Если б та комната, куда перенесли мою кровать, была одушевленным существом, способным давать свидетельские показания, я теперь обратился бы к ней (интересно, кто спит в ней в настоящее время?), чтобы она засвидетельствовала, с каким тяжелым сердцем вошел тогда я в нее. Все время, пока я поднимался по лестнице, собака на дворе не переставала на меня лаять. С грустью посмотрел я на комнату: она показалась мне такой печальной, такой чужой… Скрестив на груди ручонки, я сел и задумался.
Самые странные мысли бродили в моей голове: я думал о форме комнаты, о трещинах в потолке, об обоях на стенах, о неровностях на оконных стеклах, искажавших видимые через них предметы, о старом умывальнике на трех ножках, — в нем, по-моему, было что-то недовольное, напомнившее мне о миссис Гуммидж, когда та думает о своем старике. Все это время я не переставал плакать, но, помнится, не отдавал себе отчета в причине своих слез — мне было только холодно, и я был удручен. Наконец в своем отчаянии я стал думать о том, как я влюблен в маленькую Эмми, как разлучили нас с ней и привезли меня сюда, где, повидимому, никому я не нужен, где никто даже наполовину не любит меня так, как она. Тут я почувствовал себя до того несчастным, что бросился на кровать, завернулся в угол стеганого одеяла и плакал до тех пор, пока не уснул.
Проснулся я, услышав, что кто-то говорит: «Вот он здесь», и снимает с моей разгоряченной головы одеяло. Это матушка и Пиготти пришли взглянуть на меня, и это был голос одной из них.
— Дэви, — сказала матушка, — что с вами?
Вопрос этот показался мне очень странным, я ответил: «Ничего», и сейчас же отвернулся, чтобы скрыть свои дрожащие губы, — они были правдивее этого «ничего».
— Дэви! — снова проговорила матушка. — Детка моя!
Ничто, кажется, не могло произвести на меня большего впечатления, как слова: «детка моя». Я уткнулся лицом в простыню, чтобы скрыть слезы, и, когда она хотела приподнять меня, пытался оттолкнуть ее от себя.
— Это вы все наделали, злая Пиготти! — воскликнула матушка. — Нисколько не сомневаюсь в этом. Удивляюсь только, как хватило у вас совести вооружить моего мальчика против меня и того, кто дорог мне. Скажите, что хотите вы этим достигнуть, Пиготти?
Бедная неповинная Пиготти подняла руки и глаза к небу и проговорила:
— Да простит вам господь, миссис Копперфильд, и пусть никогда раскаяние не мучит вас за сказанные вами сейчас слова.
— Можно просто сойти с ума! — закричала матушка. — И все это еще в мой медовый месяц, когда, кажется, и злейший враг мой должен был бы пожалеть меня и не отравлять мне моей маленькой доли счастья и спокойствия… Дэви, вы скверный мальчик. А вы, Пиготти, вы не человек, а зверь! Ах, боже мой, боже мой! — капризно-раздражительным тоном кричала матушка, поворачиваясь то ко мне, то к Пиготти. — Какая печальная вещь жизнь, даже тогда, когда имеешь как будто право ждать от нее только хорошего!
Вдруг я почувствовал, что до меня дотронулась чья-то рука, но это не была ни матушкина рука, ни рука Пиготти, и я тотчас соскользнул с кровати. То была рука мистера Мордстона, и он, не выпуская меня, сказал:
— Что все это значит, Клара, душа моя? Да разве вы забыли? Твердость духа, твердость, дорогая моя.
— Очень жалею, Эдуард, — пробормотала матушка. — Мне так хотелось бы быть очень хорошей… но мне так не по себе…
— Неужели? Не особенно радостно, Клара, слышать это уже теперь.
— Я и говорю: это особенно тяжело, что именно теперь меня так расстраивают, — надув губки, заявила матушка. — Не правда ли, это тяжело?
Он привлек ее к себе, что-то зашептал ей на ухо и поцеловал. Когда я увидел, что голова матушки лежит на его плече, а рука ее обнимает его за шею, мне стало тогда так же ясно, как и теперь, что при слабохарактерности матушки он сможет с нею сделать все, что только захочет.
— Идите вниз, душа моя, — сказал мистер Мордстон матушке, — а мы с Давидом сейчас придем к вам.
Проводив жену ласковым кивком головы и улыбкой, он с суровым видом обратился к Пиготти:
— Милая моя, скажите, вам известна фамилия вашей хозяйки?
— Я давно служу у нее, сэр, — ответила Пиготти, — и, конечно, должна знать ее фамилию.
— Это так. Но когда я поднимался по лестнице, мне как будто послышалось, что вы назвали вашу хозяйку не ее именем. Вы ведь должны знать, что теперь она носит мою фамилию. И впредь вы будете помнить это?
Тревожно поглядывая на меня, Пиготти молча присела и вышла из комнаты. Видимо, она почувствовала, что ее ухода ждут. Когда мы остались вдвоем, мистер Мордстон закрыл дверь, сел на стул и, поставив меня перед собой, стал пристально смотреть мне в глаза. Я, словно загипнотизированный, так же пристально глядел на него. Когда я вспоминаю об этой минуте, мне кажется, что и сейчас я слышу, как громко колотилось тогда мое сердечко.
— Давид, — наконец проговорил он, сжимая губы, — если мне приходится иметь дело с упрямой лошадью или непослушной собакой, как должен я, по-вашему, поступать с ними?
— Не знаю.
— Я бью их.
Свое «не знаю» я произнес едва слышным шопотом и почувствовал, что мне нечем дышать.
— Я заставляю их дрожать и корчиться от боли, — продолжал мистер Мордстон. — Уж, поверьте, я уломаю упрямца, хотя бы для этого пришлось из него выпустить всю кровь… А что это у вас на лице?
— Грязь, — сказал я.
Он знал так же хорошо, как и я сам, что это были следы слез; но спроси он меня об этом хоть двадцать раз, и каждый раз с побоями, мне кажется, детское мое сердце скорее разорвалось бы на части, чем я сознался бы ему, что плакал.
— Я вижу, вы умны не по летам, — сказал он, улыбаясь со свойственной ему важностью, — и вижу, вы прекрасно поняли меня. А теперь, сэр, умойтесь, и идемте со мной вниз.
Он указал мне на умывальник, похожий, как мне казалось, на миссис Гуммидж, и кивком головы приказал немедленно повиноваться.
У меня не было ни малейшего сомнения тогда и еще меньше теперь, что, прояви я в эту минуту хотя малейшее колебание, отчим без зазрения совести тут же исколотил бы меня.
Когда, выполнив его приказание, я спустился с ним в гостиную, он, продолжая держать меня за руку, сказал матушке:
— Клара, дорогая! Надеюсь, что вам больше не будут делать неприятностей.
Бог свидетель, что ласковое слово в эту минуту исправило бы меня на всю жизнь, быть может даже сделало бы из меня другого человека. Сердечное, ободряющее слово, показавшее бы мне, что я попрежнему дома, могло вместо лицемерного послушания завоевать мое сердце, и я стал бы уважать мистера Мордстона, а не ненавидеть.
Мне кажется, матушке больно было видеть меня посреди комнаты таким запуганным и словно чужим, а когда я прокрался к стулу и сел, она проводила меня еще более грустным взглядом: очевидно, ей нехватало моей резвой детской беготни. Но ласковое слово не было сказано, и момент был упущен.
Обедали мы втроем. Повидимому, он очень любил матушку (боюсь, что это нисколько не примиряло меня с ним) и она его очень любила. Из их разговоров я узнал, что старшая сестра мистера Мордстона будет жить с ними и ее ожидают сегодня же вечером. Не знаю хорошенько, тогда ли или позднее мне стало известно, что мистер Мордстон был акционером (хотя лично в деле и не участвовал) одной лондонской виноторговли, пайщиком которой их семья состояла еще с дедовских времен. Сестра его также получала какие-то доходы с этого винного дела.
После обеда, когда мы сидели у камина и я все обдумывал, как бы убежать к Пиготти, не отваживаясь, однако, это сделать из боязни разгневать хозяина дома, к садовой калитке подъехал экипаж. Мистер Мордстон пошел встретить приехавшую. Матушка отправилась вслед за мужем, а я робко побрел за нею. У дверей гостиной матушка, воспользовавшись темнотой, вдруг повернулась и обняла меня, как бывало прежде обнимала, и шепнула, чтобы я любил и слушался своего нового папу. Все это она проделала очень нежно, но украдкой, страшно спеша, словно делая что-то предосудительное. Затем она взяла меня за руку и, держа ее за своей спиной, вела меня до тех пор, пока мы не подошли к стоявшему в саду Мордстону. Здесь она оставила меня и взяла под руку мужа.
Приехавшая мисс Мордстон была особой очень мрачного вида. Такая же черноволосая, как и брат, она вообще на него походила и лицом и голосом. Густые черные брови ее почти сходились над большим носом. Брови эти, казалось, заменяли у мисс Мордстон бакенбарды, носить которые не полагается особе прекрасного пола. Она привезла с собой два ужасно твердых черных чемодана, на которых медными гвоздями были изображены ее инициалы. Расплачиваясь с извозчиком, мисс Мордстон вынула деньги из твердого стального кошелька, а кошелек этот она держала, как в тюрьме, в дорожной сумке, которая на крепкой цепочке висела у нее на руке и щелкала затвором, словно зубами.
Мне никогда еще не приходилось видеть такой металлически твердой особы, как мисс Мордстон. Ее встретили самым радушным образом и провели в гостиную. Здесь она соблаговолила признать мою матушку за новую близкую родственницу. Затем, взглянув на меня, она спросила:
— Это ваш мальчик, золовка?
Матушка отвечала, что — да.
— Вообще говоря, я не люблю мальчиков, — заявила мисс Мордстон. — Здравствуйте, мальчик! Как поживаете?
Ободренный ее «милым» приветствием, я сказал, что чувствую себя очень хорошо и надеюсь, что она — также; но проговорил я это таким равнодушным тоном, что мисс Мордстон сейчас же охарактеризовала меня двумя словами:
— Требует воспитания.
Высказав так определенно свое мнение обо мне, она попросила, чтобы соблаговолили показать предназначенную для нее комнату. С этого момента комната эта сделалась для меня страшным, наводящим ужас местом. Там стояли два черных чемодана, которых никто никогда не видел открытыми, — всегда они были на замке. Раз или два, в отсутствие мисс Мордстон, мне удалось заглянуть в ее комнату, и я увидел там множество висевших на зеркале в боевом порядке стальных цепочек и пряжек; ими мисс Мордстон украшала себя, когда хотела принарядиться.
Насколько я мог понять, она водворилась у нас основательно, не имея ни малейшего желания от нас куда-нибудь уехать. Со следующего же утра мисс Мордстон принялась «помогать» матушке. Целый день она провозилась в кладовой, наводя там порядок, то есть переворачивая все вверх дном и устраивая все по-своему. Скоро я заметил в мисс Мордстон такую странность: ей не давала покоя мысль, что наши служанки прячут в усадьбе какого-то мужчину. Это подозрение так мучило ее, что она в самое неподходящее время лазила в чулан, где лежал уголь, и отворяла дверцы темных кухонных шкафов в надежде захватить там кого-нибудь. Хотя в мисс Мордстон не было и следа жизнерадостности, но просыпалась она вместе с жаворонком. Вставала она, когда в доме у нас никто еще не думал пошевельнуться, и я до сих пор убежден, что делала она это для того, чтобы найти спрятанного мужчину. Пиготти высказывала предположение, что она, должно быть, спит одним глазом, но мне что-то не верилось, ибо сам я пробовал это делать, и у меня не выходило.
В первое же утро после своего приезда мисс Мордстон поднялась с петухами и начала звонить, поднимая прислугу. Когда матушка вышла к завтраку и собиралась заварить чай, мисс Мордстон, клюнув ее в щеку, что у нее означало поцелуй, сказала:
— Ну, дорогая Клара, я, как вы знаете, приехала сюда, чтобы избавить вас по возможности от всех забот. Вы слишком хорошенькая и беспечная, чтобы налагать на вас те обязанности, какие могут лежать на мне. (Матушка покраснела при этом, но улыбнулась: ей, повидимому, такая аттестация была по душе.) И если, дорогая моя, вы будете настолько добры, что передадите мне ключи, то отныне обо всем я сама буду заботиться.
С этих пор мисс Мордстон держала весь день ключи в своей маленькой тюрьме-сумке, а всю ночь — под своей подушкой; матушка же имела отношение к ним не больше моего.
Все-таки она, бедняжка, выпустила из рук своих бразды правления не без некоторого протеста. Однажды вечером, когда мисс Мордстон развивала перед братцем какие-то свои хозяйственные планы, а он выражал свое одобрение, матушка вдруг заплакала и сказала, что ей думается, как будто относительно этих вопросов должны бы были посоветоваться и с нею.
— Клара! Клара! — строго проговорил мистер Мордстон. — Вы меня удивляете!
— Хорошо вам говорить, что вы удивлены! — закричала матушка. — Хорошо вам рассуждать о твердости! Но будь вы на моем месте, я уверена, вам это не пришлось бы по вкусу.
(Должен тут заметить, что твердость духа была главной добродетелью, которой кичились и мистер Мордстон и его сестрица.)
— Очень тяжело, что в моем собственном доме… — продолжала матушка.
— В м_о_е_м собственном доме? — повторил мистер Мордстон. — Клара!!
— В н_а_ш_е_м собственном доме, — пробормотала, видимо перепуганная, бедняжка-мамочка. — Я надеюсь, вы понимаете, что я хочу сказать, — сконфуженно опять заговорила она. — Очень тяжело, что в нашем доме я совершенно отстранена от хозяйства. Ведь до моего брака с вами, я сама хозяйничала, и совсем не так уж плохо. Спросите Пиготти, и она вам скажет, что, когда никто не вмешивался, я прекрасно справлялась с хозяйством.
— Эдуард, надо с этим покончить, — заявила мисс Мордстон. — Завтра же я уезжаю.
— Джен Мордстон! — прогремел ее брат. — Извольте молчать! Как смеете вы притворяться, что не знаете моего характера?
Матушка почувствовала себя очень неловко и, бедная, расплакалась.
— Я вовсе не хочу, чтобы кто-нибудь уезжал отсюда, — глотая слезы, проговорила она. — Я была бы в отчаянии и очень несчастна, если бы из-за меня кто-нибудь уехал. Ведь я немногого желаю, и в этом нет ничего безрассудного: мне хотелось бы только, чтобы со мной иногда советовались. Я очень благодарна за то, что мне помогают в хозяйстве, но желала бы, чтобы иногда, хотя для виду, спрашивали моего мнения. Мне казалось, Эдуард, вам нравилось, что я еще не очень опытна и похожа на девочку, — вы даже, помнится, говорили мне это, — а теперь вы как будто за это ненавидите меня: вы так суровы!
— Эдуард, надо положить этому конец: завтра же я уезжаю!
— Джен Мордстон! — снова прогремел ее братец. — Да замолчите ли вы наконец?! Как смеете вы говорить таким образом?
Мисс Мордстон высвободила из своей тюрьмы-сумки носовой платок и поднесла его к глазам.
— Клара, — продолжал мистер Мордстон, глядя на матушку, — вы удивляете меня! Вы поражаете меня! Да, мне приятно было думать, что я беру себе в жены неопытное и наивное существо, характер которого я образую и сообщу ему недостающую твердость и решимость. Но когда Джен Мордстон была так добра, что согласилась помочь мне и взять, ради меня, как бы роль ключницы, она вдруг встретила такую низкую неблагодарность.
— Умоляю, умоляю вас, Эдуард, — закричала матушка, — не обвиняйте меня в неблагодарности. Этого, я знаю, нет во мне. Никто никогда до сих пор не звал меня неблагодарной. У меня много недостатков, но только не этот. О, не обвиняйте меня, дорогой мой!
Мистер Мордстон обождал, пока матушка кончит, а затем снова заговорил прежним тоном:
— Да, повторяю, когда Джен Мордстон встретила такую низкую неблагодарность, мое собственное чувство остыло и изменилось!
— Любимый мой, не говорите этого! — очень жалобным голосом взмолилась матушка. — О, не говорите этого! Я не в состоянии это слышать. Какова бы я ни была, а любить я умею. Я бы не говорила этого, если бы не была уверена. Спросите Пиготти, и она, наверно, скажет вам, что у меня любящее сердце.
— Клара, никакая слабость не может иметь цены в моих глазах, а вы совсем задыхаетесь от волнения…
— Умоляю вас, Эдуард, будем опять друзьями! Я не могу жить, когда со мной холодны и суровы. На душе так тяжко! Я знаю, у меня много недостатков, и это очень хорошо с вашей стороны, Эдуард, что вы, такой твердый духом, стараетесь исправить их… Джен, я во всем согласна с вами. Поверьте, я буду в отчаянии, если вы вздумаете от нас уехать…
Матушка не в силах была докончить начатую фразу.
— Джен Мордстон, — обратился мистер Мордстон к своей сестре, — резкие слова между нами, полагаю, вещь необычная. Вина тут не моя. Другие довели меня до этого. Точно так же нельзя винить и вас: вас тоже довели до этого другие. Постараемся оба забыть о случившемся.
Произнеся эти великодушные слова, он прибавил:
— Подобные сцены совсем не для мальчика… Давид, идите спать.
С трудом нашел я дверь, до того глаза мои заволокло слезами. Я был страшно убит матушкиным отчаянием. Ощупью вышел я и в темноте добрался до своей комнаты; у меня даже нехватило сил зайти попрощаться с Пиготти и взять у нее свечу. Когда она, около часу спустя после этого, поднялась, чтобы взглянуть на меня, я проснулся, и она сказала мне, что матушке нездоровится и она легла в постель, а мистер Мордстон с сестрицей одни сидят в гостиной.
На следующее утро я сошел вниз ранее обыкновенного и, услышав голос матушки, остановился у дверей гостиной. Матушка горячо и смиренно просила прощения у мисс Мордстон; та соблаговолила простить ее, и тут произошло полное примирение. С того времени мне никогда не приходилось слышать, чтобы матушка высказывала свое мнение о чем-нибудь, не обратившись сперва к мисс Мордстон или не зная наверное, как смотрит на это мисс Мордстон. И каждый раз, когда мисс Мордстон, выйдя из себя (в этом отношении она не была твердой), запускала руку в свою тюрьму-сумку, как бы с намерением передать ключи матушке, бедняжка бывала страшно перепугана этим.
Мрачность, бывшая у Мордстонов в крови, налагала мрачную тень и на их религиозные убеждения; религия их была суровая, проникнутая гневом. Я хорошо помню, с какими унылыми лицами мы обыкновенно ходили в церковь и как все переменилось там. Вот опять наступает ужасное для меня воскресенье. Я первый подхожу к нашей скамье, под конвоем, как приговоренный к месту казни. Опять по пятам за мной идет мисс Мордстон в черном бархатном платье, которое кажется мне сшитым из гробового покрова; за ней идет матушка, и, наконец, замыкает шествие мистер Мордстон. Теперь нет Пиготти с нами, как в былое время. Опять слышу я, как мисс Мордстон бормочет молитвы и с особым свирепым воодушевлением произносит все страшные слова в своем молитвеннике. Опять вижу я, как она при словах «окаянные грешники» обводит церковь своими темными, мрачными глазами, будто все прихожане и представляют собой этих самых грешников. Опять, когда мне изредка удается взглянуть на матушку, я вижу, как она робко шевелит губами, в то время как ее муж и золовка поочередно бормочут ей то на одно ухо, то на другое молитвы, напоминая этим отдаленные раскаты грома. Опять мне делается страшно при мысли, что наш добрый старик священник, быть может, ошибается, а правы мистер Мордстон и его сестрица, считающие, что все ангелы на небе — истребители. Опять, стоит мне двинуть пальцем или мускулом на лице, как мисс Мордстон сейчас же больно толкает меня в бок молитвенником.
И опять, когда мы возвращаемся домой, я замечаю, что соседи поглядывают на нас и перешептываются между собой. Опять, в то время как матушка с мужем и его сестрой идут все трое под руку впереди, а я плетусь за ними, я вижу, как на них смотрят проходящие, и спрашиваю себя: неужели походка матушки стала не так уже легка, как прежде, неужели совсем исчезли и веселость и оживление на ее красивом личике? Также спрашиваю я себя, помнят ли еще наши соседи, как мы бывало вдвоем с ней возвращались из церкви. И в течение всего печального, страшного дня все эти мысли неотвязно преследуют меня.
Поговаривали о том, чтобы отдать меня в школу полным пансионером. Проект этот зародился в голове мистера Мордстона и его сестрицы, а матушка, конечно, согласилась, а пока я учился дома. Никогда не забуду я этого ученья! Считалось, что учила меня матушка, но в действительности преподавателями были Мордстоны. Они всегда присутствовали при наших занятиях, видя в них удобный случай наставлять матушку в «твердости», отравлявшей нашу с нею жизнь. Думаю, что именно для этого меня и оставили дома.
Способности у меня были довольно хорошие, и я учился охотно, пока мы с матушкой жили одни. Смутно рисуется мне, как учил я азбуку, сидя у матушки на коленях. С воспоминанием о первом моем знакомстве с буквами не связано ничего неприятного. Напротив, мне кажется, что, уча азбуку, я шел как бы по дороге, усеянной цветами, и совсем незаметно добрался до книги о крокодилах. Помнится, как ободряла меня матушка своим нежным голосом и лаской. А эти торжественные занятия, сменившие те, радостные, были каким-то смертельным ударом моему душевному спокойствию, мучительным ежедневным трудом, моим несчастьем. Предметов было много, и уроки задавались огромные, очень трудные, некоторые из них совсем непонятные; в общем, все это приводило как меня, так, думаю, и матушку в полное замешательство.
Надо мне припомнить, как все это происходило, воскресить одно такое утро.
Вот, после завтрака вхожу я в большую гостиную с книгами, тетрадками и аспидной доской. Матушка уже ждет меня у письменного столика, но гораздо больше ждут моего прихода мистер Мордстон в кресле у окна (хотя он и делает вид, что читает книгу) и мисс Мордстон, которая сидит подле матушки и нанизывает на шнурок стальные бусы. Один вид их производит на меня такое впечатление, что я уж начинаю чувствовать, как все слова, которые я с таким трудом вбил себе в голову, ускользают из нее и исчезают неизвестно куда. С удивлением спрашиваю я себя, куда же могли они провалиться.
Я подаю матушке первую книгу, — может, это учебник грамматики, а может, и географии или истории. Книгу эту я протягиваю открытой, с мучительным чувством пробегая глазами начало урока, и, пока еще он не совсем улетучился из моей головы, пускаюсь быстро и громко его отвечать. Но вот я запинаюсь на каком-нибудь слове. Мистер Мордстон поднимает глаза от своей работы. Я краснею, путаюсь, спотыкаюсь на целой полдюжине слов и наконец умолкаю…
Думаю, что матушка, посмей она сделать это, дала бы мне заглянуть в книгу, но она не решается и говорит:
— Ах, Дэви, Дэви!
— Ну, Клара, будьте же тверды с мальчиком, — вмешивается мистер Мордстон, — не говорите ему: «Ах, Дэви, Дэви!» Это ребячество! Он или знает урок, или не знает его!
— Он не знает его, — с ужасным видом вмешивается мисс Мордстон.
— Действительно, боюсь, что он не знает урока, — подтверждает матушка.
— В таком случае, Клара, вы должны вернуть ему книгу и заставить выучить урок, — заявляет мисс Мордстон.
— Я так и предполагаю сделать, милая Джен, — отвечает матушка. — Ну, Дэви, попробуйте-ка еще поучить и не будьте же таким глупым.
И вот я пытаюсь выполнить первую часть приказания и учу урок, но привести в исполнение вторую часть его мне никак, не удается, — чувствую, что окончательно оглупел.
Вторично отвечая урок, я начинаю спотыкаться раньше, чем в первый раз, там где тогда я отвечал совершенно гладко. Стараюсь припомнить что-нибудь, но мозг отказывается работать в нужном направлении. Вместо того, чтобы думать об уроке, я прикидываю в голове, сколько метров тюля пошло на чепец мисс Мордстон и сколько мог стоить халат мистера Мордстона…
Словом, в голову мне лезут самые нелепые мысли о вещах, до которых мне нет и не может быть никакого дела. У мистера Мордстона наконец вырывается нетерпеливый жест, которого я давно поджидал. Мисс Мордстон проделывает тот же жест. Матушка покорно смотрит на мужа, и золовку, закрывает книгу и откладывает ее в сторону, как бы для того, чтобы я выучил этот урок, когда отвечу остальные. Таких недоимок у меня скоро накопляется много, они растут, как катящийся снежный ком. Чем больше их нарастает, тем глупее я становлюсь. Положение мое делается совсем безнадежным, я чувствую, что так завяз в болоте бессмыслиц, что теряю всякую надежду выбраться оттуда, и отдаюсь на волю судьбы. Отчаяние, с которым мы с матушкой смотрим друг на друга, когда я ошибаюсь, действительно ужасно. Но самый трагический момент в этих злополучных занятиях — тогда, когда матушка, думая, что никто не замечает, еле шевеля губами, силится подсказать мне. Сейчас же мисс Мордстон, которая только и ждала этого, предостерегает ее глухим голосом: «Клара!»
Матушка вздрагивает, краснеет и смущенно улыбается. Мистер Мордстон поднимается со своего кресла, берет книгу, швыряет ею в меня или бьет меня по ушам и, взяв за плечи, выталкивает из комнаты.
Но если даже уроки отвечены, худшее еще впереди: это задача с огромными числами. Задача эта придумывается для меня и диктуется мистером Мордстоном. Она в таком роде: «Если я пойду в лавку, где торгуют сырами, и куплю там за наличный расчет пять тысяч двойных глостерских сыров по четыре с половиной пенса за каждый…»
Тут я всегда замечаю на лице мисс Мордстон выражение затаенной радости. Не понимая задачи, я бессильно мучаюсь над этими сырами до самого обеда. К этому времени я уже превращаюсь в настоящего мулата, ибо все мои поры забиты грязью с аспидной доски. Чтобы помочь мне справиться с моими сырами, вместо обеда дают мне ломоть хлеба, а потом весь вечер я чувствую себя словно в опале.
Давно, правда, это было, но теперь мне кажется, что злосчастное мое учение всегда так протекало. А мог бы я учиться очень хорошо, если б на уроках не присутствовали Мордстоны.
Они действовали на меня, как действуют взгляды двух змей на птенца.
Даже в тех случаях, когда мне удавалось сравнительно благополучно выйти из моих утренних испытаний, я, кроме обеда, немного от этого выигрывал. Мисс Мордстон была не в состоянии вынести, чтобы я был без работы, и если я имел неосторожность обнаружить, что свободен, она сейчас же обращала на это внимание своего братца, говоря матушке:
— Клара, дорогая ничего нет выше труда, — дайте вашему мальчику какое-нибудь упражнение!
И меня засаживали за новую работу. Играть и забавляться с другими детьми мне приходилось очень редко, ибо, по мрачным воззрениям Мордстонов, все дети были какой-то кучей змеенышей, только заражающих друг друга.
Естественным результатом такого обращения со мной в течение полугода, а быть может и больше, было то, что я стал мальчиком угрюмым, вялым и упорным. Немало способствовало этому и то, что я чувствовал, как стараются они все более и более отдалить меня от матери. Пожалуй, совсем превратился бы я в идиота, если б одно обстоятельство не спасло меня.
А обстоятельство это было такое: после моего отца осталась небольшая библиотека, помещавшаяся наверху, в маленькой комнате, рядом с моей. Я имел в это помещение свободный доступ, и никто в доме, кроме меня, туда не заглядывал. Книги эти были моим единственным постоянным утешением. Когда я думаю об этом, мне рисуется летний вечер; деревенские мальчики играют на кладбище, а я сижу на своей кроватке и с головой ушел в чтение, — так, как будто от этого зависит вся моя жизнь. Каждый соседний амбар, каждый камень в церкви, каждая пядь земли на кладбище, помню, имели в моих глазах какую-то связь с тем, что я читал в книгах, и напоминали мне какую-нибудь местность, описанную в них.
Однажды утром, когда я по обыкновению явился в гостиную со своими книгами, мне показалось, что матушка в каком-то особенно тревожном состоянии духа, мисс Мордстон в особенно «твердом», а мистер Мордстон привязывает что-то к концу гибкой и тонкой трости. При моем появлении он, словно играя, хлестнул этой тростью несколько раз по воздуху.
— Говорю вам, Клара, что меня самого частенько секли, — проговорил мистер Мордстон.
— Конечно, случалось, — подтвердила мисс Мордстон.
— Все это так, дорогая Джен, — смиренно, дрожащим голосом промолвила матушка, — но… но думаете ли вы, что это было на пользу Эдуарду?
— А вы думаете, что для Эдуарда это было во вред? — с серьезным видом спросил мистер Мордстон.
— Конечно, на пользу, — заявила сестрица.
— Очень может быть, дорогая Джен, — пробормотала матушка и больше не проронила ни слова.
Я стал догадываться, что разговор этот касается лично меня, и вопросительно посмотрел в устремленные на меня глаза мистера Мордстона.
— Ну, Давид, — сказал он, еще пристальнее глядя на меня, — сегодня вы должны быть гораздо прилежнее обыкновенного.
С этими словами он поднял трость и опять хлестнул ею по воздуху. Сделав все приготовления, он положил трость рядом с собой, выразительно посмотрел на меня и снова принялся за чтение.
Конечно, такое начало вряд ли могло поднять мой дух. Тут я вдруг почувствовал, что из всего заученного мной ускользают не только слова, не только строчки, но целые страницы. Я силился их удержать, но они мчались от меня, если можно так выразиться, на коньках, и угнаться за ними не было никакой возможности.
Наши занятия с матушкой начались плохо, а дальше пошло все хуже и хуже. Идя отвечать уроки, я, помнится, думал отличиться, так как очень хорошо приготовил все, что мне было задано, а вышло совсем не так. Одна за другой откладывались книги, и все росло количество уроков, которые надо было переучивать. Мисс Мордстон со своей обычной «твердостью» все время следила за нами с матушкой. А когда мы наконец добрались до пяти тысяч сыров (впрочем, в тот день они были заменены хлыстами), матушка расплакалась.
— Клара! — как бы предостерегая ее, воскликнула мисс Мордстон.
— Дорогая Джен, мне, кажется, нездоровится, — еле слышно пролепетала матушка.
Я видел, как мистер Мордстон важно поднялся с хлыстом в руке и, собираясь говорить, мигнул своей сестрице.
— Видите ли, Джен, мы с вами едва ли можем надеяться, чтобы Клара с полной твердостью была в состоянии вынести те терзания и муки, которым подверг ее сегодня Давид. Для этого надо быть настоящим стоиком[9]. Правда, Клара сделала большие успехи и стала гораздо тверже, но подобного стоицизма ожидать от нее все-таки вряд ли мы можем… А теперь, мальчик, пойдемте-ка наверх!
Когда он выводил меня из гостиной, матушка бросилась было за ним, но мисс Мордстон не пустила ее, прошипев: «Да вы совсем с ума сошли, что ли!» Матушка заткнула себе уши и разрыдалась.
Отчим медленно и торжественно ввел меня в мою комнату. Я убежден, что весь этот показной церемониал экзекуции доставлял ему наслаждение.
Не успели мы войти в комнату, как он сунул мою голову себе подышку и сжал ее, словно в тисках.
— Мистер Мордстон, сэр! — закричал я. — Не бейте, не бейте меня, прошу вас! Я старался выучить, но в присутствии вас и вашей сестры я все забываю, право, забываю!
— Так-таки все и забываете, Давид? — прошипел он. — Ну, попробуйте-ка этого!
Хотя он держал мою голову словно в тисках, но я как-то умудрился вырваться от него и опять стал умолять не бить меня. Но это была лишь мгновенная отстрочка, — он снова сжал меня, и вдруг я почувствовал сильнейший удар. В этот момент я схватил его за руку, которой он зажимал мне рот, и прокусил ее насквозь. И теперь, как вспомню это, мороз пробирает меня по коже.
Тут он стал бить меня беспощадно: казалось, он хотел засечь меня досмерти. Несмотря на поднятый нами шум, я слышал, как бегали и рыдали матушка и Пиготти. Наконец он вышел и запер за собой дверь на ключ; а я лежал на полу, весь как в огне, избитый, измученный, взбешенный своим бессилием…
До чего ясно помню я, как, придя в более спокойное состояние, я обратил внимание на то, что во всем доме царит какая-то неестественная тишина. Так же живо помнится мне, каким дурным почувствовал я себя, когда жгучая боль и бешенство начали затихать во мне.
Долго сидел я прислушиваясь, но до меня не доходило ни единого звука. С большим трудом поднялся я с пола, увидел в зеркале свое лицо и почти испугался его, до того оно было распухшее, красное, уродливое. Рубцы на теле так страшно болели и ныли при каждом движении, что я снова начал плакать. Но все это было ничто по сравнению с мукой, которую испытывал я от сознания своей вины. Мне кажется, я чувствовал себя более виновным, чем если б совершил самое ужасное преступление.
Начинало уже смеркаться, и я закрыл окно. (Почти все время я полулежал на подоконнике, прислонившись к раме, то плача, то дремля, то рассеянно поглядывая вдаль.) Вдруг ключ в замке повернулся, и вошла мисс Мордстон. Она принесла мне хлеба, мяса и молока. Все это, ни слова не говоря, поставила она на стол, посмотрела на меня с достойной подражания твердостью и ушла, опять, закрыв за собой дверь на ключ.
Долго после того, как стемнело, сидел я и ждал, не зайдет ли еще кто-нибудь ко мне. Когда же я понял, что, во всяком случае, уж в эту ночь никто притти ко мне не может, я разделся и лег спать. Помнится, с каким страхом стал я думать о том, что именно меня ждет. Уж не совершил ли я в самом деле преступления? Быть может, меня арестуют, посадят в тюрьму, а пожалуй, еще и повесят.
Никогда не забуду я своего пробуждения на следующее утро. В первую минуту я почувствовал себя бодрым и веселым, но затем меня как бы придавили к земле тяжелые воспоминания о вчерашнем дне. Прежде чем я встал с постели, снова появилась мисс Мордстон. Она объявила, что мне разрешается полчаса, но не больше, погулять в саду, и ушла, оставив дверь открытой, для того чтобы я смог воспользоваться этим позволением.
Я погулял полчаса, и потом гулял так каждое утро во все время моего заключения, а оно длилось пять дней.
Если бы я имел возможность наедине повидаться с матушкой, я пополз бы к ней на коленях и вымолил бы у нее прощение; но в течение всего этого времени я никого не видел, кроме мисс Мордстон. Правда, каждый вечер она приводила меня в гостиную на молитву, но это бывало тогда, когда все уже стояли на своих местах, а я, как юнец, находящийся вне закона, оставался один у дверей. Как только оканчивалась молитва, прежде чем кто-либо успевал встать, мой тюремщик торжественно отводил меня в место моего заключения. Во время этой вечерней молитвы мне удалось только заметить, что матушка держится от меня как можно дальше, да еще и отворачивается, так что мне ни разу не удалось увидеть ее лицо. Обратил я также внимание на то, что рука мистера Мордстона забинтована белым полотном.
Не могу выразить, насколько бесконечными, показались мне эти пять дней! Они и теперь вспоминаются мне, как целые годы. Помнится, как прислушиваюсь я к малейшим звукам в доме: вот дребезжит звонок, открываются и закрываются двери, слышатся голоса, раздаются шаги на лестнице… Смех, свист, пенье за стенами дома делают еще печальнее мое одиночество и позор. Помню, что у меня терялось представление о времени, особенно, когда темнело. Я, бывало, просыпаюсь, думая, что скоро уже утро, а тут оказывается, что в доме еще никто и не думал ложиться, и передо мной целая ночь, бесконечная ночь, с ее тревожными снами и ужасными кошмарами. Но вот снова наступает день, полдень, вечер, когда соседние мальчики играют на кладбище, и я смотрю на них из угла своей комнаты. Я не подхожу к окну, боясь, как бы они не узнали, что я узник. А как странно никогда не слышать собственного голоса! Я развеселяюсь немного во время еды, но это не надолго. Помню, однажды вечером шел дождь, так хорошо запахло свежестью, и капли сплошной завесой все быстрее заструились между мной и церковью — до тех пор, пока совсем не надвинулась ночь, с ее мраком, ужасами и угрызениями совести…
В последнюю ночь моего заключения я проснулся, услышав, что кто-то шопотом зовет меня. Я вскочил с постели и, протягивая в темноте руки, спросил:
— Это вы, Пиготти?
Ответа не последовало, но вскоре я снова услышал свое имя, произнесенное таким таинственным, страшным голосом, что, пожалуй, я мог бы лишиться чувств, не догадайся я, что голос этот слышится через замочную скважину.
Я пробрался к двери и, прильнув губами к замочной скважине, прошептал:
— Это вы, Пиготти, дорогая?
— Да, сокровище мое, мой Дэви, это я. Но тише, будьте как мышка, а то нас услышит кошка.
Я понял, что она говорит о мисс Мордстон, и почувствовал, насколько надо было быть осторожным, раз ее комната рядом с моей.
— Как мама, дорогая Пиготти? Что, она очень на меня сердится?
Я слышу, как Пиготти тихонько плачет по ту сторону замочной скважины, в то время как я лью слезы до эту сторону; наконец она отвечает:
— Нет, не очень.
— Пиготти, милая, что хотят со мной сделать? Не знаете ли вы?
— Школа… Близ Лондона… — шепчет Пиготти.
— Когда же, Пиготти?
— Завтра.
— Ах! Вот, значит, почему мисс Мордстон и вынула сегодня утром из комода мои костюмы, — говорю я.
— Да, они в чемодане, — еле слышно подтверждает Пиготти.
— Неужели я не увижу мамы?
— Увидите, утром, — шепчет Пиготти.
Тут, прильнув к самой замочной скважине, она тихонько говорит со мной с таким чувством, с таким жаром, какие вряд ли проникали когда-либо через замочные скважины.
— Дэви, дорогой мой, если в последнее время я не была так ласкова с вами — это не потому, что я не люблю вас… Нет, я люблю вас попрежнему, и даже еще больше, мой любимый красавчик… Я хотела сделать как лучше — для вас… и еще для кого-то… Дэви, сокровище мое, слышите ли вы меня? Разбираете ли?..
— Да-а-а-а-а, Пиготти… — стараясь заглушить рыдания, отвечаю я.
— Радость моя! — продолжает шептать Пиготти с бесконечным состраданием. — Вот что я хочу сказать вам: никогда не забывайте меня, как я никогда не забуду вас… Я, Дэви, буду так же заботиться о вашей маме, как заботилась о вас… И я не брошу ее… Может, настанет день, когда она снова рада будет положить свою бедную головку на плечо своей глупой, сердитой старой Пиготти… И я буду писать вам, дорогой мой… Хотя я и неученая, но буду… непременно буду…
Тут Пиготти, не имея возможности поцеловать меня, припадает к замочной скважине и целует ее.
— Спасибо, дорогая Пиготти! — со слезами шепчу я. — О, великое спасибо! Обещаете ли вы исполнить одну мою просьбу? Обещаете ли написать мистеру Пиготти и маленькой Эмми, и миссис Гуммидж, и Хэму о том, что я вовсе не такой уж гадкий мальчик, как они теперь могут подумать, и сказать им, что я их всех очень люблю, но больше всего маленькую Эмми… Ну что, Пиготти? Сделаете вы то, о чем я прошу вас?
Конечно, добрая душа обещала мне это, и мы оба, поцеловав замочную скважину с величайшей нежностью (а я, помнится, при этом еще гладил скважину с таким ж чувством, словно это было доброе, славное лицо моей Пиготти), расстались.
С этой ночи у меня к Пиготти появилось какое-то новое чувство, которое мне трудно было даже определить. Понятно, няня не могла заменить мне матушку, никто не мог этого сделать, но она заполнила какое-то пустовавшее в моем сердце место, и я почувствовал к ней нечто такое, чего никогда не чувствовал ни к какому другому существу на свете.
Утром, по обыкновению, явилась ко мне мисс Мордстон и сообщила, что меня отдают в школу; это не было для меня такой новостью, как, наверное, она предполагала. Также она сказала мне, чтобы, одевшись, я шел завтракать в гостиную.
Увидев там матушку, очень бледную, с покрасневшими глазами, я бросился к ней на шею и от всей своей измученной души молил ее простить меня.
— Ах, Дэви, Дэви! — укоризненно сказала матушка. — Как могли вы поступить так с тем, кого я люблю! Постарайтесь же исправиться. Молитесь богу, чтобы он помог вам стать хорошим мальчиком. Прощаю вас, но печалюсь очень, что в сердце вашем гнездится столько дурного.
Повидимому, Мордстонам удалось-таки уверить матушку, что я гадкий, злой мальчик, и это ее огорчало, пожалуй, больше, чем даже самая разлука со мной. Очень больно было мне это. Я старался проглотить свой прощальный завтрак, но слезы капали на хлеб с маслом и скатывались в мой чай. Я видел, как матушка по временам поглядывает то на меня, то на бдительную мисс Мордстон, а затем опускает глаза в землю или начинает смотреть по сторонам.
— Вынесите чемоданы мистера Копперфильда, — приказывает мисс Мордстон, когда у ворот слышится стук колес.
Я оглядываюсь, ожидая увидеть Пиготти, но входит другая служанка. Ни Пиготти, ни мистер Мордстон так и не появились. Мой старый знакомец извозчик стоит у дверей. Служанка выносит вещи и кладет в повозку.
— Клара! — говорит мисс Мордстон, и в тоне ее звучит предупреждение.
— Все готово, милая Джен, — отвечает матушка. — Прощайте, Дэви! Вы едете для своего блага. Прощайте, дитя мое! На праздники вы приедете домой и, надеюсь, будете хорошим мальчиком.
— Клара! — повторяет мисс Мордстон.
— Слышу, милая Джен, — отзывается, матушка, продолжая обнимать меня. — Прощаю вас, дорогой мой мальчик, бог да благославит вас.
— Клара! — еще раз предостерегает ее золовка.
Мисс Мордстон настолько любезна, что, оторвав меня от матушки, провожает до самой повозки. Дорогой она выражает надежду на то, что я исправлюсь. «А иначе, — прибавляет она, — вы плохо кончите!»