Глава V Я ИЗГНАН ИЗ РОДИТЕЛЬСКОГО ДОМА

Мы, должно быть, отъехали с полмили, и мой носовой платок успел насквозь промокнуть от слез, как вдруг извозчик останавливает лошадь. Я выглядываю, чтобы узнать, в чем дело, и, к величайшему своему удивлению, вижу Пиготти. Выскочив из-за забора, она влезает в повозку, обнимает меня обеими руками и так крепко прижимает к своему корсету, что чуть не раздавливает мне нос. Но я вспомнил об этом лишь впоследствии: нос долго давал о себе знать. Пиготти не говорит ни единого слова. Высвободив одну руку, она опускает ее по локоть в свой карман и вытаскивает оттуда сначала несколько бумажных кулечков со сладкими пирожками, — ими она набивает мои карманы, — затем кошелек; его она сует мне в руку. И все это, повторяю, проделывает она совершенно безмолвно.

Тут, обняв и прижав меня к себе в последний раз, она соскакивает с повозки и убегает. Нисколько не сомневаюсь, что после этого у нее не осталось ни одной пуговицы на платье. Я подобрал на память одну из валявшихся вокруг пуговиц и долго потом хранил ее. Извозчик посмотрел на меня, как бы спрашивая, не вернется ли она. Я покачал головой и проговорил:

— Не думаю.

— Ну, тогда трогай! — обратился он к своей ленивой кляче, и она снова поплелась.

Выплакав все свои слезы, я начинаю думать, что плакать больше не стану. В этом решении большую роль играло еще то, что герои прочтенных мною книг в самых тягостных положениях никогда не плакали. Извозчик, видя, что я принял такое благое решение, предложил мне просушить мой носовой платок на спине лошади. Я поблагодарил и поручил ему это сделать. Помню, что платок мой на спине лошади показался мне ужасно маленьким.

Теперь, на досуге, я мог хорошенько рассмотреть свой кошелек. Он был из грубой кожи, с щелкающим затвором. В нем лежало три блестящих шиллинга[10], - их Пиготти, очевидно, чтоб доставить мне побольше удовольствия, хорошенько вычистила мелом. Однако, самым драгоценным в этом кошельке были две полукроны[11]. Завернуты они были в белую бумажку, на которой матушка написала: «Дэви — от любящей мамы». Я был так растроган этим, что попросил извозчика достать мне со спины лошади носовой платок. Он на это ответил, что не лучше ли мне обойтись без него. Подумав, я согласился с ним и, утерев слезы рукавом, перестал плакать. Только время от времени из моей груди все еще вырывались громкие всхлипывания.

Мы тащились черепашьим шагом, и через некоторое время я осведомился у извозчика, повезет ли он меня до конца.

— До конца? Куда? — спросил он.

— Да туда! — ответил я.

— А где это «туда»? — поинтересовался извозчик.

— Близ Лондона, — пояснил я.

— Ну, что вы! Эта лошадь протянет ноги, как зарезанная свинья, если сделает хотя половину такого пути, — отозвался извозчик и дернул вожжами, как бы показывая, на что способна его кляча.

— Тогда, значит, вы едете всего до Ярмута? — спросил я.

— Да, как будто так, — отозвался извозчик. — А там я доставлю вас на дилижанс[12], и он уж отвезет вас туда, где это самое и есть.

Так как сказать все это было далеко не легко для в высшей степени неразговорчивого, флегматичного извозчика (звали его мистер Баркис), то я, желая оказать ему внимание, предложил один из моих пирожков. Проглотил он его, словно слон, разом, причем на его толстом лице отразилось это не больше, чем могло бы отразиться у слона.

— Это «она» их печет? — вдруг спросил мистер Баркис, продолжая сидеть с опущенной головой, положив ноги на подножку телеги, а руки на колени.

— Вы спрашиваете, сэр, о Пиготти? — осведомился я.

— О ней.

— Да, это она печет пирожки и вообще все у нас готовит.

— В самом деле?

Тут Баркис сложил свой рот, словно собираясь свистнуть, но не свистнул. Он сидел и смотрел на уши лошади так, как будто открыл в них что-то новое. Просидел он таким образом довольно долго и наконец проговорил:

— А зазнобы, верно, нет?

— Сдобы, мистер Баркис? — переспросил я, решив, что он хочет еще полакомиться и намекает на это.

— Нет, зазнобы… то бишь, никто с ней не гуляет?

— С Пиготти?

— Да, да… с ней…

— О нет, с ней никто никогда не гуляет.

— В самом деле? — откликнулся мистер Баркис.

Опять он сложил губы, как бы собираясь свистнуть, и опять не свистнул, а сидел и смотрел на уши лошади. После долгого размышления он спросил:

— Так, значит, это она печет пирожки с яблоками и все готовит?

Я подтвердил, что именно она.

— Ладно! Тогда вот что скажу я вам, — продолжал Баркис: — быть может, вы будете писать ей?

— Конечно, буду, — отвечал я.

— Ага, — проговорил он, медленно поворачиваясь ко мне. — Так вот, когда будете писать, может быть, не забудете сказать ей, что Баркис согласен. Не забудьте же!

— Так, значит, и написать, что Баркис согласен? — наивно, ничего не понимая, повторил я. — И ничего больше не писать?

— Да-а, — подумав, сказал он, — так и пишите: «Баркис согласен».

— Да ведь вы сами завтра будете в Блондерстоне, так не лучше ли вам самому это сказать ей? — заметил я, и сердечко мое сжалось при мысли, что я-то сам в это время буду уж далеко.

Но так как он на это отрицательно покачал головой и с очень серьезным видом еще раз повторил: «Баркис согласен — вот и все», — я охотно взялся выполнить его поручение.

(В этот же вечер, ожидая в ярмутской гостинице отхода дилижанса, я раздобыл себе лист бумаги, перо и чернильницу и настрочил Пиготти такое послание:

«Моя дорогая Пиготти! Сюда я доехал благополучно. Баркис согласен. Передайте маме, что я ее целую. Любящий вас Дэви.

P. S. Он очень хочет, чтобы вы знали, что Баркис с_о_г_л_а_с_е_н»).

Убедившись, что я берусь исполнить его поручение, мистер Баркис погрузился в глубочайшее молчание, а я, утомленный и измученный всеми переживаниями последнего времени, улегся на дне повозки на какой-то мешок и заснул. Проспал я, как убитый, до самого Ярмута. Со двора гостиницы городок этот показался мне таким незнакомым, что в душе моей угасла таившаяся в ней надежда встретить здесь кого-нибудь из семейства мистера Пиготти и, быть может, даже маленькую Эмми.

Вычищенный дилижанс стоял во всем своем блеске во дворе гостиницы, но лошадей видно не было, а потому казалось совсем невероятным, чтобы он когда-нибудь смог отправиться в Лондон. Я только задумался об этом и о том, что будет с моим чемоданом, который мистер Баркис, уезжая положил во дворе прямо на мостовую, да и со мной самим, когда какая-то дама, выглянув из окна, увешанного битой птицей и кусками мяса, окликнула:

— Не вы ли будете маленький джентльмен из Блондерстона?

— Да, мэм.

— А как ваше имя?

— Копперфильд, мэм.

— Нет, это не вы. На это имя не заказывали обеда.

— Так, быть может, мэм, заказано на имя Мордстона? — сказал я.

— Если вы мистер Мордстон, — возразила дама, — так почему, скажите, сперва вы назвали другое имя?

Я объяснил даме, как могло произойти это недоразумение, и она, позвонив, крикнула:

— Вильям! Проводите их в столовую!

Тут выбежал из кухни, находившейся на другой стороне двора, официант. Узнав, что проводить в столовую надо именно меня, он очень удивился. Столовая была большая, длинная комната, где по стенам висели большие географические карты. Думаю, что если бы эти карты вдруг превратились в изображаемые ими страны, то я не почувствовал бы себя там более затерянным и одиноким, чем здесь в эту минуту.

Робко сняв фуражку, я примостился близ дверей на краешке стула: и это уж казалось мне очень смелым поступком. Когда официант накрывал специально для меня стол, я не переставал краснеть от смущения.

Он принес мне котлет и овощей, причем снимая крышки с блюд, так стучал, что я боялся, не обидел ли я его чем-либо. У меня отлегло от сердца, когда он, подвинув мне стул, очень приветливо сказал:

— Ну, великан, садитесь!

Я поблагодарил его и сел за стол. Мне чрезвычайно трудно было справиться с ножом и вилкой и не обливать себя соусом, в то время как официант этот с таким важным видом стоял напротив, уставившись на меня. Каждый раз, когда наши глаза встречались, я отчаянно краснел.

Видя, что я принялся за вторую котлету, официант сказал мне:

— Для вас заказано полпинты[13] эля[14]. Не хотите ли выпить его сейчас?

Я поблагодарил и сказал «да». После этого он налил эля из кувшина в большой стакан и, держа стакан перед светом, показал мне, какого чудного цвета этот напиток и как он прозрачен.

— А правда, этого эля много здесь? — спросил он.

— Много, — ответил я улыбаясь.

Я был совсем очарован, найдя официанта таким милым. Это был малый с моргающими глазами, прыщеватым лицом и волосами, торчащими на голове, словно щетка.

Официант стоял, подбоченившись одной рукой, а другой держал стакан перед светом. Он, казалось, относился ко мне очень благосклонно.

— Здесь был вчера один господин, — начал он, — такой из себя полный и высокого роста, мистер Топсоэр… быть может, вы знаете его?

— Нет, — ответил я, — не думаю…

— Он носит короткие панталоны, гетры, шляпу с большими полями, серый сюртук, галстук с крапинками…

— Нет, — смущенно пробормотал я, — не имею удовольствия…

— Так вот, этот самый джентльмен, продолжал официант, все разглядывал эль на свет, — как-то зашел сюда. Заказал он себе стакан этого самого эля, и не обратив внимания на мои предостережения, выпил его и тут же упал мертвый. Видимо, эль этот оказался слишком старым для него.

Узнав о таком печальном конце мистера Топсоэра, я очень был потрясен и заявил, что пожалуй, мне лучше выпить воды.

— Видите ли, — сказал официант, продолжая, прищурив глаз, смотреть на стакан, — хозяева не любят, когда гости, потребовав что-нибудь, потом оставляют. Это их обижает, Хотите, я выпью этот эль? Я привык к нему, а привычка, знаете, великое дело. Думаю, если я так закину голову и залпом выпью, то — сойдет… Ну что, пить?

Я ответил, что буду ему очень благодарен, если он выпьет, но при условии, что это ему не повредит. Когда он, закинув голову, залпом опорожнил весь стакан, признаюсь, я дрожал от страха, как бы его не постигла участь злополучного мистера Топсоэра и он не упал бы тут же бездыханным на ковер. Но эль не только не повредил ему, а наоборот, мне показалось, что после него лакей стал даже бодрее.

— Что тут у нас есть? — вдруг проговорил он, тыкая вилкой в мою тарелку. — Не котлеты ли?

— Котлеты, — отозвался я.

— Ах, боже мой! А я и не знал, что это котлеты! Ведь это же лучшее средство против вредного действия эля. Вот так удача!

Тут он схватил котлету за косточку в одну руку, а картофель — в другую и, к моему великому удовольствию, стал уплетать их. Затем он взял вторую котлету и картофель, а потом третью котлету и картофель…

Покончив с котлетами, он принес мне пудинг[15] и, поставив его передо мной, стал что-то задумчив.

— Ну, каков пирог? — словно очнувшись, спросил он.

— Да это пудинг, — ответил я.

— Пудинг! — воскликнул он. — Ах, господи!.

Затем, нагнувшись к пудингу и всмотревшись в него пристальнее, лакей воскликнул:

— Неужели пудинг? Да еще сбитый! — Тут он взял в руки большую столовую ложку. — Ведь знаете, это мой любимый пудинг. Какое счастье! Давайте-ка, малыш, начнем его уписывать наперегонки. Посмотрим, кто съест больше.

Разумеется, официант съел гораздо больше моего. Он то и дело подзадоривал меня одержать над ним верх, по что значила моя чайная ложечка по сравнению с его столовой ложкой, его темпы по сравнению с моими темпами, его аппетит по сравнению с моим аппетитом! Конечно, я остался далеко позади после первого же глотка, и на победу не было никаких шансов. Никогда, кажется, не видел я никого, кто бы так наслаждался пудингом, как он. Покончив с ним, он все еще радостно смеялся, как бы продолжая наслаждаться. Видя, как официант дружески и по-товарищески относился ко мне, я попросил его принести бумаги, перо и чернила, чтобы написать Пиготти то письмо, о котором я уже упоминал. Он не только сейчас же принес мне это, но все время, пока я писал, был настолько добр, что стоял за моей спиной и смотрел на мое писание. Когда я кончил, он спросил, в какую школу я еду.

— Близ Лондона, — ответил я. Больше этого я и сам не знал.

— Ах, боже мой! — воскликнул он с очень опечаленным видом. — Жаль, очень жаль…

— Почему? — спросил я.

— Да потому, что в этой самой школе переломали мальчику ребра, — помнится даже, именно два ребра. Это был маленький мальчик, лет… Постойте-ка: сколько вам лет?

— Девятый, — ответил я.

— Ну, значит, как раз ваш ровесник. Ему было восемь лет с половиной, когда ему переломали первое ребро, и восемь лет и восемь месяцев, когда переломали второе. Тут он и отправился на тот свет.

Я и не был в силах скрыть ни от себя самого, ни от официанта, что такое печальное происшествие как раз с моим ровесником встревожило меня, и спросил, как все это произошло с ним. Ответ его: «Во время порки», был далеко не успокоителен.

Рожок дилижанса, очень кстати затрубивший в этот момент, отвлек меня от печальных мыслей. Я встал из-за стола и спросил, следует ли мне что-нибудь уплатить. Вынимая при этом из кармана кошелек, я испытывал смешанное чувство и гордости и робости.

— Следует уплатить за лист почтовой бумаги, — ответил лакей. — А вам приходилось когда-нибудь покупать почтовую бумагу?

— Что-то не помню, — ответил я.

— Она теперь дорога из-за пошлины, — пояснил лакей — Три пенса[16]. Вот как облагают в нашей стране! А больше, платить нечего, разве только пожалуете мне на чаек. Относительно чернил не извольте беспокоиться, этот расход я уж принимаю на себя!

— Сколько же… вам… Сколько я должен… Пожалуйста, скажите, сколько нужно давать официанту… на чай? — бормотал я, весь красный от смущения.

— Не будь у меня семьи и не болей эта семья ветряной оспой, я не взял бы от вас и шести пенсов… Еще, если бы мне не приходилось кормить престарелую мать и прелестную сестрицу, — говоря это, официант казался очень взволнованным, — я ни за что не взял бы с вас ни единого пенса. А служи я на порядочном месте, где со мной хорошо обращались бы, не только ничего не взял бы от вас, а сам бы подарил вам на память какую-нибудь безделицу. Но здесь кормят меня объедками и спать заставляют в угольном чулане… — и официант залился слезами.

Я почувствовал глубокое сострадание к его бедственному положению и решил, что дать ему на чай менее девяти пенсов было бы жестоко и бесчеловечно. И потому я отдал ему один из моих блестящих шиллингов. Монету эту он взял от меня почтительно, с большим смирением, но тотчас же попробовал ее ногтем большого пальца, чтобы убедиться, не фальшивая ли она.

Когда меня сажали в дилижанс, я был смущен, узнав, что меня подозревают в том, что я один, без посторонней помощи, уничтожил весь поданный мне обед. Это стало мне известно из слов той же дамы, стоящей у окна. Обращаясь к кондуктору, она крикнула:

— Джорж! Присмотрите-ка за этим малышом, а то как бы он еще не лопнул в дороге!

Служанки гостиницы, бывшие по дворе, хихикали, разглядывая меня, как какое-то маленькое чудо. Мой новый злосчастный приятель-официант, снова повеселевший, нисколько не смущаясь, без зазрения совести вместе с другими дивился моему аппетиту. Признаюсь, мне было очень неприятно стать незаслуженно предметом насмешливых шуток кучера и кондуктора. Оба они все уверяли, что лошади из-за меня едва тащат дилижанс и что лучше уж было бы мне ехать в грузовом фургоне. Мои спутники, проведав о моем необыкновенном аппетите, принялись также над ним подтрунивать и приставали ко мне с расспросами, на каких именно условиях принят я в пансион, не будут ли за меня платить вдвое или втрое больше, чем за других мальчиков. Немало и других насмешек в этом роде сыпалось тут на меня. Однако хуже всего было то, что я прекрасно знал, как после всех этих насмешек мне стыдно будет есть и благодаря этому мне, после, в сущности, очень легкого обеда, придется всю ночь голодать; а я тут еще, как назло, в суете позабыл в гостинице все Пиготтины пирожки. Так на самом деле оно и случилось. Когда мы остановились ужинать, у меня нехватало духу сесть за стол, хотя к этому времени я уже очень проголодался. Я примостился у камина и заявил, что есть ничего не буду. Это, однако, не спасло меня от всевозможных новых шуток. Один из моих спутников, с сиплым голосом и грубой физиономией, который в продолжении всей дороги не переставал уписывать бутерброды, делая перерыв только для того, чтобы отхлебнуть из захваченной с собой бутылки, громогласно заявил, что я похож на удава, который столько поглощает зараз, что долго потом не нуждается в пище. Сказав это, сам он набросился на вареное мясо.

Мы выехали, из Ярмута в три часа дня и должны были прибыть в Лондон на следующий день, часов в восемь утра. Был чудесный летний вечер. Когда мы проезжали через какую-нибудь деревню, я старался себе представить, что там делается, в этих домах, и какие люди живут в них. Видя бегущих за нашим дилижансом мальчиков, цепляющихся сзади за рессоры, я спрашивал себя, живы ли у них отцы и счастливы ли эти мальчики дома. Ночью путешествие сделалось менее приятным — стало холодно. Меня, дабы я не вывалился, усадили между двумя пассажирами (один из них был джентльмен с грубой физиономией). Заснув, они оба навалились на меня и едва не раздавили. Временами они так притискивали меня, что я не мог удержаться, чтобы не закричать: «Ах, пожалуйста, поосторожнее!» Это им не правилось, так как будило их. Напротив меня в большой меховой шубе сидела пожилая леди, до того закутанная, что в темноте она походила на копну сена. Она везла с собой корзину и долго не знала, куда ее пристроить. Наконец, найдя, что мои ноги коротки, она подсунула ее под них. Корзина страшно стесняла и мучила меня. Когда же я осмеливался чут-чуть шевельнуться, какая-то склянка в корзине позвякивала, и пожилая леди в шубе пребольно толкала меня ногой, ворча при этом:

— Эй, вы! Не вертитесь! Кости ведь у вас молодые — не болят, надеюсь!

Наконец взошло солнце, и сон моих двух соседей сделался спокойнее, а когда солнце поднялось несколько выше, они, один за другим, проснулись.

Каким удивительным местом показался мне Лондон, когда я увидел его издали! Помнится, мне пришло тут в голову, что приключения всех моих героев происходили именно здесь, и еще бродили какие-то неясные мысли о том, что в Лондоне больше, чем во всех городах мира, и чудес и пороков. Но на этом не стану останавливаться.

Подвигаясь мало-помалу, мы наконец въехали в город и добрались до гостиницы, находящейся в Уайт-Чепельском квартале, где была контора дилижансов. Не помню уже теперь, как звалась эта гостиница, — не то «Голубой бык», не то «Голубой кабан», только знаю, что на вывеске был изображен какой-то голубой зверь и что на задней стороне кузова дилижанса красовалось такое же точно изображение.

Вылезая из дилижанса, кондуктор посмотрел на меня, а потом, подойдя к дверям конторы, спросил:

— Ждет ли здесь кто-нибудь молодого Мордстона, приехавшего из Блондерстона в Суффолке? Он прислан сюда «до востребования».

Никто не отозвался.

— Попробуйте спросить, сударь, о Копперфильде, — попросил я, беспомощно озираясь кругом.

— Ждет ли здесь кто-нибудь юнца, записанного под фамилией Мордстон, но который зовется Копперфильдом? Он приехал из Блондерстона в Суффолке и должен здесь ждать, пока за ним не явятся, — еще раз объявил кондуктор.

Нет, никого не было. Я продолжал робко оглядываться. На вопросы кондуктора никто из присутствующих не обратил внимания, за исключением одноглазого джентльмена, который посоветовал надеть на меня медный ошейник и привязать к стойлу в конюшне.

Принесли лестницу, и я спустился по ней на землю вслед за дамой, похожей на копну сена. Я не осмелился встать, пока она не забрала своей корзины. К этому времени все пассажиры уже вышли из дилижанса. Богаж был очень скоро выгружен. Лошадей отпрягли еще раньше, и, наконец, самый дилижанс конюхи откатили куда-то в сторону, а за запыленным юнцом из Блондерстона в Суффолке все еще никто не являлся.

Я чувствовал себя более одиноким, чем Робинзон Крузо, — на того, по крайней мере, никто не посматривал и не видел его одиночества. Я вышел в контору и там, по приглашению писца, сел позади конторки на весы, на которых взвешивали багаж. В то время как я сидел здесь и смотрел на тюки, ящики, конторские книги, вдыхая в себя запах конюшен (он навсегда остался неразрывно связанным с этим утром), самые ужасные мысли стали бродить в моей голове. Что, если вдруг никто за мной так и не явится? Долго ли согласятся держать меня здесь? Позволят ли, по крайней мере, остаться до тех пор, пока я не израсходую своих семи шиллингов? Смогу ли я ночевать в одном из этих деревянных ящиков среди другого багажа и по утрам мыться во дворе у помпы, или же меня станут выгонять каждую ночь на улицу и впускать только утром, когда откроется контора, где я должен буду сидеть и ждать, пока за мной кто-нибудь не придет? А что, если здесь нет никакого недоразумения, а просто мистер Мордстон все это придумал, желая избавиться oт меня, — что тогда мне делать? Наконец, если мне и разрешили бы здесь оставаться до тех пор, пока я не истрачу своих семи шиллингов, то меня, наверное, выгонят, когда я начну умирать от голода. Несомненно, такое зрелище было бы совсем неподходящим и неприятным для посетителей гостиницы, да к тому же, «Голубому быку», или «кабану», пожалуй, еще пришлось бы и хоронить меня на свой счет. А если мне уйти сейчас и попробовать вернуться домой, — мелькало у меня о голове, — то как я найду туда дорогу? Буду ли я в силах пройти такое расстояние пешком? Но даже если бы мне удалось добраться домой, могу ли я рассчитывать, что меня кто-нибудь, кроме Пиготти, хорошо встретит? Можно было бы, конечно, обратиться к местным властям с просьбой записать меня в солдаты или матросы, но ведь я такой еще маленький, что вряд ли согласятся принять меня на службу. От таких и множества других подобных мыслей меня бросало в жар и кружилась голова. Это лихорадочное состояние все росло и росло, когда наконец в контору вошел человек и стал шептать что-то на ухо писцу, а тот, ни слова не говоря, поднял меня с весов и толкнул к пришедшему человеку, словно я был вещью, купленной, взвешенной и оплаченной.

Когда мы с этим человеком вышли из конторы, держа друг друга за руку, я решился украдкой взглянуть на своего нового знакомого. Это был сухощавый молодой человек с болезненно бледным лицом, впалыми щеками и почти с таким же черным подбородком, как у мистера Мордстона. Но на этом сходство с ним и ограничивалось, ибо бакенбарды свои молодой человек брил, а волосы его были не гладкие и не блестящие, а сухие и грубые. На нем был черный костюм, грубостью своей материи как-то напоминавший его волосы. Рукава костюма и панталоны были слишком коротки, а белый галстук далеко не отличался чистотой. Я не думал и не думаю, что этот галстук заменял собою все белье на моем новом знакомом, но, кроме галстука, никаких признаков белья не было заметно.

— Вы новичок? — спросил он.

— Да, сэр, — ответил я.

В сущности, я хорошо не понимал, что значит «новичок», но предположил, что это должно относиться ко мне.

— Я один из учителей Салемской школы, — пояснил он. Я поклонился ему и так страшно оробел, что не посмел сказать этому ученому мужу, преподавателю Салемской школы, о такой простой, житейской вещи, как мой чемодан, и, уже пройдя порядочное расстояние, я наконец решился на это. Когда я смиренно заявил ему, что чемодан может мне иногда и понадобиться, мы повернули назад, и учитель предупредил писца, что за моим чемоданом будет прислано в полдень.

— Позвольте спросить, сэр, это далеко? — обратился я к нему, когда мы отошли от конторы приблизительно на такое же расстояние, как и в первый раз.

— Возле Блекгиса, — ответил он.

— А «это» далеко? — робко опять спросил я.

— Да, порядочно. Мы поедем туда на дилижансе. Это будет миль шесть.

Я был до того утомлен и так ослабел, что мысль ехать еще шесть миль просто привела меня в отчаяние. Я решился сказать учителю, что всю ночь ничего в рот не брал и буду ему чрезвычайно благодарен, если он разрешит мне купить себе чего-нибудь поесть. Это его как будто удивило. Он остановился и посмотрел на меня, а затем, подумав немного, сказал, что ему надо зайти к одной старушке, живущей здесь по соседству, и всего лучше будет мне купить хлеба или чего-нибудь другого по моему выбору и позавтракать у нее. Там, к тому же, можно будет получить и молока.

Мы подошли к окну булочной; здесь глаза мои разбежались, и я захотел закупить все, что видел сдобного, по учитель был против этого, и мы наконец сошлись с ним на маленьком пеклеванном хлебце, стоившем три пенса. Затем в мелочной лавке мы купили одно яйцо и кусочек свиной грудинки, после чего у меня от второго моего блестящего шиллинга осталось, на мой взгляд, столько мелочи, что жизнь в Лондоне показалась мне очень дешевой.

Взяв купленную провизию, мы продолжали наш путь среди такого шума и грохота улицы, что это вконец затуманило мою и без того усталую голову. Помнится, проходили мы по мосту, который, очевидно, был Лондонским мостом (кажется, учитель и сказал мне об этом, но я был в полусонном состоянии). Наконец мы дошли до жилья старушки, которая, судя по надписи над воротами дома, была в богадельне для двадцати пяти бедных престарелых женщин.

Учитель Салемской школы открыл одну из многочисленных черных дверей, — они все были одинаковы, причем в каждой имелось два маленьких ромбообразных оконца, одно сбоку, а другое сверху, — и мы вошли в комнату, где одна из бедных старушек раздувала огонь под маленькой кастрюлей. Увидев учителя, она уронила на колени раздувальный мех и воскликнула, как мне показалось, что-то вроде: «Чарли мой!» Но, заметив меня, она встала и, потирая руки, смущенно сделала мне полуреверанс.

— Если возможно, пожалуйста, приготовьте завтрак этому юному джентльмену, — обратился к ней учитель:

— Отчего же нет? Конечно, можно, — ответила старушка.

— А как сегодня чувствует себя миссис Фибитсон? — обратился учитель к другой старушке, сидящей у огня в большом кресле. (Она до того походила на ворох разной одежды, что я и поныне благодарю судьбу, что по ошибке не сел на нее!)

— Ах! Она плоха, — ответила первая старушка. — Сегодня один из тяжелых для нее дней. Потухни только случайно у нас огонь — и она, пожалуй, потухла бы вместе с ним.

Тут они оба взглянули на нее, и я за ними. Хотя день был очень жаркий, она, повидимому, ни о чем не думала, как только об огне. Кажется, она завидовала и самой кастрюле. И имею основание думать, что она отнеслась враждебно к приготовлению моего завтрака. Своими собственными утомленными глазами я видел, как она, воспользовавшись тем, что никто не смотрит на нее, погрозила мне кулаком. Заметив, что приготовление завтрака окончено и сковородка снята с огня, она громко и, должен сознаться, очень немелодично расхохоталась от радости.

Я уселся за стол и принялся чудесно завтракать пеклеванным хлебцем, яйцом, поджаренными кусочками грудинки да еще миской молока.

В то время как я наслаждался этим завтраком, старушка — хозяйка спросила учителя:

— С вами ли флейта?

— Да, — ответил он.

— Сыграйте что-нибудь, — ласково стала упрашивать она его, — пожалуйста, сыграйте!

Учитель засунул руку под полу своего сюртука и извлек оттуда три части развинченной флейты, свинтил их и принялся играть. Я вынес такое впечатление, которого придерживаюсь и поныне, что на свете не существует человека, играющего хуже его. Он извлекал из своей флейты самые ужасные из слышанных мною когда-либо в жизни звуков. Не знаю уж, что играл он, но только музыка его сначала заставила меня вспомнить все мои бывшие огорчения и почти довела до слез, затем лишила аппетита и, наконец, нагнала на меня такую сонливость, что глаза мои стали сами собой смыкаться. Даже и теперь при воспоминании об этой музыке мне хочется спать.

Еще раз клюнув носом, я засыпаю. Звуки флейты стихают, и вместо них я слышу стук колес дилижанса. Мне кажется, что я снова еду. Вот наш дилижанс подпрыгивает на ухабе, я вздрагиваю и просыпаюсь. Опять на сцене флейта. Салемский учитель, закинув одну ногу на другую, печально насвистывает на флейте, а старушка слушает его с видимым наслаждением. Но вот опять все бледнеет и исчезает — нет больше ни учителя, ни его флейты, ни Салемской школы, ни самого Давида Копперфильда, — нет ничего, кроме тяжелого сна…

Я спал, вероятно, довольно долго. В конце концов салемский учитель разбудил меня, развинтил свою флейту, спрятал ее в прежнее место и увел меня из богадельни. Мы тут же, по соседству, нашли дилижанс и взобрались на его верх, но я так разоспался, что, когда мы остановились по дороге взять нового пассажира, меня пересадили внутрь дилижанса, благо там никого не было. Я проспал глубоким сном до тех пор, пока мы не стали взбираться шагом среди зеленых деревьев на крутой холм. Вслед за тем дилижанс, прибыв к месту своего назначения, остановился.

Мы, то есть учитель и я, вскоре дошли до Салемской школы. Вид у этой школы был очень мрачный, и обнесена она была высокой кирпичной стеной. Над воротами была прибита доска с надписью: «Салемская школа».

Когда мы позвонили, в решатчатое оконце, проделанное в этих воротах, выглянуло какое-то угрюмое лицо. Войдя, я убедился, что лицо это принадлежало здоровяку с бычачьей шеей, с деревяшкой вместо одной ноги, с выпуклым лбом и волосами, обстриженными под гребенку.

— Это новичок, — пояснил учитель.

Человек с деревянной ногой оглядел меня с головы до ног, на это ему не понадобилось много времени, ибо я был очень невелик, затем запер ворота и положил ключ в карман. Мы с учителем направились к дому и шли среди деревьев с густой темной листвой, когда он окликнул нас:

— Эй! Постойте!

Мы оглянулись; видим — он стоит у двери своей сторожки, держа в руках пару сапог.

— Вот что, мистер Мелль! — прокричал он. — Без вас заходил сюда сапожник и сказал, что больше их чинить невозможно. Он считает, что от прежних сапог ничего уж не осталось — заплата на заплате сидит, и даже удивлен, откуда вы взяли, будто с ними можно что-либо еще сделать.

С этими словами он швырнул сапоги по направлению к мистеру Меллю. Тот вернулся, подобрал их и на ходу, с сокрушенным видом, начал разглядывать. Тут только я заметил, что сапоги на нем были в ужасном состоянии, а в одном месте выглядывал, словно распускающаяся почка, носок.

Салемская школа помещалась в квадратном кирпичном здании с флигелями, имевшими незаконченный вид. Кругом царили такая тишина и спокойствие, что я спросил мистера Мелля, не ушли ли все мальчики на прогулку. Он объяснил мне, что по случаю каникул все ученики распущены по домам. Видимо, мое неведение немало удивило его. Пока мы подходили к дому, он успел сообщить мне, что директор школы мистер Крикль с женой и дочерью отдыхают на берегу моря, а что меня прислали сюда во время каникул в наказание за дурное поведение. Классная комната, куда он привел меня, показалась мне самым пустынным, заброшенным местом на свете. Я как сейчас вижу ее: большая, длинная комната с тремя длинными рядами столов и шестью рядами скамеек. Стены ощетинились колышками, на которые вешают шляпы и аспидные доски. На грязном полу валяются обрывки тетрадей. Коробки для выведения шелковичных червей, сделанные также из старых тетрадей, разбросаны по столам. Две злосчастные маленькие белые мышки, покинутые хозяином, мечутся по затхлому домику в виде замка, сделанному из картона с проволокой. Своими красными глазками они ищут, что бы можно было им поесть. Какая-то птичка сидит в маленькой клетке, которая немного больше ее самой, но она не поет и не чирикает, а только как-то жалобно шуршит, то вскакивая на низкую жердочку, то спрыгивая с нее.

Вся комната пропитана каким-то странным, тяжелым запахом гниющих яблок и заплесневевших книг. Пол до того залит чернилами, точно комната эта никогда не была под крышей и во все времена года вместо дождя, снега и града в нее лился чернильный дождь. Приведя меня сюда, мистер Мелль вышел отнести свои «неизлечимые» сапоги, а я тем временем занялся изучением классной комнаты. Вдруг я увидел на одном из столов картонный плакат, на котором очень красивыми буквами было выведено: «Берегитесь его — он кусается!»

Моментально я вскочил на стол в ужасе, что внизу, под скамьями, скрывается какая-нибудь злющая громадная собака. Беспокойно оглядывался я кругом, но найти ее не смог. Я все еще был занят этими розысками, когда вернулся мистер Мелль и спросил, что я делаю на столе.

— Простите, сэр, — ответил я, — я искал собаку. — Собаку? Какую собаку?

— А разве здесь нет собаки?

— О какой собаке вы говорите?

— Да о той, которой надо беречься, так как она кусается.

— Нет, Копперфильд, — проговорил он серьезным тоном, — это не собака, а мальчик. Мне, Копперфильд, предписано повесить этот плакат вам на спину. Неприятно с самого начала так поступать с вами, но я обязан это сделать.

Тут он снял меня со стола и прикрепил мне на спину этот самый плакат. С тех пор, куда бы я не шел, я имел удовольствие всюду таскать его за собой.

Никто не может даже представить себе, сколько выстрадал я из-за этого плаката! Смотрели на меня или нет, я все воображал, что кто-то его читает. Если даже позади меня никого не было, что меня мало успокаивало, — мне все равно чудилось, что кто-то там есть. А жестокий человек на деревянной ноге еще усиливал мои муки. Он тоже ведь был моим начальством, и вот, если он замечал, что я прислонился к дереву, стене или дому, он сейчас же кричал мне из своей сторожки громовым голосом:

— Эй вы, мистер Копперфильд! Носите так ваш плакат, чтобы его было видно, а то я на вас донесу.

Местом для игр была совершенно открытая, усыпанная гравием площадка. На нее выходил задний фасад дома и служб, и мне приказано было гулять именно здесь. Я прекрасно знал, что прислуга школы читает на моей спине злополучный этот плакат, читают его и мясник и булочник, — словом, знал, что всякий входящий в дом и выходящий из него читает о том, как меня нужно остерегаться, ибо я кусаюсь. Помнится, я дошел до того, что положительно стал бояться самого себя, воображая, что я действительно какой-то бешеный мальчик, способный кусаться.

На площадку выходила старая дверь, которую ученики всю испещрили своими именами. С ужасом думал я о конце каникул и возвращении учеников. Я не мог прочесть ни одного имени, без того чтобы мучительно не задуматься над тем, каким тоном и с каким выражением этот ученик прочтет: «Берегитесь его — он кусается!» Больше других бросалась в глаза фамилия Стирфорт, — она виднелась в нескольких местах и была вырезана глубже других. Мне все представлялось, что он прочтет надпись громким голосом, а затем станет дергать меня за волосы. Боялся я и другого мальчика — Томми Трэдльса: мне казалось, что этот начнет издеваться надо мной, притворяясь, что ужасно боится меня. Почему-то я также вообразил, что третий мальчик, Джордж Демпль, станет читать мой плакат нараспев. И вот я, маленькое, дрожащее от ужаса существо, до того зачитывался именами учеников (их, по словам мистера Мелля, было человек сорок пять), что мне начинало мерещиться, будто все эти мальчики единогласно решили отправить меня в Ковентрийскую тюрьму, и каждый из них при этом на свой лад выкрикивал: «Берегитесь его — он кусается!»

То же самое впечатление производили на меня и классные столы, и скамьи, и множество пустых кроватей в дортуарах[17], когда мне случалось там бывать или я ложился спать. Помню, как много ночей подряд мне снилось, что я живу с матушкой и она такая, как бывала прежде, что я гощу у мистера Пиготти, что путешествую, сидя на верху дилижанса, обедаю со своим злосчастным другом официантом, и неизменно все эти люди таращат на меня глаза и, убедившись, что я в одной сорочке, с ужасным плакатом на спине, принимаются кричать.

Однообразная жизнь и постоянный страх, что скоро начнется учение в школе, невыносимо терзали меня. Ежедневно я подолгу занимался с мистером Меллем, и, так как здесь не было ни мистера Мордстона, ни его сестрицы, занятия мои шли совсем неплохо. До них и после них я гулял под надзором, как уже говорил, человека на деревянной ноге. Как ясно вижу я перед собой унылый школьный двор, его позеленевшие, потрескавшиеся плиты, большущую, ветхую, рассохшуюся бочку для воды и бесцветные стволы безобразных деревьев, которые, казалось, больше всех других деревьев мокли под дождем и меньше всех были на солнце!

В час мы с мистером Меллем обедали в углу длинной столовой с голыми стенами, набитой голыми дощатыми столами, где всегда пахло жиром. Затем мы снова занимались до чая, который мистер Мелль пил из голубой чашки, а я — из оловянной кружки. Целый день, иногда до семи или восьми часов вечера, мистер Мелль, сидя за своим столом в классной комнате, усердно работал над сведением счетов за последнее полугодие. Покончив с этим и убрав свои книги, бумагу, чернила и перо, он вынимал флейту и дул в нее с такой энергией, что мне порой приходило в голову, не вдует ли он себя в конце концов во флейту, а затем не просочится ли через ее клапаны.

Как сейчас вижу себя в тускло освещенной классной комнате: такой крохотный, сижу я, облокотясь на стол, склонив голову на руки, и готовлю к следующему дню уроки под заунывную музыку мистера Мелля. Но вот я кончил, спрятал свои книги и все еще продолжаю слушать унылые звуки флейты, и мне чудится, что среди них я различаю то далекие, знакомые звуки родного дома, то завывания морского ветра на ярмутском прибрежье. Мне делается страшно тоскливо и одиноко.

День кончился. Вот я иду спать по непривычным комнатам, вот я сижу на кровати и горько плачу. Как я жажду услышать ласковый голос Пиготти!.. Утром я спускаюсь по лестнице и смотрю сквозь мрачное, узкое, как щель, окно во двор на школьный колокол, висящий на крыше сарая с флюгером, дрожу при мысли, что этот самый колокол скоро будет призывать к занятиям Стирфорта и всех остальных; но куда больше ужасает меня тот момент, когда человек на деревянной ноге откроет ржавые ворота и впустит директора, страшного мистера Крикля.

Мистер Мелль мало говорил со мной, но и груб не был. Мне кажется, что мы, сидя вместе, оба с ним меньше чувствовали свое одиночество.

Я забыл упомянуть о том, что мистер Мелль по временам говорил сам с собой, горько усмехался, сжимал кулаки, скрежетал зубами и как-то удивительно ерошил себе волосы. Уж такие были у него странности; сначала они пугали меня, но вскоре я привык к ним.

Загрузка...