На следующий день после похорон, едва успели открыть ставни на окнах и впустить в дом по-траурному затемненный дневной свет, как мисс Мордстон объявила Пиготти, что через месяц она получит расчет.
Как ни претило моей няне служить у Мордстонов, но ради меня, я уверен, она это место предпочла бы лучшему на свете. Няня объявила мне, что мы с нею должны расстаться, и сказала почему. Оба мы с ней всем сердцем горевали об этом.
Что касается меня лично и моей будущности, то об этом никто не заикался ни единым словом, никто не делал ни единого шага. Воображаю, как были бы они счастливы, если б могли меня спровадить так же, как Пиготти, дав месячный срок для приискания себе нового места!
Однажды я осмелился спросить мисс Мордстон, когда я поеду обратно в школу. На это она сухо ответила, что, повидимому, я вовсе не вернусь туда. Больше мне ничего не было сказано. С большим беспокойством ломал я себе голову над тем, что собираются делать со мной. Не менее интересовалась этим и Пиготти, но ни одному из нас не удалось проведать что-либо на этот счет.
В моем положении произошла одна приятная перемена, которая, вдумайся я в нее хорошенько, могла бы возбудить во мне серьезные опасения за будущее. Дело и том, что я не только не был обязан (как мне приказано было раньше) сидеть в скучнейшей гостиной, но несколько раз, когда я хотел там расположиться, мисс Мордстон, нахмурив брови, давала мне этим понять, что лучше отсюда убраться куда-нибудь подальше. Также не запрещалось мне больше бывать в обществе Пиготти. Меня совершенно оставили в покое. Сперва я был в непрерывной тревоге, как бы мистер Мордстон снова не надумал заняться моим воспитанием или его сестрица не решила бы посвятить себя этому делу. Но вскоре я пришел к убеждению, что опасения эти неосновательны и единственно, чего я могу ждать, так это пренебрежения.
Однажды вечером, грея руки перед огнем в кухне, я задумчиво, тихо сказал Пиготти:
— Знаете, мистер Мордстон еще пуще прежнего не выносит меня. Правда, он и раньше недолюбливал, а теперь рад был бы никогда не видеть меня.
— Быть может, тут его горе причиной, высказала свое предположение Пиготти, нежно гладя меня по полосам.
— А разве у меня нет горя, Пиготти?.. Знай я, что причиной здесь горе, я не придавал бы этому значения. Но это не то, Пиготти, нет, нет, не то.
— А почему вы думаете, что не то? — спросила, помолчав, Пиготти.
— Горе его — совсем другое дело, — отвечал я, — Вот он сейчас горюет, сидя с мисс Мордстон у камина, а только войди я туда — и, поверьте, кроме горя, он почувствует еще что-то.
— А что же? — спросила Пиготти.
— Да злость, — проговорил я, невольно подражая манере отчима хмурить брови. Будь это только горе, Пиготти, он так бы не смотрел на меня. Мое горе, кажется, делает меня даже добрее.
На это Пиготти ничего не сказала, и я тоже молчал, грея руки у огня.
— Дэви! — проговорила она наконец.
— Что, Пиготти? — спросил я.
— Видите ли, дорогой мой, я делала, кажется, все возможное и невозможное, чтобы подыскать себе какое-нибудь место в Блондерстоне, и все-таки, мой любимый, не удалось мне найти ничего подходящего.
— А что думаете вы делать, Пиготти? — спросил я, пристально глядя на нее. — Уж не собираетесь ли вы искать счастья в другом месте?
— Кажется, мне придется ехать в Ярмут и жить там, — ответила Пиготти.
— Вы могли бы уехать и дальше, и тогда совсем были бы для меня потерянной, а здесь все-таки я смогу вас иногда видеть, — ведь Ярмут не на краю света, правда, Пиготти? — проговорил я, и у меня отлегло немного от сердца.
— Слава богу, нет! Наоборот! — с большим воодушевлением воскликнула Пиготти. — Пока вы будете здесь, мое сокровище, я каждую неделю смогу приезжать с вами повидаться! Да уж раз в неделю обязательно!
Словно тяжелый камень тут свалился с моего сердца. Но и это было еще не все, так как Пиготти прибавила:
— Видите ли, Дэви, я сперва хочу поехать к брату погостить у него недельки две, чтобы осмотреться и опомниться. Вот мне и пришло в голову, что, раз вы им здесь не нужны, они, пожалуй, могли бы отпустить вас со мной.
В том состоянии, в каком я находился тогда, кажется, ничто не могло так порадовать меня, как это предложение. Мысль, что я снова буду среди этих милых, радушных людей, снова буду наслаждаться сладостной тишиной воскресного утра, слышать звон колоколов, шум катящихся в море камушков, видеть выходящие из тумана, похожие на призраки корабли, снова буду бродить с маленькой Эмми по берегу, рассказывать ей о своих горестях и находить утешение в собирании с ней ракушек и камушков, — мысль эта была бальзамом для моего измученного сердца. Но сейчас же радость эта была отравлена боязнью, что мисс Мордстон не согласится на мою поездку. Но и это беспокойство не замедлило рассеяться: вскоре для своей обычной проверки кладовой появилась мисс Мордстон, и Пиготти, удивив меня своей смелостью, немедленно подняла вопрос о моей поездке.
— Мальчик будет там бездельничать, — заметила мисс Мордстон, заглядывая в банку с пикулями, — а праздность есть мать всех пороков. Впрочем, мне кажется, он и здесь и всюду будет все равно бить баклуши.
Я видел, что у Пиготти вертится на языке резкий ответ, но она ради меня сдержалась и промолчала.
— Гм!.. — протянула мисс Мордстон, все рассматривая пикули. — Важнее всего остального и, можно сказать, самое главное — это избавить моего брата от беспокойства и раздражения, и я думаю, придется-таки согласиться на эту поездку.
Я поблагодарил мисс Мордстон, не выказав при этом своей радости, опасаясь, что, заметив ее, она, пожалуй, сможет взять обратно данное разрешение. Но все обошлось благополучно, и, когда месяц кончился, мы с Пиготти были готовы пуститься в путь-дорогу.
Мистер Баркис пришел за вещами Пиготти в самый дом, а ведь раньше он никогда не переступал порога садовой калитки. Взвалив себе на плечи ее самый большой сундучок, он повернулся и посмотрел на меня выразительно, если только вообще можно сказать, что лицо мистера Баркиса могло когда-либо быть выразительным.
Понятно, Пиготти была в подавленном состоянии, покидая дом, который в течение стольких лет был ей, как родной, и где зародились две сильнейшие в ее жизни привязанности — к моей матушке и ко мне. Рано утром она сходила на кладбище, а теперь, взобравшись на повозку, все держала у глаз носовой платок.
Пока няня была в таком убитом состоянии, мистер Баркис не подавал никаких признаков жизни. Он сидел на своем обычном месте в своей обычной позе, напоминая большое, набитое соломой чучело. Но когда Пиготти стала озираться кругом и заговорила со мной, он начал кивать головой и усмехаться, причем не совсем было понятно, кому он кивает и чему усмехается.
— Какой чудесный день, мистер Баркис! — из вежливости обратился я к нему.
— Неплохой, — отозвался мистер Баркис, всегда очень сдержанный в своих выражениях и редко позволявший себе что-либо смело утверждать.
— Теперь уж Пиготти чувствует себя совсем хорошо, — заметил я, желая доставить ему удовольствие.
— В самом деле? — проговорил мистер Баркис и, подумав немного, пристально глядя на Пиготти, спросил: — И вправду хорошо?
Пиготти засмеялась и ответила утвердительно.
— Нет, скажите, и вправду вам хорошо здесь? — нежно пробормотал мистер Баркис, ближе придвигаясь к ней и подталкивая ее локтем. — Вы, значит, не шутите? В самом деле, вам удобно? А? — продолжал он допрашивать.
При каждом вопросе он все ближе придвигался к ней и подталкивал локтем, так что в конце концов мы все сбились в кучу в углу повозки, и меня притиснули до того, что я едва не задохнулся.
Когда Пиготти обратила внимание Баркиса на мое критическое положение, он понемногу стал отодвигаться на свое место. Повидимому, он был убежден, что напал на прекрасный способ объясняться легко, приятно, остроумно, в то же время не утруждая себя разговором, и довольно ухмылялся, очевидно радуясь своей изобретательности.
Вскоре мистер Баркис снова обратился к Пиготти с теми же вопросами и снова стал наваливаться на нас, так что я опять подвергся опасности быть задушенным.
Так как и в дальнейшем он не раз пускал в ход изобретенный им способ, то я каждый раз вылезал из повозки и, став на подножку, делал вид, что любуюсь окрестностями.
Почтенный извозчик в своей любезности дошел до того, что специально для нас остановился возле трактира и угостил нас жареной бараниной и пивом. Причем, когда Пиготти пила пиво, он опять вздумал ее подтолкнуть, так что та едва не захлебнулась.
По мере того как мы приближались к Ярмуту, дорога становилась все хуже; из-за этого мистеру Баркису приходилось внимательно относиться к своим обязанностям, и для ухаживания оставалось меньше времени.
Мистер Пиготти и Хэм ожидали нас у знакомого мне постоялого двора. Они встретили нас с Пиготти самым радушным образом. Мистеру Баркису они пожали руку, а тот, со шляпой на затылке, по-моему, имел очень смущенный вид, даже ноги его дрожали. Мистер Пиготти с Хэмом взяли каждый по сундучку, и мы собрались было уже уходить, когда мистер Баркис с таинственным видом поманил меня к себе указательным пальцем.
— А все ведь вышло хорошо, — тихо прогудел он.
Я посмотрел на него и глубокомысленно произнес:
— О, конечно!
— Тогда, значит, это не вышло, — сказал он, конфиденциально кивая мне головой, — а теперь все хорошо.
Я опять произнес:
— О, конечно!
— Вы ведь знаете, кто был согласен? — допрашивал мой приятель. — Баркис был согласен, именно Баркис…
Я утвердительно кивнул головой.
— Все прекрасно, — продолжал Баркис, пожимая мне руку, — я друг ваш. Это вы хорошо начали, а теперь все хорошо.
Делая усилия выражаться как можно яснее, мистер Баркис был, однако, совершенно непонятен, и я мог бы, пожалуй, еще простоять с добрый час, глядя на его физиономию с таким же успехом, как на циферблат остановившихся часов, если б наконец Пиготти не позвала меня.
Она спросила, что говорил мне Баркис, и я сказал ей, что, по его мнению, «все идет прекрасно».
— Какая наглость! — воскликнула Пиготти. — Да, впрочем, это неважно. А что сказали бы вы, Дэви, дорогой мой, если бы я вздумала выйти замуж?
— Вы ведь тогда не стали бы меньше любить меня, правда? — спросил я после минутного раздумья.
Тут, к великому удивлению прохожих на улице и ее родичей, шедших впереди нас, милейшая женщина не смогла удержаться, чтобы, остановившись, не обнять и не расцеловать меня, уверяя в своей неизменной любви ко мне.
— Ну, что сказали бы вы на это, дорогой мой? — повторила свой вопрос Пиготти, когда мы, после поцелуев, снова пустились в путь.
— Если бы вы вздумали выйти замуж за мистера Баркиса?
— Да, — отрезала Пиготти.
— Мне кажется, это было бы чудесно. Подумайте только, Пиготти, у вас тогда была бы своя повозка, своя лошадь, и вы смогли бы, когда только захотите, бесплатно приехать ко мне.
— Умница какой! — воскликнула Пиготти. — Ведь я сама думала об этом весь этот месяц. Верно, мое сокровище! Видите ли, я стану тогда вольным человеком: работать в своем доме гораздо лучше, чем у чужих; да, признаться, я и не знаю, как теперь смогла бы я служить у чужих людей. А к тому же, я буду жить по соседству с могилой моей ненаглядной, — прибавила задумчиво Пигогти, — и всегда, когда захочу, смогу пойти туда. Когда же умру, меня положат неподалеку от моей любимой девочки…
Мы некоторое время шли молча.
— Но, конечно, я и не подумала бы выйти замуж, если б мой Дэви хотя немного был против этого, — веселым тоном снова заговорила Пиготти, — пусть тут хоть трижды было бы сделано в церкви оглашение и носи я даже в своем кармане обручальное кольцо.
— Ну, посмотрите же на меня, Пиготти, и вы увидите, как я действительно рад, как искренне хочу этого!
И в самом деле, я всем сердцем радовался няниному замужеству.
— Видите ли, светик мой, — продолжала Пиготти, прижимая меня к себе, — и я это обсуждала денно и нощно со всех сторон, и мне кажется, что так и нужно сделать. Но я еще об этом подумаю и поговорю с братом, а пока, Дэви, мы с вами это будем держать в секрете. Баркис простой, хороший человек, и если я не стану выполнять мой долг относительно него, то сама буду виновата, если… если мне не будет с ним «довольно удобно», — закончила Пиготти, заливаясь веселым смехом.
То, что она тут привела выражение Баркиса «довольно удобно», было так кстати и так рассмешило нас обоих, что мы не переставали хохотать всю остальную часть дороги и были в прекраснейшем настроении, когда наконец увидели перед собой жилище мистера Пиготти. Оно выглядело так же, только почему-то показалось мне меньше. Миссис Гуммидж поджидала нас у дверей, словно она простояла там все время с нашего отъезда. Внутри домика все осталось попрежнему, даже в моей комнатке стояла та же синяя кружка с букетом водяных растений. Заглянул я в чуланчик, и там как будто прежние омары, крабы и раки были одержимы той же жаждой щипать всех на свете. Цепляясь друг за друга, они в прежнем углу образовали такую же, как и раньше, движущуюся кучу.
Не видно только было маленькой Эмми, и я спросил мистера Пиготти, где она.
— Эмми в школе, сэр, — ответил он, утирая пот, выступивший на лбу: неся тяжелый сундучок сестры, он порядком-таки разгорячился. — Вернется школьница, — он взглянул при этом на голландские часы, — минут через двадцать, во всяком случае не позже, чем через полчаса. Мы все очень чувствуем отсутствие нашей славной девчурки. Господь да благословит ее!
Миссис Гуммидж застонала.
— Не унывайте, матушка! — крикнул мистер Пиготти.
— А я чувствую ее отсутствие больше, чем кто-либо другой, — стонущим голосом проговорила миссис Гуммидж. — Ведь я горемычная, одинокая на свете женщина… Она же одна ничего не делает мне наперекор…
Охая и качая головой, старушка принялась раздувать огонь. Мистер Пиготти, окинув нас всех взглядом, промолвил тихонько, прикрывая рот рукой:
— Всё о старике…
Из этого я вывел заключение, что за мое отсутствие в настроении миссис Гуммидж улучшения не произошло.
Однако это место было или должно было бы быть по-прежнему самым чудесным местом. Но… здесь чего-то нахватало, я даже был несколько разочарован. Быть может, это объяснялось тем, что не было дома маленькой Эмми. Я спросил, по какой дороге она должна была возвращаться, и через минуту уже шел ей навстречу.
Вскоре я заметил приближающуюся ко мне фигурку, в которой сейчас же узнал Эмми. Она хотя и выросла, но все еще была невелика. Когда она подошла ближе, я увидел, что ее синие глазки стали еще синее, ее кругленькое с ямочками личико еще более сияет, что вообще она вся похорошела и выглядит еще веселей, и тут странное желание вдруг пробудилось во мне: захотелось сделать вид, что я ее не знаю, и смотря вдаль, пройти мимо нее. Если не ошибаюсь, я это самое не раз проделывал в жизни и потом.
Эмми это нисколько не смутило. Она прекрасно узнала меня, но вместо того, чтобы повернуться и окликнуть, со смехом бросилась бежать. Это заставило меня побежать за ней, но она неслась так быстро, что я догнал ее почти у самого дома.
— Так это в самом деле вы? — сказала шалунья.
— Да вы, Эмми, прекрасно знали, что это я.
— А вы? Разве и вправду вы не узнали меня? — отозвалась девчурка.
Я тут хотел было ее поцеловать, но она прикрыла рукой свои губки-вишенки и, заявив мне, что она уже не ребенок, умчалась домой, хохоча еще громче.
Казалось, ей доставляло удовольствие дразнить меня, и эта новая ее манера очень меня удивила.
Чай был готов, и наш ящик стоял на прежнем месте, но вместо того, чтобы сесть рядом со мной, Эмми примостилась подле ворчливой миссис Гуммидж. А когда мистер Пиготти спросил ее, почему она это делает, девчурка закрыла себе лицо волосами и, ничего не ответив, стала хохотать.
— Настоящий котенок! — проговорил мистер Пиготти, слегка похлопывая ее своей ручищей.
— Да, да! — подтвердил Хэм. — Ведь правда, мистер Дэви, Эмми у нас настоящий котенок? — и он некоторое время все ухмылялся, глядя на девочку с таким восхищением, что физиономия его стала огненно-красной.
Действительно, маленькую Эмми баловали все в доме, но больше всех сам мистер Пиготти. С ним она могла делать все, что хотела, стоило ей только подойти к нему и прижаться своей розовой щечкой к его щетинистым бакенбардам. По крайней мере так думал я, видя, как она это делает, и я совершенно понимал мистера Пиготти. Эмми была так нежна и мила, одновременно так забавно лукава и застенчива, что очаровала меня еще больше прежнего.
А сердечко у Эмми было очень сострадательное. Когда, после чая, мы сидели у камина, и мистер Пиготти, покуривая трубку, коснулся моей потери, на глазах у Эмми заблестели слезы, и она посмотрела на меня с таким сочувствием, что сердце мое переполнилось благодарностью.
— Видите ли, сэр, она ведь тоже сиротка, — заметил мистер Пиготти, лаская кудри племянницы и пропуская их между пальцами, словно воду. А затем, хлопнув наотмашь по груди Хэма, прибавил: — Вот и еще сирота, хотя сиротой-то он уж никак не выглядит.
— Если б моим опекуном были вы, мистер Пиготти, — сказал я, кивая головой, — я, пожалуй, тоже не чувствовал бы себя сиротой.
— Хорошо сказано, мистер Дэви! Ура! Хорошо сказано! Лучше не скажешь! — восторженно воскликнул Хэм, в свою очередь стукнув наотмашь мистера Пиготти в грудь.
Тут маленькая Эмми встала и поцеловала своего баловника-дядюшку.
— Как поживает ваш друг, сэр? — осведомился у меня мистер Пиготти.
— Стирфорт? — спросил я.
— Да. Вот как его зовут! Говорил я вам, Хэм, что его фамилия будто в этом роде. Ну, сэр, так как же он поживает?
— Когда я уезжал из школы, он был вполне здоров, мистер Пиготти.
— Вот это так друг! — воскликнул мистер Пиготти, потряхивая трубкой. — Это, можно сказать, из друзей друг! Клянусь богом, сердце радуется, на него глядя!
— А правда, ведь он красавец? — спросил я, в восторге от его похвал.
— Мало сказать, красавец! Когда он стоит перед вами, как… да нет, тут просто слов не найдешь. Какой молодец!
— Да, да! Он именно молодец! — воскликнул я. — Он храбр, как лев! А если бы вы знали, мистер Пиготти, какой он искренний, прямой!
— К тому же, мне думается, — продолжал мистер Пиготти, глядя на меня сквозь клубы дыма от своей трубки, — что и в книжном учении он всякого за пояс заткнет.
— Конечно! — согласился я, в полном восхищении. — Он все знает, поразительно способен…
— Вот это так друг! — тихо еще раз повторил мистер Пиготти, многозначительно покачивая головой.
— Все ему нипочем, — с воодушевлением рассказывал я. — Стоит заглянуть ему в книгу — и урок уже готов! А посмотрели бы вы, как он в крокет играет! В шашки! Он даст вам вперед, сколько хотите, и всегда вас обыграет!
Тут мистер Пиготти опять кивнул головой, словно говоря этим: «Да, конечно, обыграет».
— А как он красноречив! — продолжал я, захлебываясь. — Каждого может он убедить в чем угодно. Но что сказали бы вы, мистер Пиготти, услышав, как он поет!
Мистер Пиготти еще раз кивнул головой.
— Потом, он такой великодушный, деликатный, благородный! — не унимался я, сев на своего любимого конька. — Просто нет слов для похвал! И, знаете, я чувствую, что никогда не смогу отблагодарить его за то великодушное покровительство, которое оказал он мне, мальчику настолько моложе и ниже его.
Я продолжал, захлебываясь, расхваливать своего друга, как вдруг глаза мои остановились на маленькой Эмми. Нагнувшись над столом, она слушала меня, затаив дыхание; ее синие глазки сверкали, как бриллианты, а румянец пылал на щечках. Она была до того увлечена моим рассказом и такая была хорошенькая, что я, пораженный, замолчал. Повидимому, и другие обратили внимание на Эмми, ибо, когда я, в восхищении, умолк, все расхохотались и посмотрели на нее.
— Эмми, как и мне, хотелось бы повидать вашего друга, — заметила Пиготти.
Видя, что на нее все смотрят, Эмми смутилась, опустила головку и еще больше покраснела.
Поглядев на нас сквозь кудри, упавшие ей на личико, и заметив, что мы продолжаем наблюдать за ней (я-то готов был не отрывать от нее глаз целыми часами), девчурка вскочила и убежала.
Вернулась она уже незадолго до того, как надо было ложиться спать.
Меня попрежнему поместили на маленькой кроватке в кормовой каюте и попрежнему вокруг по побережью завывал ветер. Но теперь мне чудилось, что он оплакивает тех, кого уж нет… И, вместо того чтобы, как бывало, бояться, как бы морской прилив не унес ночью нашу баржу, я думал об огромном горе, которое, после того как я в последний раз прислушивался к этому завыванию ветра, нахлынуло и затопило мой родной, счастливый дом…
Но вот ветер и прибой волн все слабее и слабее доносятся до меня, и я сладко засыпаю, моля бога о том, чтобы, выросши, жениться на маленькой Эмми…
В общем, день за днем проходит попрежнему, с тою только разницей, — для меня огромной, — что теперь мы с Эмми редко можем бродить по берегу: то ей надо учить уроки, то заниматься шитьем, а большую часть дня ее и совсем не бывает дома. Но я чувствую, что даже не будь она так занята, мы все равно не смогли бы, как бывало, бродить по берегу. Несмотря на свою резвость и детские причуды, маленькая Эмми стала гораздо более взрослой, чем я ожидал. За какой-нибудь год с лишним она очень опередила меня. Правда, Эмми как будто и хорошо относится ко мне, но в то же время не перестает насмехаться надо мной и даже мучить. Бывало, пойду я навстречу ей, а она нарочно вернется домой другой дорогой и, стоя у дверей, при виде моего разочарования заливается смехом. Больше всего любил я, когда она сидит на крыльце за шитьем, а я, примостившись на ступеньке у ее ног, что-нибудь читаю ей.
Мне и теперь еще кажется, что никогда уж потом в жизни не наслаждался я таким бесподобным закатом солнца, как в те чудесные апрельские вечера; никогда уж больше не встречал я такого сияющего, лучезарного существа, как то, что сидело тогда на пороге старой баржи; никогда больше не видывал я такого дивного неба, такого безбрежного моря, таких великолепных кораблей, на всех парусах несущихся в золотистую даль…
Вечером в день нашего приезда появился мистер Баркис. Вид у него был очень смущенный, а лицо совершенно бессмысленное; в руках держал он апельсины, завязанные в носовой платок. Уходя, он не заикнулся о том, кому они предназначаются, а потому мы все решили, что он просто забыл у нас свой узелок. Хэм с апельсинами побежал догонять его, но вскоре вернулся с ними и объявил, что они оставлены были для моей Пиготти. После этого Баркис аккуратно являлся каждый вечер, всегда в одно и то же время и всегда с узелком, о котором он никогда не упоминал и всегда оставлял в уголке, за дверью. Эти знаки внимания были очень разнообразны и оригинальны; помнится, фигурировали тут и свиные ножки, и огромная подушка для булавок, чуть не полмеры яблок, пара серег из черного янтаря, испанский лук, ящичек с домино, канарейка в клетке, целый окорок ветчины…
Вообще ухаживания мистера Баркиса носили совершенно своеобразный характер. Редко, бывало, промолвит он слово, большей же частью сидит все у камина, приблизительно в такой же позе, как сиживал и на своих козлах и, уставившись, смотрит на работающую против него Пиготти. Однажды вечером, повидимому пылая любовью, он схватил кусочек воска, которым Пиготти вощила свою нитку, положил его в жилетный карман и унес с собой. Потом ему всегда доставляло огромное удовольствие вытаскивать из кармана липкий кусочек полурастаявшего воска, подавать его Пиготти, а затем, когда та навощит нитку, снова, прятать его в карман. Казалось, он был в восторге от такого способа ухаживания, при котором всякие разговоры были излишни. Изредка гуляя с Пиготти по берегу, он далее здесь не находил нужным вести беседу, а ограничивался тем, что время от времени справлялся у своей спутницы, «довольно ли удобно» чувствует она себя. Помню, что иногда после его ухода Пиготти, закрыв лицо передником, по полчаса заливалась смехом.
Да вообще и всех нас более или менее забавляло это сватовство, за исключением бедной миссис Гуммидж, которой, по-видимому, оно напоминало давно прошедшее аналогичное ухаживание ее «старика».
Уже скоро должен был я уезжать, когда вдруг было объявлено, что мистер Баркис и Пиготти собираются предпринять увеселительную прогулку, в которой и мы с Эмми примем участие. Тревожно спал я перед этим, взволнованный предстоящим удовольствием провести с Эмми целый день. Все мы в это утро встали очень рано и, когда еще сидели за завтраком, увидели издали мистера Баркиса на козлах небольшой колымаги.
На Пиготти, как всегда, было чистенькое скромное траурное платье; Баркис же в своем новом синем сюртуке был великолепен. Видимо, портной не поскупился: обшлага на этом сюртуке отличались такой длиной, что перчатки в самую холодную погоду являлись излишними, воротник был так высок, что поднимал волосы почтенного извозчика до самой макушки, блестящие пуговицы поражали своей величиной. Костюм дополняли бархатный, цвета темной замши жилет и светло-коричневые панталоны. Мистер Баркис, облаченный по все это, казался мне образцом респектабельности.
Когда все мы столпились у крыльца, я заметил, что мистер Пиготти запасся старым башмаком, который надлежало на счастье бросить нам вслед. Выполнение этого обычая мистер Пиготти хотел поручить миссис Гуммидж.
— Нет, Дэниэль! Пусть кто-нибудь другой возьмет это на себя, — ноющим голосом сказала миссис Гуммидж. — Я одинокая, горемычная женщина, и все, напоминающее мне о том, что другим живется не так тяжело, как мне, еще хуже меня расстраивает.
— Полноте, старина! — закричал мистер Пиготти. — Нате, бросайте!
— Нет, нет, Дэниэль, — охая и покачивая головой, проговорила миссис Гуммидж, — я слишком остро чувствую свое положение. Вы — другое дело, Дэниэль, — вам ничего не делается наперекор, и потому лучше вы сами кидайте этот башмак.
Но тут Пиготти, которая, поспешно перецеловав всех, уже взгромоздилась на колымагу (где мы сидели с Эмми на двух маленьких стульях), крикнула, что бросить башмак должна именно миссис Гуммидж. И она сделала то, что от нее требовали; но, к сожалению, я не могу умолчать о том, что при этом миссис Гуммидж не преминула омрачить наше праздничное настроение: заливаясь слезами, она бросилась в объятия Хэма, вопя, что ей давно известно, каким бременем является она для всех, и что было бы всего лучше немедленно отправить ее в богадельню. Я, по правде сказать, нашел мысль эту очень основательной и полагал, что Хэму следовало бы привести ее в исполнение.
Как бы то ни было, мы отправились в нашу увеселительную экскурсию. Первую остановку мы сделали у церкви. Мистер Баркис, привязав лошадь к ограде, вошел с Пиготти в церковь, а нас они оставили в колымаге. Я воспользовался этим, чтобы, обняв Эмми за талию, предложить ей, ввиду моего скорого отъезда, быть весь день сегодня как можно ласковее друг с другом и провести его как можно радостнее. Она согласилась на это и позволила даже себя поцеловать, а я, помнится, тут пришел в полнейший экстаз, стал уверять ее, что никогда не полюблю никого и готов пролить кровь каждого, кто только осмелится добиваться ее любви.
Как весело потешалась маленькая Эмми над всеми этими уверениями! С каким видом превосходства эта крошечная волшебница объявила мне, что я «глупый мальчик», а вслед за тем она так обворожительно рассмеялась, что, любуясь ею, я совсем позабыл об оскорблении.
Мистер Баркис и Пиготти, пробыв в церкви довольно долго, наконец вышли оттуда, и мы поехали дальше. Дорогой мистер Баркис повернулся ко мне и сказал, подмигивая (признаться, я не ожидал, что он способен подмигивать):
— А помните, какое имя написал я внутри повозки?
— Клара Пиготти, — ответил я.
— А какое имя смог бы я там написать теперь?
— Клара Пиготти, — ответил я.
— Клара Пиготти-Баркис! — объявил он, заливаясь хохотом, от которого затряслась вся его колымага.
Словом, оказалось, что они обвенчались, — за этим они и заходили в церковь. Пиготти хотела, чтобы все произошло как можно тише, и потому на бракосочетании, кроме причетника, явившегося свидетелем, никто не присутствовал. Моя Пиготти несколько сконфузилась, когда мистер Баркис так внезапно объявил о их браке, и начала меня крепко обнимать, как бы показывая этим, что любовь ее ко мне неизменна. Однако вскоре она стала сама собой и, судя по ее словам, была очень рада, что все теперь уже кончено.
Мы свернули на проселочную дорогу и подъехали к маленькому трактиру, где нас ждали. Мы здесь превосходно пообедали и прекрасно провели время. Если б Пиготти в течение последних десяти лет ежедневно выходила замуж, то и тогда не могла бы она держать себя более непринужденно. Она была совершенно такою же, как всегда. Так, перед чаем пошла она прогуляться со мной и Эмми, в то время как мистер Баркис философски покуривал свою трубку и, думаю, наслаждался созерцанием своего счастья. Повидимому, созерцание это возбудило у него аппетит, ибо, несмотря на то, что за обедом он съел большое количество свинины с овощами и едва ли не пару жареных цыплят, когда мы вернулись к чаю, он потребовал еще вареной холодной ветчины и преспокойно стал уписывать ее за обе щеки.
Вскоре после того, как стемнело, мы снова взобрались на нашу колымагу и, уютно усевшись, пустились в обратный путь, глядя на звезды и беседуя о них. Разумеется, главным руководителем в этих астрономических беседах был я и, надо признаться, в значительной степени просветил тут мистера Баркиса. Я выложил ему все свои познания, но, вздумай я ему рассказать какие угодно небылицы, не сомневаюсь, что он всему бы поверил, до того он был высокого мнения о моей учености. Он даже заявил своей жене, что я настоящее чудо — вундеркинд.
Когда тема о звездах истощилась, или вернее сказать, истощились умственные силы мистера Баркиса, мы с Эмми завернулись в старый плед и так просидели до конца нашего путешествия. Ах, как я любил ее!
Было уже довольно поздно, когда мы подъехали к старой барже. Мистер и миссис Баркис здесь попрощались с нами и спокойно поехали к себе домой. Тут только я впервые почувствовал, что потерял мою Пиготти. Не находись я под одной кровлей с маленькой Эмми, конечно, у меня было бы очень тяжело на душе.
И мистер Пиготти и Хэм как нельзя лучше понимали, что должен был я переживать, и изо всех сил старались вкусным ужином и своим радушием развлечь меня. Эмми подошла ко мне и впервые за все мое теперешнее пребывание села рядом со мной на ящике. Это явилось самым дивным заключением дивного дня.
Был ночной прилив, и вскоре после того, как мы легли в постель, мистер Пиготти и Хэм отправились на рыбную ловлю. Мысль, что в уединенном домике я единственный защитник Эмми и миссис Гуммидж, делала меня очень отважным. Помню, как жаждал я, чтобы на нас набросился лев или змей, или какое-либо другое злобное чудовище, дабы я смог поразить его и покрыть себя славой! Но так как ни одно из подобных чудовищ не бродило по ярмутскому побережью, то мне пришлось всю ночь довольствоваться только снами о драконах.
Утром появилась Пиготти. Она так же, как всегда это делала, окликнула меня в окошко. Можно было подумать, что извозчик Баркис был таким же сном, как и драконы. После завтрака она увела меня к себе, в свой собственный прекрасный домик. Из всей его мебели наибольшее впечатление на меня произвела старинная конторка из какого-то темного дерева, стоящая в гостиной. (Надо сказать, что гостиной этой пользовались в исключительных случаях, а обыкновенно проводили время на кухне с изразцовым полом). Крышка у заинтересовавшей меня конторки откидывалась, и получался письменный стол.
Этим утром, уходя от мистера Пиготти, я распрощался с ним, с Хэмом, с миссис Гуммидж и с маленькой Эмми. Целый день провел я у Пиготти и потом остался у нее ночевать. Уложила она меня в маленькой комнатке в мезонине. У изголовья кровати на полочке лежала книга о крокодилах. Помню, как здесь Пиготти сказала мне:
— Пока я жива и кров этот будет моим, вы, дорогой мой Дэви, всегда найдете эту комнатку в таком виде, словно я жду вас каждую минуту. Ежедневно я буду убирать ее, как бывало убирала вашу детскую, сокровище мое. И поезжайте вы хоть в Китай, это будет делаться все так же.
Всем сердцем чувствовал я, как искренне и верно любит меня моя старая няня. Я старался изо всех сил выразить ей свою благодарность, но особенно красноречивым я не мог быть, ибо Пиготти говорила все это, крепко-крепко обнимая и прижимая меня к себе; к тому же, в это самое утро мне надо было уезжать домой. И в это утро моя дорогая няня с мужем отвезли меня в повозке в Блондерстон. У ворот нашего дома они простились со мной, и простились, видимо, с тяжелым сердцем. С каким ужасом смотрел я на эту отъезжавшую повозку! Она увозила с собой мою Пиготти и бросала меня одного под вязами, перед домом, откуда уж никто больше не выглянет ко мне не только с любовью, но даже с ласковой улыбкой…
По возвращении моем домой Мордстоны совершенно перестали обращать на меня внимание. Я был до того заброшен, что и сейчас не могу думать об этом без содрогания. То было полное одиночество, без дружеского участия, без товарищей моих лет, без всякого общества. По целым дням я был предоставлен своим унылым, безрадостным думам; кажется, даже и теперь, когда я пишу это, те думы отбрасывают на бумагу какую-то мрачную тень…
Помнится, в то время я отдал бы все на свете, лишь бы меня отослали в самую строгую из всех когда-либо существовавших школ! Лишь бы стали меня учить чему бы то ни было, как бы то ни было и где бы то ни было! Но на это, повидимому, не было никакой надежды. Мордстоны ненавидели меня и злобно, сурово и упорно пренебрегали мною. Повидимому, денежные дела мистера Мордстона в этот период были неважны, по не это играло тут роль. Он просто не переваривал меня и, отстраняя меня от себя, по всей вероятности, хотел избавиться от неприятной мысли, что у него существуют какие-то обязательства относительно меня, и это, должно быть, ему удавалось.
В сущности, физически меня не мучили — не били и не морили голодом, но я испытывал постоянную нравственную пытку. День за днем, неделя за неделей, месяц за месяцем на меня абсолютно никто не обращал ни малейшего внимания. Я и теперь иногда с недоумением спрашиваю себя, что стали бы делать они, если бы в то время я вдруг заболел. Предоставили бы они мне лежать попрежнему одному в своей комнате или предприняли бы что-нибудь?
Когда мистер и мисс Мордстон бывали дома, я ел за их столом, а в их отсутствие — в одиночестве. Я мог, когда мне заблагорассудится, слоняться вокруг дома и по окрестностям. Против этого братец и сестрица ничего не имели; они запрещали только мне с кем-либо заводить знакомства, боясь, вероятно, что я стану жаловаться. Поэтому, хотя доктор Чиллип и часто звал меня к себе, мне редко удавалось провести вечерок в его кабинете при больнице. С каким наслаждением я набрасывался там на неизвестные мне книги, от которых несло лекарствами, или толок в ступке под наблюдением добряка-доктора какие-нибудь снадобья!
Вероятно, по тем же самым причинам, к которым еще присоединялась давнишняя неприязнь к Пиготти, мне редко позволяли бывать у моей бывшей няни. Верная своему обещанию, она раз в неделю приезжала ко мне, и всегда с каким-нибудь гостинцем. Виделись мы с ней или дома, или где-нибудь поблизости. Но в каком я бывал отчаянии, когда мне запрещали навестить мою Пиготти! Все-таки изредка мне удавалось вырваться к ней, и тут я мог убедиться в том, что мистер Баркис был скряга, или, как мягко выражалась о нем Пиготти, «скуповат». У него была куча денег, которые он держал в сундучке под кроватью, причем уверял, что там одни его старые панталоны да сюртуки. Достояние свое он так упорно скрывал от всех взоров, что для того, чтобы выманить хотя бы ничтожную долю его, надо было прибегать к хитрости. И вот каждую субботу бедной Пиготти приходилось ломать себе голову над тем, как ей добыть денег на недельные расходы.
Все время прекрасно сознавая, что, при моей заброшенности, из меня ровно ничего не может выйти, я, без сомнения, был бы самым несчастным существом на свете, но будь у меня старых моих друзей — книг. Они одни были моим утешением. И я так же был верен им, как они мне: я читал их и перечитывал без конца.
Однажды бродил я, погруженный в свои невеселые думы, не обращая внимания на все окружающее (привычка, развившаяся вследствие моего образа жизни), как вдруг, повернув на тропинку близ нашего дома, я натолкнулся на мистера Мордстона. Он прогуливался с каким-то джентльменом. Я смутился и хотел было пройти мимо, когда джентльмен этот окликнул меня:
— Кого я вижу! Эй, Брукс!
— Нет сэр, я Давид Копперфильд, — возразил я.
— Вздор! И не говорите мне этого! Вы Брукс из Шеффильда, — настаивал джентльмен, — это ваше имя.
Тут я стал внимательно всматриваться в этого джентльмена. Смех его мне показался знакомым, и я, в свою очередь, признал в нем мистера Квиньона, которого видел в Лоустофте, когда мы с мистером Мордстоном ездили туда еще до… но лучше не вспоминать, когда именно это было.
— Как вы поживаете, Брукс, и где учитесь? — спросил мистер Квиньон. При этом он положил мне на плечо руку и, повернув меня, заставил итти вместе с ними.
Не зная, что ответить, я нерешительно взглянул на мистера Мордстона.
— Он теперь дома, — ответил мой отчим за меня, нигде не учится. — Я, право, не знаю, что с ним и делать, трудный для воспитания субъект.
Говоря это, он на мгновенье остановил на мне хорошо знакомый мне двуличный взгляд, затем в глазах его появилось что-то зловещее, и он, нахмурив брови, с явным отвращением отвернулся от меня.
— Гм… — промычал мистер Квиньон, как мне показалось, внимательно вглядываясь в нас обоих. — А ведь погода очень недурна, — сказал он.
Наступило молчание. Я только начал обдумывать, как бы мне высвободить плечо из-под руки мистера Квиньона и поскорее унести свои ноги, когда он снова заговорил:
— Вы, наверно, попрежнему очень смышленый мальчуган, — ведь правда, Брукс?
— Да, смышлености у него хоть отбавляй, — раздраженным тоном заметил мистер Мордстон. — Послушайте, отпустите его, пусть себе идет своей дорогой, — он, наверно, не поблагодарит вас за эту остановку.
После этих слов мистер Квиньон выпустил мое плечо, и я побрел домой. Входя в палисадник, я обернулся и увидел, что мой отчим стоит, прислонившись к ограде кладбища, а мистер Квиньон что-то ему говорит. Оба они тут посмотрели мне вслед, и я почувствовал, что разговор шел именно обо мне.
Мистер Квиньон остался у нас ночевать. На следующее утро, кончив завтрак, я отодвинул свой стул, собираясь уйти из комнаты, когда мистер Мордстон остановил меня. Он с важным видом пересел к письменному столу, за которым уже что-то делала его сестра. Мистер Квиньон, засунув руки в карман, подошел к окну и принялся смотреть на улицу. А я стоял и глядел на всех.
— Давид, — начал мистер Мордстон, — когда человек молод, в этом мире нужно действовать, а не хандрить и бездельничать…
— Как делаете это вы, — добавила его сестрица.
— Джен Мордстон, пожалуйста, предоставьте мне говорить… Так вот, Давид, я сказал, что когда человек молод, надо действовать, а не хандрить и бить баклуши. Это особенно относится к мальчику с вашими наклонностями, так нуждающемуся в исправлении. Такому мальчику нельзя оказать большей услуги, как заставить его сообразоваться с условиями жизни трудящихся, — условиями, которые смогут согнуть и даже переломить его характер.
— Тут уж ваше упрямство не поможет, — опять вмешалась в разговор мисс Мордстон. — Надо сломить ваш характер, и он будет сломлен. Раз это признано необходимым, это будет сделано, — добавила она.
Бросив на сестру взгляд, в котором одновременно были и укоризна и одобрение, мистер Мордстон продолжал;
— Вероятно, Давид, вы знаете, что я человек небогатый. Во всяком случае, вам это известно теперь. Вы уже получили порядочное образование. Образование дорого стоит, но если б даже я и был в состоянии платить за вас, то и тогда, по моему глубокому убеждению, для вас не было бы выгодно учиться в школе. Вам в жизни предстоит борьба за существование, и чем раньше вы это начнете, тем будет лучше.
У меня, помнится, мелькнула тут мысль, что такая борьба до известной степени уже для меня началась.
— При вас, наверно, иногда упоминалось о конторе, — продолжал мистер Мордстон.
— О какой конторе, сэр? — спросил я.
— О конторе виноторговли «Мордстон и Гринби», — пояснил отчим.
На лице моем, верно, было недоумение, и он скороговоркой прибавил:
— Да, наверно, вы что-нибудь слышали о конторе, или о торговом деле, или о подвалах…
— Мне, действительно, кажется, что я что-то слышал о торговом деле, сэр, — сказал я, вспоминая то, что я смутно знал о его с сестрой доходах. — Но только я не знаю хорошенько, когда я это слышал.
— Это совершенно неважно, когда вы слышали, — возразил мистер Мордстон, — но знайте, что всем этим делом заведует мистер Квиньон.
Тот продолжал стоять и смотреть в окно, а я с большим почтением бросил взгляд на его фигуру.
— Мистер Квиньон говорит, что у него в деле работает несколько мальчиков ваших лет, и он не видит оснований, почему бы вы не могли работать там на таких же условиях, как они.
— Конечно, в том случае, Мордстон, если для него не предвидится ничего иного, — тихо заметил мистер Квиньон, несколько поворачиваясь к нам.
Сделав нетерпеливый жест, мистер Мордстон продолжал с некоторым даже раздражением:
— Условия службы там таковы, что вы будете достаточно зарабатывать для своего пропитания, и у вас даже будут оставаться карманные деньги. За ваше помещение (я уже позаботился о нем) буду платить я сам. Также я буду оплачивать и стирку вашего белья…
— Отпускать на это деньги буду уж я по своему усмотрению, — перебила его сестрица.
— Я буду также заботиться о вашей одежде, — продолжал мистер Мордстон, — так как пока вы еще не будете в состоянии делать это из своего заработка. Итак, Давид, вы теперь же отправитесь с мистером Квиньоном в Лондон и там начнете пробивать себе дорогу в жизнь.
— Словом, вы пристроены и извольте исполнять свой долг, — провозгласила мисс Мордстон.
Хотя я прекрасно сознавал, что здесь исключительно преследовалась цель избавиться от меня, но я не могу припомнить, обрадовало меня это сообщение или испугало. Вероятно, я так в этот момент взволновался, что мою душу одновременно охватили и радость и страх. Да к тому же, я не имел и времени углубляться в свои переживания, ибо мистер Квиньон уезжал на следующий день.
И вот наступило это завтра.
Как сейчас вижу я себя в момент отъезда, в сильно потрепанной белой шляпчонке с черным крепом в знак траура по матушке, в черной куртке и грубых, жестких вельветовых панталонах. (Мисс Мордстон, очевидно, считала, что в этих панталонах ноги мои будут наилучшим образом вооружены для предстоящей мне борьбы за существование). Вижу себя в таком одеянии, со всем своим имуществом, уложенным в маленький чемоданчик, одиноким, горемычным ребенком (выражаясь стилем миссис Гуммидж), сидящим в почтовом экипаже, который увозит нас с мистером Квиньоном в Ярмут, на лондонский дилижанс.
Все уменьшаются вдали наш дом и церковь… Уже скрылась из виду могила под деревом… А вот наконец исчезает и самый шпиц церкви, вокруг которой когда-то играл я и резвился… Больше ничего не видно.
Небо пусто.