А после ланча я заплатил за парковку и под дождем покатил в клинику. Езжу я на «рамблер-америкен», тогда как мои коллеги — на «ягуарах», «мерседесах», «кадиллаках», «корветах», «порше», «тандербердах» и (совсем уж отпетые неудачники) на «мустангах». А я, повторяю, — на «рамблере». И на тот момент это было моим самым оригинальным вкладом в психоанализ города Нью-Йорка.
Я ехал на восток через Манхэттен, вверх по мосту Квинсборо и вниз на остров посреди Ист-Ривер, где и расположена государственная больница. Старинные здания выглядели уныло и жутко. Некоторые казались заброшенными. Три новых корпуса были сложены из веселенького желтого кирпича, радовали глаз поблескивающими решетками на окнах и, вкупе со своими жуткими предшественниками, производили впечатление, будто ты попал в Голливуд, где одновременно снимаются два фильма — «Мама рехнулась» и «Бунт в тюрьме».
Я направился прямо к приемному покою, помещавшемуся в одном из старых, невысоких, почерневших от времени зданий, которые, по сообщениям достоверных источников, не рушились только благодаря тусклозеленой краске, в тридцать семь слоев покрывавшей стены и потолок. Там мне по понедельникам и средам после обеда предоставлялся небольшой кабинет, где я проводил психотерапевтические сеансы с избранными для этой цели больными. Пациенты были избранными в двух смыслах: во-первых, я сам их выбирал, во-вторых, их и в самом деле лечили. Обычно я вел двух пациентов, уделяя каждому по часу два раза в неделю.
Но вышло так, что месяц назад один из них напал на санитара с восьмифутовой скамейкой и в процессе успокаивания заработал три сломанных ребра, тридцать два шва и грыжу. Поскольку пятерым санитарам, усмирявшим его, досталось еще больше, возможные обвинения в жестоком обращении с больными показались совершенно беспочвенными, а его, подлечив, перевели в больницу особо строгого режима.
Доктор Манн посоветовал мне взять вместо него семнадцатилетнего юношу, которого собирались госпитализировать по поводу начинающегося религиозного помешательства и бреда величия: за ним стали замечать, что он склонен вести себя так, будто он Иисус Христос. Осталось неясным, считает ли доктор Манн всех иисусов мазохистами — или надеется, что мальчик может быть полезен для моего духовного здоровья.
Другой пациент, негр по имени Артуро Тосканини Джонс, проживал каждое мгновение так, как будто он был черной пантерой, выпущенной на островок размером в полакра, заполненный белыми охотниками с гаубицами. Трудность, с которой я, желая ему помочь, столкнулся прежде всего, заключалась в том, что его видение мира представлялось мне в высшей степени реалистичной оценкой его жизни как таковой. Сеансы наши обычно проходили в тишине: Артуро Тосканини Джонсу нечего было сказать белым охотникам. Я его за это не осуждал, хотя, как приверженец ненаправленной терапии, был все же немного обескуражен: чтобы откликаться эхом, мне требуются звуки.
Джонс был отличником в Нью-йоркском колледже, где пробыл три года, — пока не прервал собрание Клуба молодых консерваторов, швырнув туда две ручные гранаты. Это могло бы стоить ему весьма длительного срока в исправительном заведении, однако, приняв во внимание предшествующую историю «расстройства психики» (употребление марихуаны и ЛСД), «нервный срыв» на втором курсе (он сорвал занятия по политологии, обрушившись на профессора с непристойной бранью), а также и то обстоятельство, что гранаты не причинили вреда никому, кроме портрета Барри Голдуотера[21], его вместо тюрьмы поместили на неопределенный срок в психиатрическую больницу. Моим пациентом он стал на том сомнительном основании, что всякий, кто бросает гранаты в Молодых консерваторов, является садистом. Сегодня я решил дать себе волю и попробовать все же завязать с ним разговор.
— Мистер Джонс, — начал я (предшествующие четверть часа прошли в гробовом молчании), — почему вы считаете, что я не могу или не хочу вам помочь?
Сидя на жестком деревянном стуле боком ко мне, он с безмятежным пренебрежением посмотрел в мою сторону:
— Опыт.
— Если девятнадцать белых один за другим били вас коленом в пах, это вовсе не значит, что ударит и двадцатый.
— Верно, — сказал он, — но безмозглым кретином будет тот из моих братьев, кто подойдет к этому Чарли, не прикрыв яйца.
— Верно, но он ведь может поговорить с ним.
— Нет, миста-а, мы, ниггеры, разговариваем руками. Да, миста-а, вот оно как, миста-а, мы же телесные, такие мы и есть!
— Но вы же не разговариваете руками.
— Так я же белый, мужик, ты разве не знал?! ЦРУ внедрило меня в NAACP[22] проверить, нет ли там тайного черного влияния, — он сверкнул белками глаз и зубами, то ли с ненавистью, то ли с издевкой.
— А, ну тогда, — сказал я, — вы сможете оценить, как ловко замаскировался я. Потому что я — черный, понял, мужик? Ты разве не знал? Я вместе с…
— Нет, Райнхарт, ты не черный, — резко прервал он. — Будь ты черным, мы оба знали бы об этом и здесь сидел бы только один.
— Ладно, не важно, белый или черный, я хочу вам помочь.
— Черному не дадут, белый не сумеет.
— Дело ваше.
— На том и порешим.
Когда я впал в молчание, замолчал и он. И последние пятнадцать минут мы провели, слушая вдвоем размеренно-ритмичные истошные вопли, доносящиеся откуда-то из дальнего корпуса.
Когда же мистера Джонса увели, я уставился в серое окно, за которым шел дождь, и предавался этому занятию, пока хорошенькая медсестра-студентка не принесла мне историю болезни Эрика Кеннона, сообщив, что его вместе с родителями сейчас приведут в мой кабинет. И удалилась. Я же поразмышлял несколько секунд над неким явлением, в медицинских кругах известным как «феномен Р»: дело в том, что благодаря накрахмаленным халатикам создается впечатление, будто всех сестер небеса щедро одарили пышной грудью, отчего фигура у них сильно напоминает букву «Р». И это означает, что врач, ухлестывая за какой-нибудь сестричкой, никогда не знает наперед, что его ожидает — два грейпфрута на ветке или две горошины на гладильной доске. Кое-кто из моих коллег уверял даже, что в этом заключена сама суть тайны и главная прелесть профессии медика.
А история болезни Эрика Кеннона предоставляла довольно подробное описание современной овцы в волчьей шкуре[23]. С пятилетнего возраста мальчуган выказывал признаки замечательно раннего развития, сопряженного с простодушием. Он, хоть и был сыном лютеранского пастора, вступал тем не менее в пререкания с учителями, прогуливал уроки, не слушался старших и, начиная с девяти лет, совершил шесть побегов из дому, причем в последний раз всего полгода назад исчез неведомо куда на два месяца, пока не обнаружился на Кубе. В двенадцать принялся изводить священников, а затем наотрез отказался ходить в церковь. А заодно и в школу. Его арестовали за хранение марихуаны. Вовремя пресекли его попытку принести себя в жертву у дверей призывного пункта в Центральном Бруклине.
Его отец, пастор Кеннон, казался хорошим человеком — в традиционном смысле этого слова, то есть умеренно-консервативным поборником существующего порядка вещей. Сын же продолжал бунтовать — отказывался, например, лечиться у частного психиатра, отказывался работать, отказывался жить дома, кроме тех случаев, когда его это почему-либо устраивало. Тогда отец решил поместить его в клинику Квинсборо, подразумевая, что лечить Эрика буду я.
— Доктор Райнхарт, — раздался вдруг на уровне моего локтя голосок хорошенькой стажерки. — К вам пастор Кеннон с супругой.
— Здравствуйте, — машинально произнеся и обнаружил, что пожимаю пухлую руку человека с приятным лицом и густыми седеющими волосами. Он широко улыбнулся.
— Рад познакомиться, доктор. Много слышал о вас от доктора Манна.
— Добрый день, доктор, — произнес мелодичный женский голос.
Миссис Кеннон, маленькая и миловидная, стояла за левым плечом мужа, испуганно улыбаясь и поглядывая туда, где, оглашая больничный коридор пронзительными воплями, мимо кабинета медленно плелась вереница ведьм. Пациентки были одеты с таким неописуемым уродством, что выглядели как статисты, отстраненные от участия в спектакле «Марат-Сад»[24] из-за того, что слишком переусердствовали с костюмами и гримом.
За нею стоял и сам Эрик. Он был в костюме и при галстуке, однако чрезмерно длинные волосы, очки без оправы и горящие не то безумным, не то божественным огнем глаза решительно не вязались с обликом юноши из приличной семьи среднего класса.
— Вот наш мальчик, — сказал пастор Кеннон с улыбкой, которая выглядела искренне дружеской.
Вежливо кивнув, я пригласил их сесть. Пастор с женой протиснулись мимо меня и уселись, но Эрик загляделся на женщину, замыкавшую шествие. Жуткого вида, беззубая, волосы как пакля, она замедлила шаги и послала ему жеманную улыбку:
— Ах ты, красавчик! Навести меня как-нибудь.
Юноша еще мгновение смотрел на нее, потом улыбнулся и ответил:
— Обязательно.
Потом со смехом метнул на меня горящий взгляд и прошел к своему стулу. Наивный сопляк.
Я непринужденно плюхнулся на край стола напротив Кеннонов и примерил на себя улыбку вроде «вот-и-славно-теперь-можно-наконец-потолковать-по-душам». Эрик сидел справа от меня у окна, чуть позади родителей, и глядел на меня дружелюбно и выжидательно.
— Надеюсь, вы понимаете, пастор, что, помещая Эрика в больницу, вы слагаете свои родительские полномочия?
— Разумеется, доктор Райнхарт. Я полностью доверяю доктору Манну.
— Хорошо. Надеюсь также, что и вы, и Эрик сознаете, что здесь — не летний лагерь, а психиатрическая лечебница штата…
— Это отличное место, доктор Райнхарт, — сказал на это пастор Кеннон. — Мы, жители штата Нью-Йорк, имеем все основания гордиться ею.
— Хм-м-м, да, — сказал я и повернулся к Эрику. — А ты что думаешь по этому поводу?
— Забавно, как копоть на стекла легла…
— Мой сын считает, что весь мир сошел с ума.
Эрик все еще с видимым удовольствием любовался окном.
— Нужно признать, гипотеза по нашему времени более чем приемлемая, — сказал я, — но она едва ли вытащит тебя из этой больницы.
— Не вытащит, а втащит, — ответил он.
И мы впервые за все это время посмотрели друг другу в глаза.
— Хочешь, я попытаюсь помочь тебе? — спросил я.
— Ну как вы можете помочь кому бы то ни было?
— За эти попытки мне прилично платят.
На это он все с той же дружелюбной, ни тени издевки, улыбкой ответил:
— А моему отцу платят за то, чтобы он нес слово Истины.
— Здесь тебе, скорее всего, придется несладко.
— Думаю, здесь я буду как дома.
— Немногие из тех, кто пребывает здесь, по-прежнему хотят улучшить мир, — сказал пастор.
— Каждый хочет улучшить мир, — чуть резче ответил Эрик.
Я слез со стола и обошел его кругом, чтобы сесть и полистать медицинскую карту Эрика. И, глядя поверх очков, словно мог так хоть что-нибудь увидеть, сказал пастору:
— Прежде чем вы уйдете, мне бы хотелось поговорить с вами об Эрике. Побеседуем в его присутствии или предпочитаете наедине?
— Мне все равно, — ответил он. — Ему известно все, что я думаю по этому поводу. Вероятно, он выкинет какой-нибудь номер, но я к этому уже привык. Пусть остается.
— А ты, Эрик, хочешь остаться или пойдешь в палату?
— Отца ищи не здесь, не здесь. Пять саженей воды над ним[25], — ответил он, глядя в окно.
Мать поморщилась, но пастор только медленно покачал головой и поправил очки. Поскольку меня интересовала непосредственная реакция Эрика на родителей, я разрешил ему остаться.
— Расскажите мне о вашем сыне, пастор Кеннон, — сказал я и, усевшись на стул, подался вперед с профессионально заинтересованным видом.
Пастор задумчиво поднял голову, закинул ногу на ногу откашлялся и начал:
— Мой сын — загадка. Не понимаю, как он будет жить на свете. Он совершенно нетерпим к окружающим. Вы… Если вы читали содержимое этой папки, то подробности вам известны. Впрочем, вот только один пример… Две недели назад… А до этого Эрик, — он с беспокойством бросил взгляд на сына, который по-прежнему смотрел не то в окно, не то на окно, — в рот ничего не брал целый месяц. Ничего не читал и не писал. Сжег все, что написал за последние два месяца, — вот такую гору бумаги. Почти ни с кем больше не разговаривает. Я удивился, когда он вам ответил… Так вот, две недели назад, когда мы ужинали, а Эрик изображал святого над стаканом воды, я сказал нашему гостю, — это был мистер Хьюстон из «Пэйс индастриз», он там вице-президент, — ну, так вот, я сказал ему, что иногда мне почти хочется, чтобы началась Третья мировая, ибо не вижу иного способа покончить с коммунизмом. Согласитесь, эта мысль рано или поздно приходит в голову каждому из нас, не правда ли? А Эрик выплеснул воду мне в лицо. А стакан разбил об пол.
Пастор пристально вглядывался в мое лицо, ожидая увидеть, как я отреагирую. Когда я просто посмотрел в ответ, он продолжил:
— Меня это не задевает, но вы не можете себе представить, до какой степени подобные выходки огорчают мою жену… и ведь это повторяется изо дня в день!
— Да, — сказал я. — А как вы думаете, почему он это сделал?
— Он — эгоманьяк. Он смотрит на вещи не так, как мы с вами. Он не хочет жить, как мы. Он думает, что все католические священники, большинство учителей — и я, конечно, — ошибаемся, но ведь так многие думают, однако же не устраивают неприятностей себе и другим. И в этом все дело. Он воспринимает все слишком всерьез. Он никогда не играет — по крайней мере, когда от него этого ждут. Он играет всегда, но не так и не в то. Он вечно воюет за свое право жить, как ему хочется. Да, мы живем в стране великой свободы, но тем, кто так настойчиво навязывает другим свои взгляды, здесь не выжить. Терпимость — вот наше главное слово, Эрик же абсолютно нетерпим.
— Мне жаль, папа, — неожиданно произнес Эрик и с дружелюбной улыбкой поднялся, занял позицию между своими родителями, положив руки на спинки их стульев.
Пастор Кеннон смотрел на меня так, словно по выражению моего лица силился понять, сколько ему осталось жить.
— Ты нетерпим, Эрик? — спросил я.
— Нетерпим к злу и глупости, — ответил он.
— Но кто дал тебе право, — сказал отец, пытаясь обернуться к нему, — кто дал тебе право указывать всем, что есть добро и что зло?
— Это божественное право королей, — по-прежнему улыбаясь, ответил Эрик.
— Ну вот вам, пожалуйста, — обернувшись ко мне, развел руками пастор. — А вот, если угодно, еще пример. Эрику — тринадцать лет. Идет воскресная служба, церковь переполнена прихожанами. Он вдруг встает и во весь голос произносит, обращаясь к коленопреклоненным людям: «До этого дойти»[26] — и выходит.
Мы все замолкли и застыли, словно я был фотогра- ' фом, а они пришли сняться на семейный портрет.
— Тебе не нравится современное христианство? — наконец спросил я Эрика.
Он пробежал пальцами по своим длинным черным волосам, вскинул голову к потолку и пронзительно закричал.
Отец и мать соскочили со стульев, как крысы с электрической сетки, и, дрожа, смотрели, как кричит их сын, — на лице слабая улыбка, руки вытянуты по швам.
В кабинет один за другим влетели два негра-санитара в белых халатах. Оба выжидательно уставились на меня. Я ждал, пока не смолкнет второй пронзительный вопль, гадая, последует ли третий. Не последовал. Эрик замолчал, минутку постоял неподвижно и произнес, ни к кому не обращаясь:
— Пора идти.
— Отведите его в приемный покой, к доктору Венеру на медосмотр. Передайте назначение, — распорядился я, выписывая мягкий транквилизатор.
Санитары настороженно разглядывали Эрика.
— Своими ногами-то пойдет? — спросил тот, что поменьше.
Эрик еще мгновение стоял тихо, потом исполнил в сторону двери нечто вроде быстрого тустепа, сменившегося подобием джиги. При этом он напевал:
— Мы отправляемся на встречу с Волшебником, удивительным Волшебником страны Оз. Мы отправляемся…
Выходит, танцуя. Санитары устремляются следом, и последнее, что мы видим, пока они не скрылись за дверью, — как санитары пытаются ухватить Эрика за руки. Пастор Кеннон успокаивающе обнимает жену за плечи. Я нажимаю кнопку, вызывая хорошенькую стажерку.
— Мне, право, очень жаль, доктор Райнхарт, — сказал пастор Кеннон. — Чего-то подобного я и ожидал… С другой стороны, мне хотелось, чтобы вы увидели все это собственными глазами.
— Вы абсолютно правы, — сказал я.
— И вот еще что, доктор Райнхарт. Мы с женой хотели бы… — продолжал пастор. — Если, конечно, это возможно… Нельзя ли… я знаю, подобное практикуется… Словом, хорошо бы поместить Эрика в отдельную палату.
Я обошел стол кругом и вплотную приблизился к пастору, по-прежнему обнимавшему жену за плечи.
— Это христианское учреждение. Мы твердо веруем в то, что все люди — братья. Ваш сын будет находиться в одной палате с еще пятнадцатью здоровыми, нормальными американскими душевнобольными. Это создает у них ощущение причастности и близости друг к другу. Если ваш сын хочет отдельную палату, посоветуйте ему врезать по уху санитару-другому — и желание его исполнится. Более того, по такому случаю его принарядят в особую рубашку.
Жена вздрогнула и отвела глаза, пастор задумался на секунду и кивнул головой.
— Вы совершенно правы. Пусть парень познает жизнь без прикрас. Теперь насчет его одежды…
— Пастор Кеннон, — сказал я довольно резко. — Хочу напомнить: это не воскресная школа. Это — психиатрическая больница. Сюда попадают те, кто отказывается играть в наши игры. Она поглотила вашего сына, и — к добру или к худу — вы никогда больше не увидите его прежним. Не тратьте времени на разговоры о палатах и одежде. У вас больше нет сына.
На мгновение в его глазах мелькнул испуг, а потом они заледенели; рука соскользнула с плеча жены.
— И никогда не было, — сказал он. И они ушли.