряк. Я мыслю. Задаюсь в холодном прокуренном тамбуре вопросом: а зачем здесь я. Пять станций проехали. Мы уже в ЛО, последние границы пройдены и, похоже, демаркированы. Рубикон позади. Куда я еду? Неправильная, видимо, формулировка задачи (опять?): не куда, а зачем. Чтобы побазарить с этим усатым дядькой? Он не ответит никогда на мой вопрос, да ведь я и не претендую на это. Или: приехать на конечную, выйти из вагона, наблюдая, как усталые жители захолустного городка торопливо выпрыгивают из электрички, имея в голове пару-тройку мыслей, вроде того, что: купить масло и хлеб в круглосуточном привокзальном магазинчике, измерить у ребенка температуру, ах да, что это я, ведь он спит; и что-то еще, ведь есть еще что-то — но раз я запамятовал, обстоятельства завтра сами напомнят об этом, так? Я буду там? Мне становится смешно и противно. Она уже давно забыла меня. Вот мелодрама, блин. К черту эти воспоминания. Лучше я вернусь мысленно на берег моря. Чайки куда-то улетели — жаль. Летом они атакуют: стоит перейти какую-то незримую границу, и тебе ясно дают понять, что ты тут лишний. Тебе невдомек, почему ты так им неприятен. Идешь без фиги в кармане, напротив, руки у тебя открыты, видны всем — всем, но не птицам. Глупые пернатые не понимают твоего языка. Они воображают, что ты посланец, несущий некоторому их врагу важное сообщение, мо́гущее, так или иначе, как-то ущемить их права. Воевать с птицами? Вот это идея. Очень скоро приходится отбросить сию мысль — на самом деле, конечно, война с птицами не имеет никакого смысла, ты это понимаешь. Мертвые чайки не летают, а трупы не потеют. Так зачем я здесь? Здесь и сейчас.

Я любуюсь полузамороженным изделием; по краям лужицы за ночь образовалась очень красивая хрустальная кайма. Еще час — и она исчезнет. Я пытаюсь сообразить, стоило ли выходить вообще из дома. Работа, да. Ларисочка. И бешеный А. Н.

Загрузка...