Янов стоял завороженный, и это чувство всякий раз, когда приезжал из Москвы сюда, на полигон, захватывало его с одинаковой силой, словно все испытывал впервые, сталкивался с первозданной красотой один-единственный раз и в жизни ничего никогда похожего не было и не будет…
Огненный шар вдали только-только оторвался от изогнутой в четкую дугу линии горизонта — тут, в степи, на бескрайнем ее лежбище, и можно понять, что земля кругла и шар солнца не шар, а, скорее, медно-красный надраенный таз. И воздух лишь в эти часы стеклянный, хрустальной чистоты, будто звенят невидимые бесчисленные колокольчики и звон их сливается в одну незамысловатую, но вместе и возвышенную мелодию, от которой все внутри отзывается звоном.
Он любил степную беспредельность, особенно в ранний час тишины, покоя, еще полусонной дремоты. Не случайно в это утро ушел не в густотравную, цветущую пойму реки, начинавшуюся сразу за обрывистым берегом позади финских под красной крышей домиков — гостиниц для приезжего высокого начальства. И дело не в крутом береге — полигонное начальство позаботилось: в крутояре пробиты удобные пологие сходы, — пожалуйста, иди к воде, к песчаной отмели. Но он ушел в степь, перерезав по краю еще сонный, в лесах стройки Кара-Суй, и тут-то замер, пораженный.
Какая тишина! Какой покой! Он на минуту забылся — почему вообще здесь, в Кара-Суе, а не в Москве? И в забытьи, в завороженности ловил с улыбкой и дыхание свежего, еще прохладного воздуха и словно бы ощущал физически невидимую тягу скудной природы к солнцу, к новому дню: ему казалось, что он видел, как поднимались от земли пупырчато-острые колючки верблюжьей травы, как, шевелясь, расправлялись проволочно-спутанные клубки перекати-поля…
Все это он чувствовал. Пусть и не был настроен для сантиментов да и ушел из домика, просто чтоб разогнать тяжесть бессонницы и вот эту нудную, тягучую боль под сердцем. Впрочем, она не отступала. Наоборот, он, верно, переборщил с таким дальним путешествием: пройдет всего час, взмутится воздух, нальется сухой каленостью, как в бане «по-черному», — обратный путь будет труднее. И, мысленно возвращаясь к тому, что беспокоило его, ввергло в бессонницу, подумал: «Да, верно, решение комиссии ответственно!..» Но тут же, озлясь и словно вступая в спор с собственным внутренним голосом — он-то и точил, будто червь, всю ночь, — воскликнул:
— Что ж, и твоя тут роль! Но не по власти — маршал, председатель государственной комиссии, — а по праву совести, памяти о Сталинградской битве, всей войны. По праву памяти о тех убитых в яру, той девочки в старушечьем полушалке…
Повернув назад, зашагал напрямик, по песчаным сухим кочкам, устланным верблюжьей колючкой, поросшим высокими, хвостатыми, острыми, точно иглы, пучками чия, к тесно сбежавшимся домам Кара-Суя, мысленно, как вчера на заседании комиссии, спорил с Борисом Силычем Бутаковым. Сейчас баритон главного конструктора отчетливо всплыл в памяти, хотя в голове пошумливало от бессонницы.
«Всем ходом последних испытаний мы доказали, что «Катунь» может быть принята, однако государственная комиссия, Дмитрий Николаевич, затягивает, мягко говоря, принятие системы».
«Охотно верю, что у вас нет, Борис Силыч, оснований сомневаться. Нет их и у меня. Но есть предложение: проверить боевую способность всей аппаратуры в комплексе».
«И хотя это против записанного задания на госиспытания…»
«Но зато не против логики. Не в бирюльки играем — принимаем на вооружение сложную ракетную систему!»
«Повторяю: и хотя это против записанного задания, предлагаемый эксперимент не выявит криминалов».
«Уверены?»
«Уверены! Просто лишний, неоправданный расход ракет, государственных денег. Мы доказали…»
«Первому ко́ну не радуются!»
«Отчего же, Дмитрий Николаевич? Впрочем… если комиссия считает нужным…»
«Товарищ генерал Сергеев, подготовьте все — отдайте распоряжение командиру авиаотряда о мишенях…»
И тут только услышал шум мотора и, подняв глаза, увидел — прямо на него, встряхиваясь и неуклюже переваливаясь на кочках, наезжал черный «ЗИМ». Передняя дверца распахнулась на ходу, выскочил низенький майор Скрипник, адъютант. Взбив начищенными сапогами желтое облачко песка, торопливо засеменил навстречу, со сдержанной взволнованностью доложил:
— Товарищ маршал, Москва… Просит секретарь ЦК!
Лицо у Скрипника окаменело: адъютант все никак не привыкнет спокойно относиться к «высоким» звонкам.
Внутренне улыбнувшись, Янов кивнул. Уже в машине, когда она развернулась, подумал: «Ясно, дорого́й Борис Силыч связался напрямую, успел сообщить…» И на миг припомнил лицо секретаря, как будто взглянул вопросительно: «Что можно ждать от разговора?»
За стеклом замутнел, задымился реденько воздух — степь нагревалась, а за Кара-Суем, за домами, все ближе набегающими на машину, над поймой реки молочной белью еще стлался туман.
Должно быть, и начальника полигона известили о звонке, он ждал в кабинете, поднялся навстречу Янову — высокий, грузный, в серой форменной рубашке, заправленной в брюки, с огненно-красными лампасами.
Кабинет простой, на белых боковых стенах два портрета, третий над столом — поясной — генералиссимуса, скромно, без единого ордена. Мебель полумягкая, без претензий. Все говорило, что хозяин проводит тут немного времени. И точно: генерал мотался по бетонкам с одной испытательной площадки на другую — зимой в «ЗИМе», летом в открытом «газике».
Его обветренное, обожженное солнцем, степной сушью лицо было грубовато-задубелым, вылуженным и шорхлым. В войну генерал — заслуженный артиллерист; имя его гремело в превосходных степенях в газетах, было известно не в узеньком армейском и даже фронтовом масштабе — известно малому и старому во всей стране.
— Потревожили рано, Василий Иванович?
— В нашем положении, товарищ маршал, не бывает рано. Лучше успеть, чем не успеть.
На полном лице — улыбка, и стало очевидным — добр.
— Верно. Вот Борис Силыч… Наши штатские друзья успели в Москву сообщить.
Короткий смех колыхнул глыбистую фигуру начальника полигона.
— Успели! Вчера по этому телефону был разговор.
В углу, куда он показал, на квадратном невысоком столике, покрытом темно-зеленым сукном, вокруг селекторного коммутатора с баянным двухрядьем сигнальных глазков сгрудилось полдесятка разномастных телефонов. Желтоватый, слоновой кости аппарат горбатился у самой стены. Янов знал, что́ это за телефон. У него в московском кабинете стоял такой же — прямая связь с правительством.
— К испытаниям все готово? — подходя к столику, спросил он. — Неувязок нет?
— Все готово. Окончательно уточнили детали с генералом Сергеевым, со всеми службами: инженерной, телеметрической, с авиаотрядом.
— Ну, хорошо, хорошо…
Уже у столика Янов внезапно подумал: а что скажет? До этого представлялось: его аргументы неотразимы, вески. Уж кому-кому, а ему, опытному человеку, было ясно — за решением должны стоять не эмоции, а твердый, холодный расчет, железная логика. Есть ли это? Не говорить же о своем военном прошлом, о погибших ребятах, о той девчушке? Да, так бывает: казалось все четким, неоспоримым, а теперь, выходит, есть только чувства, душевные эмоции да не бог весть какая свежая мысль. «Надо до конца проверить, испытать…»
Всего секунду он замешкался в раздумье перед столиком с телефонными аппаратами, но эта секунда не осталась не замеченной начальником полигона: генерал слишком хорошо знал не очень ровную судьбу этого невысокого, в сером габардиновом пальто человека, с мягкими и глубокими складками вокруг рта, кустистыми бровями, с седоватой стрижкой — короткие волосы видны ниже черного бархатного околыша фуражки. Что он? Веки опущены, под глазами синеватые круги, как нечеткие оттиски печати… Недоспал! Да и то — духота Кара-Суя… Или другое?
Под его пристальным взглядом Янов ощутил неловкость. «Еще, чего доброго, подумает: мол, боюсь этой трубки, как черт ладана!» И, решительно берясь левой рукой за изжелта-белую, слоновой кости трубку и еще не повернувшись к столику, услышал негромкий и вовсе не насмешливый — к чему приготовился — голос генерала.
— Разговор был полушутливый. Считают лишним такой эксперимент. Но извините… Борис Силыч пошутил над какой-то вашей историей с ребятами в войну под Сталинградом: маршал, мол, все дела с той историей сверяет…
«История! Сверяю дела. Ишь ты!» — Янов поднял прохладную, еще не успевшую нагреться трубку — позднее, днем, в кабинете будет плавиться тугая духота — и, подняв ее к уху, сказал сердито, будто был недоволен телефонисткой:
— Маршал артиллерии Янов. Соедините с секретарем ЦК.
И сразу в трубке густоватый, с сиплинкой и одышливостью голос — врастяжку, со смешинкой:
— Здравствуйте, Дмитрий Николаевич! Рань, извините. Но — военные люди, с петухами встаете… Не ошибся?
— Не ошиблись. Свои, внутренние, петухи не дают покоя.
— Понимаю. А как с «Катунью»? Сегодня испытания? Комплексно, всей системы?
— К испытаниям все подготовлено.
— Не лишне? Конструкторы — люди ученые, считают: «Катунь» без изъянов, как богиня!..
В трубке смешок — негромкий, потом шумный, с присвистом вздох, будто человек не за тридевять земель отсюда, в Москве, на Старой площади, а сидит рядом, за стенкой кабинета.
Янов сглотнул слюну — во рту было сухо, не от волнения, его не было, скорее, прихлынула жестковатость.
— Возможно, лишне… Но, товарищ секретарь, «Катунь» — наша большая ставка, и увериться или разувериться надо сразу. А мы хотим увериться до конца!
— Что ж, правильно. Добре, как говорят на Украине. А мне, Дмитрии Николаевич, напомнили тут вчера историю с ребятами… Забыл, а вот вспомнил: убило их ведь тогда снарядом от «ивана».
— Было…
Мелькнуло: «Не военный, мину снарядом называет».
— Ну, добре! Проверяйте. Послезавтра ждем доклада на президиуме. Желаю успехов.
Рычаги мягко клацнули, и Янову, пока не повернулся от столика, еще секунду чудилось — разговор не закончился, рядом звучит сипловато-одышливый голос. И усмехнулся: ждал трудного разговора, готовился что-то доказывать, а все вышло нежданно-негаданно просто…
Янов сидел в индикаторной, в узкой, вытянутой, заставленной по бокам высокими пультами. У них сейчас в молчании застыли вперемешку военные и штатские. В полумраке мерцали, трепетно переливались прямоугольные экраны на вертикальных панелях пультов, то и дело сухо пощелкивали переключатели и тумблеры да негромко переговаривались инженеры, то между собой, то, поправляя у подбородков ларингофоны, передавали отрывистые команды. Маршал знал: усиленные, команды эти разносятся динамиками везде, где тоже напряжены сейчас десятки людей у других шкафов и пультов — шли последние минуты предбоевой проверки аппаратуры…
Он сидел на винтовом стуле, на таком же, как и все у индикаторов, — кожаном, с пружинной спинкой, и перед ним был иной экран — не прямоугольный, а кругло-вдавленный, большой, как диск солнца, какое видел утром в степи; экран подсвечен по кольцу, оранжево-яркий, холодный, хотя от шкафа, от муаровых его шершавых боков разливалось тепло. Радиальная линия лучевой развертки, будто тонкое лезвие, упираясь конусом в точку в центре экрана, скользила, оставляя белесый, угасающий след. Высвечиваясь, ложились кольцо к кольцу концентрические тонкие метки дальности. Янов пристально вглядывался: вот оттуда, от края экрана, появятся белые точки, отметки самолетов, появятся — и медленно, неотвратимо, с каждым новым пробегом развертки, поползут к вычерченному тушью на стекле усеченному конусу — позиции комплекса «Катунь» в микроскопическом масштабе. И Янов волновался, не отрываясь от экрана, вслушиваясь в ритм и пульс происходящего вокруг, ощущая напряжение всех за пультами, ощущая себя частицей громадной и сложной машины, сложной жизненной связи, что возникала тут и входила в него, Янова, через все поры, клетки, особо чувствительные в эту минуту, словно болевые нервы. Под воротником шею обволокла испарина, несмотря на то что здесь было прохладно: мощные вентиляторы гнали свежий воздух по шкафам — передающим, индикаторным, энергетическим, — отсасывали тепло от разогретых шкафов с тысячами ламп — разными диодами, пентодами, тетродами… Всех их названий Янов и не помнил! Только огненно-алые точечки-глазки их накальных нитей свидетельствовали, что они участвовали в невидимой и важной работе.
По оранжевому кругло-выпуклому плексигласу в томительном однообразии скользил луч развертки, и Янов снова подумал, что вот-вот из-за окрайка экрана выплывут отметки самолетов, и с невольной симпатией вспомнил, как после разговора с Москвой связался из кабинета начальника полигона с авиаотрядом, с майором Андреевым… Рисковый парень! Сколько уже выводил и какие выводил самолеты в «зону» на смерть, под ракеты, выводил, а сам катапультировался, выбрасывался на пустырь, в степь! Всплыл тот случай на «миге»… Выведя его в зону, Андреев не выбросился, хотя и сообщил, что выбросился, а начал выделывать «пируэты» (после объяснял: «Интересно было, выдержит или нет эта чертяка-ракета, да и посмотреть хотел, что мне теперь делать в авиации?») и чудом спасся, успев перед самым носом ракеты завалить истребитель в отвесное пике. «А ведь герой, герой!..»
Янов и сам не заметил, как улыбнулся при этом воспоминании и повеселел, — быть может, впервые за трудное, рано начавшееся утро. Кто-то откинул плотную дверную штору. Свет, скользнув по блокам, плеснул отраженно в глаза, привыкшие к темноте. Янов обернулся на скрипнувшем пружинном стуле. В индикаторную вошла группа «промышленников»: невысокий, аскетически суховатый, в распахнутом макинтоше главный — Борис Силыч Бутаков, доктор наук, и четыре ведущих конструктора по системам «Катунь».
В вычернившейся до антрацитного блеска темноте (штора вновь закрыла дверь и отсекла наружный свет) Янов различил знакомые лица. Больше года полигон для него — родной дом, да и они здесь скорее хозяева, а в Москве, в своем КБ, гости. Вот Умнов, в сером рабочем пиджаке спортивного покроя, приземистый, на полголовы пониже шефа, «надежда и будущее», как именует его Борис Силыч. Другие одеты и того проще — без пиджаков, в ковбойках, безрукавках: в Кара-Суе форсить не перед кем да и некогда. Жара, воду из бачков не пьют — приторно-пресная, бессольная, днем нагревается, хоть яйца вари. И только главный, как всегда, исключение: под макинтошем — костюм, белая рубашка с галстуком.
Они, видно, из «банкобуса» — административного корпуса, должно быть, обсуждали последние приготовления. У Бутакова на сухощавом, вроде бы за ночь еще более опавшем лице под внешним спокойствием, отточенным и привычным, какое успел Янов отметить раньше при всплеске света, угадывалась озабоченность. Прямые складки-прорези резче легли от тонких поджатых губ к ровному, благородному носу; во всей фигуре — усталость, точно он, как и Янов, провел эту ночь без сна. Усталость и в жесте, каким Бутаков снял светлую соломенную шляпу…
Из-за центрального высокого пульта управления поднялся генерал Сергеев. Сутулясь, будто находился в низком помещении и мог задеть потолок, протиснулся между пультом и спинами застывших у экранов инженеров, кивнул вошедшим:
— Доброе утро!
— Да вот еще не знаем, Георгий Владимирович, — доброе ли… Хотя говорят: утро вечера мудренее.
— Намек, Борис Силыч? — Без фуражки, пусть и в кителе, маршал выглядел совсем по-домашнему.
— Нет, — живо улыбнулся Бутаков. — Попытка выдать желаемое за действительное. Предполагал — утру свойственно благоразумие.
— Предположения не всегда оправдываются. Приняв решение — не отступай, учил генерал Брусилов. Под его началом в империалистическую солдатом, служил…
— История, Дмитрий Николаевич! Теперь к другому надо прислушиваться…
От шкафов с торопливой резкостью, накладываясь и сливаясь, посыпались доклады:
— Вторая, есть цели!
— Третья, есть цели!
Защелкали, зажужжали укрепленные на кронштейнах фотоаппараты, фиксируя все, что произойдет на экранах. Кто-то, торопясь, по громкой связи спрашивал: «Кэзеа, кэзеа, готовы к записи?» Янов оглянулся на круглый оранжевый экран — развертка, скользя вниз, как раз мазанула по нарисованному конусу, и на полурадиусе от конуса высветилось плотное гнездо отметок, россыпь белых конопатин. И Янов, сразу успокаиваясь, одновременно испытал прилив знакомого томительного возбуждения перед неизвестностью, что ждет их всех, и порыв жалостливого участия к Бутакову, усталому и уж, конечно, больше него, Янова, страшащемуся этой неизвестности, хотя и он, Янов, брал на себя немалый груз ответственности. Дотрагиваясь до рукава макинтоша главного, он сказал как можно мягче:
— Пойдемте, Борис Силыч. Мужество — единственное, что нам остается.
— Ну что ж… Как говорится, каждому да воздастся за свое? — Лицо Бутакова слабо осветилось, он чуть развел руками, словно бы подчеркивая готовность ко всему, но неожиданно молодо, режуще блеснул глазами, что всегда нравилось в нем Янову, с подъемом добавил: — Мужественными нам быть легко, когда есть с кем делить и пышки и шишки! Мы смотрим вперед смело. Пойдемте…
Коридор узкий, длинный, под резиновыми ковриками глухо позвякивали железные листы, и обоим, Янову и Бутакову, далеко, как из колодца, в приоткрытую дверь виднелся мутноватый прямоугольник кара-суйского неба…
Самолеты шли широким и плотным строем: в бинокль маршал видел их пока еще серебристыми дождевыми каплями, упавшими на стекло, они словно бы и не двигались. Рука занемела, заныла: видно, оттекла кровь. Янов опустил бинокль. Слева от дощатой вышки для начальства (на ней от солнцепека натянут выгоревший брезент) размеренно, с мягким ровным гулом, как исполинские мельничные жернова, крутились антенны: одна — в вертикальной плоскости, другая — плашмя, наклоненная к горизонтальной бетонной площадке. На вышках, слева и справа, нацелились в небо короткие, точно обрубки, стволы кинотеодолитов, а впереди, за километр, на площадке «луга» ощетинился частокол остроносых ракет. Их было много, серебристо-матовых, и отсюда казалось, что они стоят сами по себе, точнее, висят в воздухе, оторвавшись от земли, и возле них нет людей, пусто, — от этого повеяло жутковатым. Янов ощутил противный холодок под кителем.
В раскаленной духоте, набиравшей силу, застыла степь, в текучем мареве расплывался, неровно зыбился закругленный горизонт.
С десяток машин четким рядом выстроились в стороне на площадке — начальство приезжало впритирку к испытаниям, когда уже посты оцепления перекрывали пути для простых смертных. Внизу разномастной кучкой — штатские и военные — столпились те, кто были свободны от боевой работы на «пасеке» и кому здесь, на вышке, в парной духоте под тентом не было места.
Янов озабоченно скользнул взглядом по густой толпе сидевших и стоявших на вышке — генералы, замминистры, начальники главков, спокойные, тщательно выбритые лица. Отдохнули, выспались в гостиничных коттеджах, — для многих из них впереди любопытное, интересное зрелище, не больше, и они, словно театральные завсегдатая, знающие заранее все, что произойдет, как только поднимут занавес, спокойно, даже равнодушно ждали срока. Янов наконец увидел, кого искал глазами, — главного. Бутаков сидел на стуле с краю вышки, с впалыми, бледными щеками, казалось, безучастный ко всему. Он не смотрел, как другие, в бинокль — бинокль висел на черном лаковом ремешке перед ним на гвозде, вбитом в деревянную балюстраду. Бутаков сидел без макинтоша, соломенная шляпа лежала на коленях, ворот сорочки расстегнут, галстук спущен, рука с платком механически отирала шею. Он будто ничего не видел, не слышал негромких разговоров.
— Событие исторического значения. Поворотная веха! Не видеть, Петр Венедиктович, — значит утратить чувство перспективы.
— О, мы еще не знаем всех последствий этого акта! Где они, те весы, что нам взвесят точно все «за» и «против»?
— «Большую Берту» тоже считали началом новой эры, но реальность уготовила ей судьбу музейной редкости. Неплохо бы помнить!
— Не-ет, проглядеть при теперешних темпах науки — значит опоздать на десятки лет. Кибернетику лженаукой считали…
— Верно! Пока не разбирались с «любопытными письмами», американцы счетные машины сделали, автоматические системы управления «Найками».
— Герман Иванович, получены сигналы: на объектах ставят старые блоки «сигма» — черт те что! Наш прокол…
— Куда смотрят начальники объектов? Заготовьте приказ.
— Командир объекта тридцать-двадцать инженер-подполковник Фурашов прислал протест…
— Уф, Сахара… Ничего не скажешь!
— Ракеты ракетами, а пивка бы со льдом — и можно помирать!
— Живот мой — смерть моя…
— А вы слышали анекдот? Ха-ха! В Тбилиси было…
Янов отсек все эти влетавшие в уши слова и, продолжая глядеть на Бутакова, по какой-то неожиданной ассоциации отчетливо представил давнее — и смешное, и горестное. Тогда он, Янов, приехал в академию. Начальник ее, генерал, старый его приятель, за чаем в кабинете, разговорившись о кадрах, вытащил бумажку — рапорт. «Вот еще какие бывают фрукты! Видите ли, полковник, начальник курса, за то, что капитан прошел, не отдав честь, гонял его, как… Хотя знал: капитан — доктор наук, наша гордость, кибернетик, функции вывел — лучшим математическим умам не под силу! Слушатели даже возмутились…» — «Что ж ты сделал?» — «Полковника перевел с начальника курса, а на капитана написал реляцию — присвоить звание подполковника, и прошу тебя подписать приказ». Оказалось, что в войну его взяли из аспирантуры, почти готового кандидата наук. «Сейчас его наука не в почете, — говорил начальник академии, — кибернетика! Местные марксисты от нее, как черти от ладана… А он у меня втайне, признаюсь, кое-что делает. Систему автоматического наведения. Удастся — пойдем ва-банк». Тогда они и познакомились: Янов и Бутаков. Да, доктор наук успел побывать в местах не столь отдаленных… Янову он понравился, хотя в военной форме не смотрелся: и рост небольшой, и сухопарость, и голос какой-то уж больно не армейский — негромкий, спокойный. А через три года, когда он, Янов, обратился в правительство — необходимо начать работу по созданию зенитных ракетных комплексов, — в записке предлагалось назначить главным конструктором Бориса Силыча Бутакова, профессора, доктора наук, полковника…
— Начали! Начали… Бросают!
На вышке зашевелились, потянулись к биноклям, заскрипели пружинно, заходили под табуретками доски. Возгласы и движение — кто-то ступил к краю вышки, к самой балюстраде, и закрыл Бутакова — вывели маршала из задумчивости: да, началось!..
Впереди по трассе в лимонно-мутном невысоком небе он увидел теперь просто, без бинокля, как серебристые дождевые капли выросли, вытянулись и над зыбчато-текучим в мареве горизонтом раздвинулись по фронту широко и просторно. Под ними раз за разом сверкали вспышки ослепительных молний, и уже с десяток белых устойчивых пятен повисло в блеклом небе. А молнии сверкали и сверкали. Янов знал: самолеты сбрасывали парашютные мишени, а сбросив, стремительно, судорожно уходили в высоту. Гул, отдаленный, тягуче-нервный, наполнял парной, душный воздух. В вышине над всем этим, будто стайка дельфинов, поворачивая серебристые бока к оплывшему в дымке солнцу, носилось звено «ястребков» — тройка майора Андреева…
Кто-то сбоку вслух, как заведенный автомат, торопливо считал мишени:
— Одиннадцать, двенадцать… четырнадцать, пятнадцать…
Внизу, под вышкой, напротив Янова вырос загорелый моложавый генерал, заместитель начальника полигона, напряженно вскинул руку к фуражке:
— Товарищ председатель государственной комиссии! Цели захвачены, вся аппаратура в боевой готовности, ракеты подготовлены… — Он понизил голос, и сразу стало видно — кожа на скулах натянулась, у кадыка шею усеяли крупные капли пота. — Какие будут приказания?
— Вы — руководитель испытания, программа утверждена и… действуйте! — Янову хотелось сказать это тихо, спокойно, как бы буднично, но сам почувствовал — голос осекся, вздрагивал. Чтобы подчеркнуть — разговор окончен, исчерпан, он отвернулся, с повышенной озабоченностью захлопал по карману брюк с лампасами — искал сигареты. И услышал, как генерал, будто боясь кого-то спугнуть, негромко, врастяжку кинул:
— Е-есть!
Янов успел прижечь сигарету. Под тентом включился динамик, и сразу лопнула тишина — заговорили, перекликаясь, разные голоса. Маршал ловил только отдельные слова: «Отметка… Приемники? Пятьдесят пятые? Пульсация в норме… Порядок, порядок… Уточняю…» И тут же, обрывая переговоры, резко, на фальцете, возвысился знакомый голос генерала:
— Внимание! В установленном порядке… огонь!
— Первая — пуск!
— Третья — пуск!
Тотчас в разных точках «луга» взметнулись над землей серые клубы дыма и пыли. Белые иглы ракет рванулись из них и, выметнувшись в низкое небо, изламывали траектории, ложились на курс. Серый густой дым заволакивал «луг» плотной пеленой, медленно растекался вширь, а из него одна за другой выметывались новые и новые ракеты…
Янов уже не слышал голосов в динамике — все слилось в гуле и грохоте. Степь, во всю ширь и даль, до горизонта и, верно, дальше, отзывалась набатным гудом, утробно-сухим, словно шедшим из самой земли, и Янову почудилось вдруг, что он один на вышке в степи, среди гула. Он не видел, да и никто на вышке не заметил, как осторожно, без стука, по деревянной лестнице спустился с вышки Бутаков…
Перед глазами маршала, в восьмерочном поле бинокля, у белых комков-парашютов вспыхивали огненные клубки. Будто в прокаленном воздухе лопались шаровые молнии, и там, где они лопались, купола парашютов, как опаленные огнем листья, свертывались и скручивались и стремительно падали на землю пробитые ромбы-мишени, обломки ракет…
29 октября 1954 года
Именно с этого дня, а не с какого-то иного, я, инженер-майор Умнов Сергей Александрович, начинаю свой дневник. Начинаю вовсе не из тщеславных побуждений — пусть, мол, узнают обо всем история и потомки, — нет, а токмо по велению рассудка: авось на старости лет, древний, немощный умом и памятью, обсеянный внуками и правнуками, буду сидеть где-нибудь на дачке в пижаме у камина…
Черт возьми, как это далеко от злой реальности: «бескунака» — кара-суйского ветра, каленой степной жары, шаров перекати-поля, атласной глади ковыля и гадюк — их обнаруживали под подушками в своих палатках, когда зачинали Кара-Суй!
Так вот, все-таки на даче и в пижаме. И читаю я им, внукам, об этом событии и о других… Поймут ли? Впрочем, вряд ли: история слишком холодна и рассудочна. Как мрамор. Хотя он-то — заговори — мог бы порассказать. Что ж, не тешу себя надеждой. Просто, как киноленту жизни, стану раскручивать дни, и в угасающем теле и сознании, точно отблески ушедшей грозы — бледные и жалкие, — будет всплескиваться затихший, лениво-окаменевший флюид, психический ток прошедшей жизни…
А, черт! И правда — сантименты. Но можно, верно, было и посентиментальничать в такой-то день. Когда все, кроме боевого расчета, военные и штатские, высыпали из бункера и фейерверк серебристых, тонких, как отточенные карандаши (расстояние!), ракет взмыл с «луга», я даже сбился с мысленного счета: сколько их было, верно, больше десятка, и каждый из нас прильнул кто к теодолитам, кто к биноклям, тогда будто что-то толкнуло меня изнутри, властное, требовательное: посмотри на н е г о! У бункера, на бетонной площадке, — Борис Силыч… Наш Борис Силыч Бутаков. Нет, он не глядел в теодолит, сиротливо стоявший на треноге: он мял папиросу. Она гасла, не горела. Он откинул ее, трясущимися руками взял новую из коробки. Лицо — тонкое, бледное.
О чем он думал в эту минуту? Испытывал восторг, потрясение, как все мы, грешные? Или вспомнил ту, давнюю ночь приезда сюда вместе с первыми жильцами полигона? Да, тогда эшелон будущих испытателей, отсчитав многие километры, остановился среди глухой степи. В необозримой тишине роились зеленые степные звезды. И команда: «Влево-вправо выгружайся!» И ставили палатки, пришивали их к первым колышкам, вбитым в неподатливый первозданный суглинок, и про себя с сомнением вздыхали: «Ох, когда-то еще дойдет до ракет!»
Наверно, я задумался, не заметил, как он оказался возле меня. И я опешил: во всем его виде не было ничего того, что еще секунду назад видел, — сосредоточен, подтянут, как всегда, держится козырем. Позднее вспомнил: может, бледность щек да отточенность фраз и выдавали — волновался.
— Поздравляю: «Катунь» получила путевку, начала жить! Впереди, Сергей Александрович, система «дальней руки». Нарочно ничего не говорил, считал — рано. Теперь готовьтесь! Месяц отпуску, не больше, — и за новое дело!
Я стоял обалделый, не вдруг понял, что он пожал мне локоть. Месяц отпуска. Система «дальней руки». «Катунь» начала жить…
Он ушел, кажется, его разыскивал маршал Янов, а я, забыв поздравить (его-то надо в первую очередь), с трясущимися поджилками, опустился на каменную бровку бруствера у входа в бункер.
Люди возбужденно ходили, бегали, громко переговаривались. Хаотическая, беспокойная радость. Я сжал руками голову, закрыл глаза. Не слышать, не видеть. Как же все было?! Как к этому пришли?! И, словно подхваченные черным вихрем-бескунаком, замелькали события, люди — все летело, ускоряясь и убыстряясь, но все вставало яснее, Отчетливее. Да, да, вот оно как было, вот как все шло, двигалось! Нелегко, сложно…
Теперь запишу. По датам, по событиям. Это надо. Это важно. Чтобы потом… Впрочем, неважно, что потом.