ГЛАВА ШЕСТАЯ

10 сентября

Все! Надо думать о «сигме». Она должна работать на другой основе. Именно тут зарыта собака — повышения точности.

Сказал об этом Марату Вениаминовичу. Интеграл сморгнул под очками: «По-моему, что-то есть». То-то же: что-то есть!

Однако Борис Силыч Бутаков охладил: «Это заманчиво, но как вариант на будущее. Лучше внимательно приглядитесь, Сергей Александрович, к синице, которая у нас в руках. Кажется, характер ошибок стабилизировался в последних облетах?»

Значит, считай — с «сигмой» гроб. Заколотил крышку. Надо знать шефа.


12 сентября

Терялся в догадках: почему все-таки он отнесся равнодушно к разговору о «сигме»? А сегодня узнал новость: принято решение вверху — оборудование «Катуни» поставлять в войска параллельно с проведением испытаний. Вот оно что! Теперь, дорогой Борис Силыч, понятно все: зачем затевать в таких условиях возню, соваться с новшествами?

Что ж, начинаем работу пока в тайне. Знает один Интеграл. Игра должна быть только беспроигрышной. Иного не дано. Поэтому, думая о журавле в небе, надо приглядываться к синице — старой «сигме». Словом, наблюдать и исследовать.

1

Лось стоял у старой березы — лохматой, с завитками потрескавшейся бересты, с ноздреватыми темными наростами на коре. Береза была кривой у комля: кто-то надломил ее в далекой молодости, но она выдержала, спрямилась, пошла в рост. Лось стоял не шелохнувшись. В привычном нетерпении до дрожи напряглось тело — большое, лоснившееся коричнево-темной шерстью по крутому крупу и нежно-дымчатой в пахах, под брюхом, и упорно, словно в окаменелости, смотрел вперед. В черных сливово-мокрых глазах, окольцованных окружьями желтеющих от старости и бессонницы белков, — лютость. Береза мелко, будто в испуге, подрагивала листьями в вышине, в предутренней сторожкой синеве.

В стороне, среди густых кустов орешника, на почтительном расстоянии от вожака, сгрудились остальные лоси — они должны оказывать ему уважение. В ленивой бездумности стояли самки, будто дремали; молодые бычки беспокойно фыркали, били копытами остывшую, мягкую и податливую землю, недобро косили глаза на вожака; малыши телята беспечно терлись белесой мягкой шерстью о бока матерей — для них остановка была непонятной…

Но в дремотной бездумности смутная тревога нет-нет да и касалась самок, и они прядали ушами. «Что с ним?» И из-под опущенных век взглядывали на вожака. Он будто присел перед прыжком. Задние, с желтыми подпалинами, сильные ноги напряженно поджаты, на бугристом загривке вздыбилась щетинистая, с блестками седины шерсть, вытянутая тяжелая голова с крутыми, глубокими, чашеобразными рогами не была, как обычно, вскинута гордо и красиво, вздрагивала клиноподобная борода.

Только он, вожак, не имел права быть бездумным. Впереди уходила, таяла невидимая, ему одному известная тропа. Впрочем, эта была даже не тропа — ее отчетливо не увидишь, — это был извечный путь его рода, путь на водопой, к тому роднику в прохладной балке с четырьмя древними ольхами, узорчатым папоротником на дне ярка и бархатными лопухами по некрутому его сбегу.

Да, пусть нет в яви этой тропы, отчетливых следов копыт тех, что жмутся сейчас в кустах орешника, и следов их древних предков, владык леса — земля тщательно укрывает ее ромашками, колокольчиками, хвощом, лютиком, брусникой, медуницей, — у него были свои приметы этого пути: он водил здесь стадо не один год. Два раза в сутки: до восхода солнца, на изломе ночи, и вечером, когда заря угаснет и словно бы нехотя сползет с неба в неведомую пропасть за горизонтом. Так было заведено не им, вожаком, — тысячелетним круговоротом природы, его предками, верно более могучими, мудрыми и сильными.

За рядком елок, смутно проступавшим в утренней синеве, всегда возникала, как неожиданность, круглая полянка, окаймленная ровными, на подбор, березками. Поляна вся в цветах: на ней неумолчный пчелиный гул, словно сюда опустился рой пчел. Потом вставало мелколесье: светлой зеленью отливали стволы поджарых осинок, красноталом рдели хрупкие ветки кустарниковых березок, в клейких листьях, будто в осколках стекла, дробилось солнце, и над всем витал дурманящий дух травы и листьев. Дух этот входил в могучие легкие вожака, кажется, проникал через шерсть, кожу, возбуждал и бодрил, и тогда он, вожак, клал на ходу бородатую свою голову на мягкий, ответно вздрагивающий круп подвернувшейся коровы. И в этом порыве властелина сливались и ласка, и нежность, и отдаленное сознание вины за свою прежнюю жестокость и строгость. А то и снисходил — незло тыкал влажными губами зазевавшегося сосунка или поддевал рогами, тоже незлобиво, хотя и с напускной строгостью, двухгодка-бычка, слишком откровенно заигрывавшего с молодыми лосихами.

Дальше открывался небольшой взгорбок, совсем пустячный, еле приметный. Шесть старых, кривых, темностволых черемух, знакомых вожаку еще с той давней поры, когда он был теленком-сосунком, обступали продолговатую поляну. Кроны их переплелись, внизу, под зеленой крышей, всегда стоял черемушный запах: днем — разомлело-горьковатый, резкий; утром, на заре, — пряно-бодрящий. Стадо останавливалось здесь, резвились молодые бычки, раздували ноздри самки, прядали ушами. Но для него это место имело особый смысл. А дальше…

Неужели и сейчас то видение не растворилось, не исчезло, подобно текучей сини ночи, линяющей и отступающей на глазах перед неодолимой силой света и солнца? Неужели он приведет стадо, и там, дальше, сразу за памятным местом, видение встанет вновь перед ним, перед стадом, как встало впервые вчера вечером? Смятение и тот неожиданный острый и сильный страх, какого он, вожак, никогда не испытывал, холодком растеклись по позвоночнику и по ногам к копытам. Что это — видение или стена? Он отчетливо, несмотря на сумерки — вечерняя заря сползла за макушки деревьев и светилась тускло-лимонной жиденькой полоской, — различал впереди, за той преградой, знакомый силуэт еловой рощи, будто это силуэт его отца, необыкновенно большого, вздыбившегося, как тогда в бою, застывшего с гордо вскинутой головой… И выходит, какая же это стена, коль дальше ему видится такое привычное?.. Но почему же он напоролся грудью на странное, тонкое, почти невидимое препятствие? Сначала ему показалось — паутина, хотя и удивительно сотканная, и он ринулся, надеясь порвать, разметать ее. Но тут же в грудь ему словно бы внезапно из тьмы ночи вонзили стрелу — боль отдалась ударом в сердце, и он дернулся, оседая на зад, пугая шарахнувшееся стадо. И в то же мгновение понял, что, так рванувшись, он причинил себе бо́льшее зло — поранился: алая, густая струйка теплой крови потекла из прорванной кожи на грудине. Но еще поразительнее оказалось другое: незнакомым звоном отозвалась паутина…

В смятении, с тревожным трубным храпом он перескочил через кусты, увлекая за собой в лес всех лосей.

Он водил стадо всю ночь, сам не зная куда, только бы дальше от этого места, забирался в чащу, перемахивал поляны и просеки. В недоумении едва поспевало за ним стадо: лоси не знали того, что случилось с вожаком там, на извечной тропе, что его взбесило. Не понимали, зачем нужно нестись куда-то в безостановочном беге, будто там, на привычных местах, нет сочной травы, нежных березовых и ореховых веток, остро-вяжущей коры осинника, душистого, чистого родника?

Вместе с болью от раны — он нет-нет да и слизывал солоноватую кровь — в груди его поднималось что-то злое, страшное и нетерпеливое, переполнявшее его. Он знал истинную причину подобного состояния: оттого, что бежал просто так, куда глаза глядят, не отдавая отчета, не ведая, что делать. Беспомощность еще сильнее бесила. А потом он понял: стадо выдыхается, лосям — большим и малым — нужен отдых, а главное — вода. Он и сам уже дышал трудно, с присвистом: вздымались и опадали бока. И он тогда повернул. Повернул назад. И снова вывел стадо на знакомый путь. Но этот его поступок вызвал еще большее недоумение стада — что с ним такое?

Теперь он снова стоял на знакомом месте и вглядывался в тающую ночь: неужели и сейчас все это вновь предстанет перед ним? И вместе с противной дрожью, судорогой, проходящей по жилам задних ног, он почувствовал и другое: гнев волной прихлынул к голове, глазам, застилая их на мгновение словно бы полупрозрачной плеврой — смывались контуры деревьев, кустов, стада, что в тревожном, а может, в ложном смирении застыло в орешнике: он, вожак, об этом догадывался. И круче заваривалась злость.

И еще были запахи. Мокрыми, розовеющими в глубине ноздрями он с силой потянул росный утренний воздух, раздувая бока. Близкие запахи человека. Его жилья. Еще прошлой осенью здесь жили только лесные запахи, и запах их, извечных владык леса — шерсти, пота, мочи, — тогда только они, перемешиваясь, витали тут, на пути к ручью, и не было никаких других, чужих и тревожащих. Правда, в стороне, где шла Змеиная балка и куда он редко заводил стадо, — в самую сильную жару можно было укрыться, хотя и донимала мошкара, — проложили дорогу. Она напоминала прорубленную просеку. Землю по ней заковали в каменную ленту, ровную и гладкую, будто отшлифованную. По ней проносятся юркие, сердито и беспрерывно фыркающие зловонные существа… С той осени Змеиная балка потеряла для лосей интерес — для них оставался, в конце концов, нетронутым извечный путь, а леса, прохладных балок не убыло и в других местах. Но теперь… легкое течение воздуха наносило эти чужие запахи, и они — он знал — рождались совсем недалеко. Запахи людей, жилья.

И снова вожак беспокойно потянул густой, настоенный у земли свежестью и прохладой воздух — днем, подогретый солнцем, он станет душноватым, распаренным, — тут же свирепо мотнул головой с кустистой короной рогов: забеспокоилось, встревожилось стадо. Или лосям передавалось его состояние? Самки запрядали настороженными лопаточками ушей, фыркали, нетерпеливо сучили тонкими ногами в светлых чулках, поджимая короткие обрубки-хвосты. Лосята испуганно припали к теплым бокам матерей. Недобро скосив темные глаза, выгнув шею, словно перед боем, храпели в плохо скрываемом нетерпении бычки-годовики.

Вожак сердито повел налитыми кровью глазами. Нет, он еще имел на них силу. Тотчас притихли лосихи, хотя и продолжали прядать ушами, бычки оторопело попятились, словно наткнувшись на неожиданное препятствие, отворачивали лобастые головы. Да и было отчего! Вид у вожака — свирепый: огромная, будто колода, грудь напрягалась — ее удар валил наземь, — шея выгнулась, щетиной вздыбился горбатый загривок, колючим холодом отливали в желтых окружьях белков недвижные глаза. Раздутые ноздри, подрагивающая верхняя губа. И только один бык-трехлеток не шелохнулся, не изменил позы, горделивой, чуть вызывающей, точно он догадывался об истинном смысле тревоги и смятения вожака.

Вожак не спускал с молодого быка налитых кровью глаз, позабыв, что слишком открыто проявленный гнев — признак не силы, а слабости. Он знал это, но в гневе и лютости, захлестнувших его, и оттого, что на виду всего стада проявил слабость и до сих пор не мог решиться на какой-то важный и нужный шаг, и даже оттого, что трехлеток-бык красив, силен и что к нему, верно, этой ночью пришло сознание своей силы, в чем немало повинен он, вожак, — от всего этого он утратил естественную и мудрую меру. Но тут же он увидел — о, запоздалая радость! — как мелькнул страх в глазах молодого быка. И пусть ничем иным — ни нетерпеливым движением, ни храпом, ни вздыбленной шерстью — молодой бык не выдал своего страха — это была победа, и ею старый вожак мог гордиться. Но странно: подобное ощущение не принесло облегчения, наоборот, усилило тревогу. Возможно, потому, что уж он-то знал — страх молодого недолговечен; придет срок — и трехлеток отбросит его, как сбрасывают зимой ставшие ненужными рога…

И еще до того, как принять твердое решение, в тот самый момент, когда он поворачивал голову, чтобы взглянуть прямо перед собой, в мозгу его возникла полузабытая картина, и еще на секунду он застыл в неподвижности… Так ведь это то самое место?!

…Два лося сшиблись рогами — треск и гул отдавались в лесу. Сухое, короткое, как хлопки бича, эхо перекатывалось по перелеску. Два лося — молодой бык и старый вожак, громадный, с темной густой шерстью, — она у него словно бы выгорела от времени, — по хребту отливала светло-коричневым.

Лоси бились долго. Все стадо, молча сгрудившись, стояло, будто ему не было никакого дела до этих двух. Сталкивались рога, треск раздавался все чаще и громче, от упругих тел курился пар, свистел в ноздрях воздух, комья земли, ветки, трава летели из-под копыт.

А потом… потом тот старый лось в последнем невероятном усилии взвился на дыбы и со стоном рухнул на землю, ломая, подминая куст черемухи. Гулким печальным отзвуком откликнулся лес.

Кровь хлестала из зияющей раны, в которой белел осколок ребра. Старый побежденный вожак знал неумолимый закон, и его черный умный глаз печально глядел, тоскуя и прощаясь. А потом глаз медленно прикрылся набрякшим веком, и голова вожака устало откинулась.

Молодой лось радостно фыркнул и, властно оглядев тихо стоявшее в стороне стадо, пошел легкой рысцой прямо в густую чащу…

Всего на секунду отчетливое воспоминание о лучших, безмятежных днях успокоило вожака. Но в следующий момент как необходимость, как неизбежность встало: до солнца, до того как оно взойдет, начнет припекать и стадо придется уводить в глухое место, до этого он должен во что бы то ни стало привести лосей к ручью, на водопой…

Светлела утренняя синь, и он шагнул в нее. Шел обычной неторопливой походкой, и стадо — он чувствовал крупом, всей кожей — успокоилось, притихло позади.

И опять он шел на то самое место, что и вчера, и, еще не выступив из-за стены вставшего ивняка на продолговатую полянку, увидел вчерашнее: паутину и за ней уступчатые контуры ельника, так похожего на застывшую, окаменелую фигуру отца. Теперь он отметил: между упругой, колючей паутиной в бледной синеве утра виделись на равном расстоянии друг от друга столбы. Они белели, точно ободранные, без коры, стволы лесин. Уже ни о чем не думая, в закипавшей злости он вышел из-за кустов, пересек поляну и остановился перед одним из этих столбов.

Выгнув шею, секунду примерялся, потом ударил столб лбом — он свалит, сметет, повергнет на землю неожиданное препятствие. Но случилось непредвиденное. Столб оказался не похожим на ствол дерева — он не поддался, лязгнул каменной твердью. Случалось, когда приходила пора сбрасывать рога, лось терся, бил рогами и не о такие лесины и сознавал свою силу: сыпалась, бывало, трухой кора, летели щепы. А тут — странная твердь: не сдвинулась, не шелохнулась. От удара в ушах вожака зазвенело, к глазам ото лба отхлынула заволакивающая темень, приводя его в слепую накатную ярость. Такое он испытал только тогда, когда схлестнулся с тем красавцем, который свалил с пропоротым боком его отца. Но тогда он вышел победителем. Что ж, и сейчас он не отступит. И, напружинив мощную седельчатую спину, чтобы вложить в удар больше силы, он ударил со всего маху. Вместе со звоном в ушах и новой волной радужной темени, отлившей к глазам, почувствовал: тоненькая струйка крови брызнула и потекла из рассеченной кожи к глазу, заволакивая его багровой пеленой…

И он, обезумев, бил в буйстве вновь и вновь. Столб стоял — не сыпалась с него кора, не летели белые щепы, по лбу лося текла кровь, спекаясь в шерсти, звенело колоколом в голове, в ушах.

Его трясло от негодования и бессилия. Он забыл о стаде, в немом и тревожном ожидании сгрудившемся среди кустов. Распаляемый лишь яростью, он еще раз отступил на дрожащих ногах и, напрягши спину и шею, сжавшись в пружину, в два-три коротких прыжка бросил вперед грузное тело… Страшной силы удар отбросил его назад, и на секунду вожаку в проваливающемся сознании показалось — разорвалась огненная молния, треснул череп, каленая, жгучая волна боли обожгла, и, оглушая лес трубным ревом, вожак взвился над землей. В следующую секунду, рывком перекидывая тело в сторону леса, с кровавым пламенем перед глазами он ринулся прочь, перемахнул поляну, ломая кусты ивняка…

Дикий рев взбудоражил, потряс полусонный лес.

Шарахнулось испуганное стадо, замелькали среди деревьев коричневые, со светлыми подпалинами в пахах, лосиные зады.

2

Спал Петр Метельников эту ночь скверно и, прокинувшись на двухъярусной кровати по ленивому, сонному голосу дневального «Подъем», какую-то долю времени, весь в холодной испарине, сидел на ватном, сбитом матраце, скованный ярким, совсем свежим видением. «Опять всю ночь эти гонки!.. А теперь вот — припутался лось!»

Приходила во сне одна и та же картина, то, что было пережито когда-то в жизни, но в сонной коловерти в явь вплетались небылицы, и сейчас, сидя под байковым солдатским одеялом, он чувствовал, как с торопливой резкостью, будто неотлаженные ходики, отстукивало сердце.

…Широкие, приземистые на посадке гоночные машины, разноцветные и яркие — красные, синие, желтые. — и оттого будто игрушечные, нестерпимо треща двигателями без глушителей, рвались с остервенением вперед. И то ли он был с отцом, то ли нет, — непонятно. И была бушующая многотысячная толпа, усеявшая обочины дороги, холмики перед лесом, — тысячи и тысячи людей, и все они собрались тут из-за него, Петра Метельникова.

Живая человеческая изгородь ревела, бушевала, но он не слышал ничего из-за плотно сидящего на голове шлема и гулкого, как нескончаемый грохот обвала, рева двигателей, — только догадывался о неистовстве толпы по разверстым ртам, машущему лесу рук, по мельканию разноцветных флажков. Да, да, все это относилось к нему, потому что он — гонщик, он — на первой машине, а впереди финиш, и своих преследователей он чует спиной, затылком, они идут всего на колесо позади. И все его мысли, как в фокусе, — скорей, скорей к финишу, там полощутся флаги, там мельтешит, беспокойно переливается человеческое море. И странно: он видит и не видит свою машину, своего «гончака», он, Петр Метельников, весь в страшном сжатии, будто все в нем одеревенело, и только ликующее, короткое и острое слово билось и резало: «Скорей!» Тогда он — герой, тогда он — кумир этой толпы и его, как римского полководца, понесут дюжие люди сквозь восторженно орущую толпу… Но — где отец? Он был, кажется, рядом. Возможно, сзади? Какое у него лицо — радость, страх? Но ни обернуться, ни повернуть головы…

И вдруг сквозь запотевшие очки — он чувствовал, как они врезались до боли в скулы, — увидел лося… Как и откуда он появился? Лось мчался перед «гончаком», огромный, с могучим, как у лошади-битюга, крупом, запрокинув голову с шипастыми рогами. Зверь обезумел, застекленели блестящие черные навыкате глаза; пар вырывался из раздутых черно-розовых ноздрей, они будто окровавились; сверкали восковой желтизной костяные шипы рогов; мелькали ноги, из-под копыт, бивших по сухому бетону, словно по листовому железу, высекался грохот… Ни свернуть, ни объехать. Мелькают совсем рядом тарелки-копыта, лоснится, блестит, словно горячая масляная сковорода, потная шерсть, обрубок хвоста со светлой оторочкой плотно вдавлен меж округлых ляжек…

Толпа улюлюкала, свистела в неистовом восторге. Для нее это было как внезапная разрядка, как цирковое зрелище, вроде выхода забавного клоуна после сложного и опасного трюка — полета под куполом. У Метельникова словно все умерло внутри, было только ожидание конца. Секундное ожидание, равное вечности.

А лось летел среди живой человеческой шпалеры, и, когда Метельникову уже представилось — сейчас конец, катастрофа, лось внезапно с утробным ревом взвился на дыбы, рванулся с бетона в сторону, на живую человеческую изгородь. Мелькнули широкие, в волнистых наростах, растоптанные копыта. Чья-то машина метнулась в бок… Удар! Там все поплыло, завертелось. Сейчас и он… Холодок небытия, леденящий и сухой, уже опахнул лицо. «А как же отец? Где он?» И тотчас возник отец. Будто ножом отсечена мочка уха, шрам через всю левую скулу отбелен инеем — метины давней рыбацкой передряги, — лицо перекошено, голос хриплый, на срыве: «Петька-аа… раз-зява-аа!..»

Все! И вдруг — это уже и отец и не отец, и говорит он сипловато-низким голосом:

— По-одъе-ем!…

Петр сидел на кровати, чувствуя испарину под мышками, на груди, мелкую дрожь в икрах. Вскидывались на двухъярусных кроватях солдаты, выходили в коридор строиться на зарядку. Сверху свесилась кудлатая голова Пилюгина. На гусиной шее, жилистой, тонкой, кожа шершавая, будто рашпиль.

— Эх, «Одесса», сон видел — закачаешься! Шуры-муры разводил. Да такие! — Он сложил три пальца в щепоть, поднес к губам, чмокнул.

— Не валяйтесь! В строй!

Это мимо прошел сержант Бобрин, голый до пояса, в бриджах, прошел неторопливо, поигрывая на ходу мускулатурой: он весь в буграх и вздутиях. Когда-то Метельников видел бронзовую скульптуру спортсмена — из детдома водили на экскурсию в музей, — точная копия Бобрина. Он тогда не удержался, потрогал: твердо и холодно. Сержант тяжеловат, скуп на слова. Разойдется какой солдат, расшумится — отрежет: «Приказ!» или «Шум — это помехи», или «Не митинг — работа» — и отойдет. Пилюгин как-то сказал: «Привык в молчанку играть! Лесорубом был, потом — радиотехником: с деревьями да с аппаратурой не больно разговоришься!».

— С тобой-то что сегодня? Мешком во сне прибили? — спрыгнув с кровати, спросил Пилюгин.

— Ничего!

Метельников сбросил на дощатый пол ноги, натянул бриджи, сапоги. Все делал механически. Он находился под впечатлением сна, словно был это внутренний зов для него, Петра Метельникова, в общем-то безотцовщины, буйной головушки, воспитанника детдома.

Гоночные машины, отец… Что-то похожее было. Видел и катастрофу. С отцом тогда, перед войной, попал на гонку. Одна из машин на всем ходу вдруг закрутилась волчком, дважды перевернулась и взорвалась. Колеса, изуродованная рама со шрапнельным свистом разлетелись в стороны… Был и крик отца, и его перекошенное лицо. Но это тогда, в шторм, когда перевернуло «козу», и кричал отец не на него, Петра, а на Савватея, ловца первой руки. Вот откуда лось приплелся? Живого не видел, разве на картинке…

И после завтрака, во время утреннего развода, Петра Метельникова не интересовал даже капитан Карась — начальник их команды, — и солдаты не раз, легонько подтолкнув Петра в строю, допытывались, что с ним: уж не присушила ли какая или не с той ноги встал, — он отмахивался, отделывался пустячными, незначащими фразами.

Карась — маленький и вроде бы круглый: впечатление возникало и от его роста, и от торопливой, семенящей походки, и от запальчивости — он по всякому поводу вспыхивает спичкой, и любой вопрос, обращенный к нему, доставляет, кажется, капитану глубокую и острую обиду, и он «заводится».

— Что? Что надо? Только и слышишь: «Товарищ капитан! Товарищ капитан!» — повторяет он с разными оттенками, передразнивая спрашивающего. — А что капитан Карась может? Что?!

И округлое лицо его, которое он пытается сделать суровым и неприступно-командирским, багровеет от натуги и возбуждения. Результат получается обратный: солдаты перемигиваются, хихикают, всерьез капитанские строгости не принимают.

Конечно, работа у него не мед, хлопотная, беспокойная. Собрали их отовсюду: кого из частей, кого прислали военкоматы — прямо с «гражданки». Таких, как сержант Бобрин, оказалось немало — радисты, электрики, механики и вот, как он, Метельников, шоферы. Всем им сказали: дело предстоит важное. Родина требует… Когда его, Метельникова, уже получившего грузовушку, отправляли из стрелкового полка, командир автовзвода, чуть заикаясь, так и сказал: «Да-авай-те, Метельников, Родина т-требует. А машины — не такие т-там будут». Будут! Глухой сказал — услышим, слепой — увидим… Пока они всего-навсего команда, и им сказали: стройте! А что они строят, и сами толком не ведают…

То, что делалось в лесу, тщательно скрывалось, маскировалось. Об этом не принято было говорить и в их солдатской среде. Капитан Карась да и другие офицеры в каждодневном обиходе упоминали слова «объект», «луг», «пасека». Но скрыть всего просто было нельзя: Петр догадывался, точнее, наверняка знал, что тут готовится: на «лугу», где они работали, возводили колючую изгородь, под навес заводили упакованное оборудование.

Метельников догадался об этом только вчера, когда, направляясь на обед, их бригада, срезая путь, пересекла «луг» по диагонали. Да и на «пасеку» — солдаты рассказывали об этом друг другу «по секрету» — тоже завозили какое-то оборудование, заколоченное в разнокалиберные ящики. На них черной краской, по трафарету, оттиснуты изящные, на тонких ножках рюмки и предупреждения: «Не кантовать! Верх! Стекло!» Часть ящиков складывали неподалеку от «пасеки» в домике из белого силикатного кирпича, другую — сразу относили на станцию наведения: там работали бригады заводских настройщиков.

Как-то Метельников оказался возле навеса, когда сгружали очередное оборудование. Рядом с машиной покуривал плотный, в клетчатой рубашке парень. Замасленная серая кепочка, сплющенная, точно блин. «Шоферяга, свой брат!» — догадался Метельников.

— Как дела, служба? — подмигнул тот, заметив Метельникова. — Строите пасеку, луг? — Он вновь понимающе подмигнул: — Пчельник?.. Так?

— Объект, — уклончиво ответил Петр, не желая распространяться. Почти каждодневные напоминания капитана Карася: «Язык за зубами держите! Бдительность!» — сделали свое дело.

— Эх, дура! — усмехнулся парень, бросив папиросу. — Тут такие пчелки станут на лугу летать, что после от меда, какой на пасеке получат, кое-кому кишки замутит!

И довольный своим каламбуром, коротко, как чиркнул, рассмеялся, показав рядок низеньких, будто сточенных, желтых зубов.

Конечно, Петр мог бы ему ответить по-одесски — за словом в карман не полез бы, — но мысль, высказанная шофером, как-то ошеломила, непонятно почему обрадовала, и он промолчал. Потом не раз вспоминал и татуировку, и каламбур того шофера…

Вот и теперь все это промелькнуло в памяти, но отдаленно — скользнуло стороной и исчезло: возможно, промелькнуло потому, что капитан Карась что-то говорил перед строем о бдительности… Но вот капитану подкинули какой-то вопрос на правом фланге растянутого и не очень четкого строя, и капитан, будто его внезапно укололи, хмурясь и злясь, наливаясь привычной бурачной краснотой, рысцой пробежал вдоль строя, остановился:

— «Товарищ капитан, товарищ…» — раздраженно передразнивал он. — Карась вам не ответит! Не может! — И вдруг грозно посмотрел в сторону левого фланга, где среди других стоял Метельников, и резковато бросил: — Вы у меня там смотрите, начальство сегодня там!…

Будь Метельников пособраннее в это утро, он бы, конечно, заметил и ухмылки, перегляды в строю, и сдержанный, в кулак, смешок, а главное — мог бы обратить внимание на сказанные вскользь капитаном слова и на то, что тот, видно, недоспал и был потому больше, чем обычно, раздражен.

Карась тем временем весь напрягся — разошлись зевом полы кителя, — вытянулся, скомандовал:

— Смир-рр-но! Н-напра-аву! По рра-абочим местам — ар-рш!

3

Солдаты растянулись цепочкой по лесу, тропка вилась в зарослях ельника и осинника, исчезала в кустах орешника и черемухи. Переговаривались громко, но звуки голосов дробились, терялись в лесу, и тут в хвосте цепочки, где шагал Петр Метельников, нельзя было разобрать слов, какими перекидывались передние солдаты. Только разговоры и нарушали тишину леса. Для Петра Метельникова, жившего на юге, в степной полосе, первозданная тишина леса была в диковинку — все удивительно, ново, все открывалось неизведанным, новые звуки, запахи, торжественная строгость.

В другие дни Петр, шагавший с лопатой на плече, радовался бы и восхищался лесными открытиями, но в это утро мысли его занимало другое — далекое довоенное время, детство.

…Городок-крепость, древний, как бы застывший во времени. Горы прижали его к морю, ветры обвевали. Они дули с моря — жесткие, напористые — моряны или норд-весты, дули по нескольку дней кряду и наполняли грязные улочки запахами водорослей, йода, нефти, тухлой, выброшенной на берег рыбы. А когда наступали непродолжительные затишья, по утрам и вечерам тянул с гор бриз, наносил на рыбзавод солодово-сладкий дух инжира, айвы, терпкую кизячную гарь и вонь застоялых стоков.

Длинные, под толевыми крышами, сложенные из ракушечника лабазы рыбзавода лепились по самому берегу. В них и летом держалась прохлада, шедшая от цементных полов. Огромные глубокие чаны, врытые в землю, вровень, заподлицо с бетоном, в разгар путины заполняли селедкой: каспийским пузанком, черноспинным заломом и полузаломом. Прибегая к матери, Петр садился на пол, свешивая босые ноги в чан. По дощатым слегам к чанам рабочие в фартуках подвозили тачки с уже уснувшей рыбой, опрокидывали их. Внизу, в чанах, обутые в тонкие резиновые чулки, в белых робах, таких, как у пекарей, женщины проворно, укладывали селедку рядами, засыпали сверху крупной сизовато-серой солью. В лабазе мешались запахи сырой рыбы, соляного тузлука, лаврового листа, перца, корицы — засолы делались самые разнообразные. Женщины, работая, переговаривались, переругивались, после перебранки согласно затягивали негромко, тягуче песню.

Он смотрел чаще всего на двух женщин: на свою мать и на Ульку, которая называлась кумой — была вроде бы родней. На мать — с теплом и жалостью, на ту, вторую, — со скрытой мальчишеской злобой. Мать — хворая, у нее, как он слышал краем уха, какие-то неведомые «женские». Она худая, так что платья, когда принарядится, висят на сухой, тощей фигуре мешковато, уныло, ровно косой парус в полный штиль. Рот ее с боков брали в скобочки две страдальческие складки, а в темных глазах — горечь, и сын с щемящей тревогой ждал: вот-вот не выдержит, выплеснут глаза со слезами материну скрытую тоску и боль. Улька — полная противоположность: так и пышет здоровьем, бабьей броской красотой, и Петька отворачивался, когда она взглядывала на него. На Ульке — роба в обтяжку на налитой, складно сбитой фигуре, да и спецовка вроде как другая — белая, чистая, а косынка даже накрахмалена. Округлые икры натягивают пузырями штаны. Резиновой, должно быть, упругости груди топорщатся с бесстыдной лихостью, словно им тесно и они рвутся на свободу. Она — холостячка, овдовелая баба: года три назад захватил рыбачью «козу» в море жестокий шторм — пошел Улькин Савватей рыб кормить. Был он невзрачный мужичишка — маленький, кривоногий, лицо морщинисто-глинистое, нос мослаком торчит, весь в мелких кровяных жилках. Детей у них не осталось — на рыбзаводе поговаривали! Улька неспособная, пустая.

Случалось, в лабаз наведывался отец — в свободные от выходов в море дни. Большой, в зюйдвестке и брезентовой, с крылышками на плечах, куртке, промасленной олифой, жесткой, звеневшей, точно жесть. Бахилы, мягкие сапоги из сыромятной кожи, он не носил, как другие моряки: на ногах у него добротные, из вытяжки (без швов на передах) сапоги, высокие, под пах, с раструбами, блестят, обильно смазанные топленым тюленьим жиром. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь смотровое окно в плоской крыше лабаза, освещали его — рыжие, густые, в завитках волосы на крепких руках, щетина на подбородке вспыхивала блестками красного золота. На щекастом лице отца, обветренном, подпаленном солнцем, пахнущем, как весь он, морем, водорослями, смолой, будто только явился водяной, играла рассеянная улыбка, как бы говорившая: «Зашел я к вам ненароком, по пути, хотя вы-то все догадываетесь — не случайно…»

Обращался к женщинам вроде бы шутливо, беспечно:

— Бог в помощь, бабы! Рыбка к рыбке, девка к девке…

Улька порывисто распрямлялась на дне чана. Вся подобравшись в пружину, полоснет из-под густой опушки ресниц сощуренными глазами:

— Че ходить-бродить, кум? Полезал бы сюда, авось не съедим — не кусучие! Без мужского духу — тоска! Верно, бабоньки?

Отец вроде оправится от неловкости — пойдет подшучивать и скалиться. А Петька вспомнит: подвыпив в компании, отец всякий раз срывался с лавки на пол, бросался вприсядку, выдыхал из себя с какой-то злой веселостью:

Свари, кума, судака, чтобы юшка была…

Затягивал он почему-то песню не с начала, а всегда вот с этих слов — резко, громко. И начинал в упоении и непонятной радости выделывать ногами такие кренделя, что в мелкой дрожи колотились фанерные перегородки длинного коридорной системы дома, стол с закусками и бутылками звенел, и у Петьки захватывало дух от гордого ликования. В такт танцу у отца вскидывались штормовыми гребнями волосы, багровело, наливалось кровью лицо, покрывалось бисеринками испарины. Он наскакивал, шумно тянул упирающуюся, разряженную в шелк Ульку. У самого глаза — как у дьявола:

Эх, юшечка, кума-душечка!..

Мать за столом замыкалась, темнели в печали ее глаза, скобочки у рта прорезались глубже.

…Поболтав с бабами, отец покидал лабаз, шел на берег, под навесы, где его, кормщика, дожидались рыбаки — тут на вольном ветерке сушились снасти, переметы на красную рыбу, — и присаживался к деревянному станку затачивать напильником крючки.

— Не трожь, ты!.. — со злостью роняла в сторону Ульки мать, когда отец уходил. И Петька с ужасом и ненавистью, поднимавшейся в нем к Ульке, чувствовал, что мать побаивается куму: говорит, не глядя на нее, и еще проворнее складывает селедку — рядок в рядок.

— А чего ж не трогать-то? — подбоченится та и рассыплется грудным смешком, будто есть у нее какая-то тайна, ей одной известная. — Чай, не вещь, не куплена! Да и то, Верка, такого-то героя на одну тебя!

— Стыдилась бы… — И мать косится на Петьку.

Иной раз Улька пыталась погладить Петькины выжженные солнцем, белые, будто меловые, вихры. Рука у нее мягкая, горячая. Он откидывался от этой ласки, как от каленых углей.

Но то правда — отец герой, ничего не скажешь. По левой стороне, через щеку, чуть наискосок, у него шрам, ровный, аккуратный, как ножевой. И как ножом отсечена, тоже наискосок, словно продолжение шрама, мочка уха — метины того, что разыгралось на глазах у Петьки.

Много раз приставал Петька к отцу — канючил, чтобы взял с собой на «козе» в море. Тот не соглашался, находил всяческие отговорки: по неписаным рыбачьим законам в море не брали женщин и детей — дурная примета, наклик беды. Но то ли оттого, что сын долго приставал, то ли по иным каким соображениям — Петьке не дано было знать, — однажды отец с вечера объявил: завтра пойдем в море.

«Козы» выходили до рассвета, со вторыми петухами. Вызвездившееся небо предвещало добрую поводу, а моряна, дувшая до этого три дня, — надежду на крупный улов красняка: море проштормило на всю глубину, до дна, и взбушевавшиеся донные течения нанесли на крючки переметов неповоротливых увальней — осетров, севрюг, белуг.

Кливерный парус, а попросту — кливер, с черной меткой под верхним концом реи, упруго надувался свежим бризом; море в предрассветной мгле было темным и притихше-опасливым; у берега, тревожно успокаиваясь после шторма, оно крутыми волнами раскатно, глухо бухало в подмытый песок и ракушечник — словно без устали работал заводской пресс.

Ходко шла «коза» с бортовым номером «8», выведенным белой краской по черно-смоляному конопатому носу; к восходу солнца она оставила далеко позади две другие лодки: остроконечные треугольники парусов маячили на горизонте, будто белые обелиски, выросшие прямо из воды.

Солнце поднялось неласковое, сумрачное, растворилось в молочно-кисельной мути, а слева, на северо-западе, по кромке неба растекся сизо-красный кровоподтек, откуда пахнуло холодком. Внезапно оборвался, улетучился бриз, фиолетовые густые тени длинными полосами легли на воду, и сразу море стало щетинисто-злым. Пришлось перекладывать парус. Савватей и Ахмедка, ловцы первой и второй руки, быстро перевели нижнюю рею, перебросали на другой борт грузовые мешки с песком. «Коза», кренясь, трудно шла навстречу набиравшему силу норд-весту. Рыбаки тревожно и скупо перекидывались фразами, и Петька понял; норд-вест сорвался нежданно. До буя, до снастей оставалось миль семь, и обе «козы», отставшие и маячившие на горизонте, повернули назад, к берегу, их паруса стали меньше, приземистее и в туманной наносной мути чуть виднелись, расплывчато, нечетко.

Отец, почти все время молчавший, презрительно фыркнул:

— Дед Мачулка да Пашка-конек!.. Не ровня… Успеем! Снимем ближнюю «трехтысячку» — с рыбой будем. Еще новые поставим.

До буя — осиновой, с пучком рогожной мочалы двухметровой палки, привязанной к трем стеклянным бутылям-шарам, — добрались уже в крепкий шторм: море ходило ходуном, все в белых барашках. Кое-как зацепившись за буй, принялись вытаскивать со дна, с двадцатиметровой глубины, перемет. Отец с трудом направлял лодку. Савватей и Ахмедка тянули мокрый перемет, обжигавший бичевой руки, складывали на дно, лодка оседала, рыскала с гребня на гребень. Рыба попадалась. С десяток осетров и остроносых севрюг с бело-желтыми подпузьями, изгибаясь и разевая круглые, дырчатые рты, валялось под передней банкой. Лежала и белорыбица — с чистой, серебряной чеканки чешуей, с круглыми, в красных ободьях вокруг темного зрачка глазами — нежная рыба, она уже уснула вечным сном. Свистал в снастях ветер, позванивали тоскливо роликовые блоки на мачте, терлись и скрипели реи, лодку вот-вот могла захлестнуть волна.

— Михаил! Бросай надо! Бросай! — с перекошенным от напряжения лицом, обернувшись к отцу, кричал Ахмедка. Вертелись, как на огне, угольной черности, навыкате глаза.

— Кум, верно… Кончать надо…

— Черт с вами, бросай!

Перемет отхватили посередине топором, нарастили кое-как якорь и с буем выбросили за борт, в кипень моря. Отец заложил руль круто к берегу, заложил в суровой и злой молчаливости: проклятая спешка — размотает снасти, оборвет, унесет — стыда не оберешься, насмешек. Примолкли и рыбаки, присев и отжимая мокрую до нитки одежду: фуфайки, рубахи, зюйдвестки. Ахмедка сбросил с себя все до пояса — тело коричнево-сизое от загара. На груди на грязной, засаленной тесемке болтается крестик — крещеный татарин.

Вокруг лодки кипела, шипела и пенилась, точно в огромном чугуне, ядовито-зеленая вода, пугая бездонностью. «Козу» то швыряло на гребень волны, выносило на высоту трехэтажного дома, то бросало вслед за этим в пропасть, ставя почти отвесно, торчком. У Петьки, забившегося на дно под банкой, синюшного от подступившего приступа тошноты — он уже «стравил» не раз, — сердце падало тоже в неизвестную пропасть. Переворачивались небо и море. Он судорожно цеплялся за деревянные ребра лодки. От страха, холода не попадал зуб на зуб.

Сначала не было видно земли: отец, сидя на корме, не выпуская прави́ло, держал «козу» строго по волнам — другого выхода не было, могло опрокинуть. Яростно стекали брызги по отцовской зюйдвестке, мокрой, блестящей фуфайке — безрукавку он отдал Петьке. Кливер теперь был приспущен и подвернут снизу в тугой толстый валик.

Зеленоспинными горами переворачивалось море. Лодка осела по самую кромку борта, и только, пожалуй, еще вершилось чудо да делало свое дело искусство отца, — волны не захлестнули ее. Сидя на корме, отец чародействовал: коротко отдаст команду, выберет или отпустит галс, правило ходит в его руках ходуном. Уже выбросили в море, за борт, гору мокрого перемета — все это по тревожному, как заклинание, скороговорчатому крику Ахмедки: «Бросай надо, бросай!» Потом выкинули и рыбу. И странно, Ахмедка схватился было в последнюю очередь за красавицу белорыбицу, но вдруг дрогнул, кинул ее обратно на дно лодки. И тогда отец Поддал ее носком сапога. Рыбина блеснула над водой, точно новенькая серебряная поковка…

Железными ковшами жилистый Савватей и Ахмедка — медный крестик прилип к волосатой коже — раз за разом выплескивали мутную, грязную воду за борт. Ахмедка, не переставая, костил отца! «Пошто взял мальчонку? Бога злил? Хреста на тебе нету, шайтан! Уйду от тебя, бросай буду…»

Отец словно не слышал его ругани: не первый раз подобным образом грозится Ахмедка, а где найдет такого удачливого, смелого кормщика?

Полоска земли — средняя банка — открылась внезапно: выходит, лодку отнесло далеко от рыбзавода, километров на пятнадцать. Здесь шла подводная каменная гряда, и море бушевало и кипело, как в котле, волны разбивались, путались, и лодку уже невозможно было держать по носу. Отец кричал: «Грузи левый! Грузи правый!» И рыбаки озверело бросались от одного борта к другому. Волны с ожесточением били и захлестывали, лодка оседала больше. Отец — весь мокрый, лицо свирепо.

— Пояса!.. Где пояса? — загремел он. — Ахмедка, почему не положил? Убью стерву на берегу!

Брезентовые пояса, напоминавшие широкие охотничьи патронташи — в их трубках зашита измельченная пробка, — рыбаки по негласному уговору редко брали в море: неприлично.

Лодку швыряло, точно щепку, как если бы отец выпустил из рук прави́ло, он же орудовал рулем по-прежнему. Петька, измученный, лежал, привалившись к жесткому бунту каната, И вдруг — резкий, надтреснутый голос отца:

— Петька, сюда! Живо!

Когда Петька поднялся, отец, нащупав левой рукой под мокрой брезентовой курткой кожаный широкий ремень, рванул его, прокричал, перебивая свист ветра:

— Пристегивайся! Живо! Ко мне…

И тут же «козу» швырнуло, крутнуло юлой. Волна ахнула в открытый ее борт, и Петька услышал последнее — жуткий, на визге, крик отца:

— Парус!.. Рею вниз! Савватей, раззява, твою мать!..

И какая-то могучая сила рванула Петьку из лодки, за борт, увлекая вместе с ним в пучину туго, накрепко привязанного к нему ремнем отца…

Только после, на берегу, куда отец выплыл с сыном и когда обоих рвало зеленоватой горькой водой, Петька увидел: у отца отсечена мочка уха, а на щеке зияла рубленая кровавая рана, — видно, от удара реи. Она-то и вышвырнула их за борт…

Исполнить свою угрозу — убить Ахмедку — отцу не довелось: ни Ахмедка, ни Савватей не выплыли, только сила их кормщика совладала со стихией.

А потом — война. Отец ушел весело, как на дружескую пирушку, — с котомкой через левое плечо, сказав простое «до свидания». В сорок пятом пришла похоронная. Мать слегла и не встала. И он, Петька Метельников, с той поры помытарился по разным детдомам — где не бывал! — а после войны судьбина закинула в Одессу…

4

Он не заметил, как, поглощенный воспоминаниями, отстал: солдаты перекликались в тишине леса, видимо, уже за поворотом. Подумал — от сержанта Бобрина влетит! «Работать — не жениться, нечего торопиться?» Это любимые слова сержанта, и говорит он их просто, без обидной иронии, а потому выслушивать их тяжелее и горше. «А ведь можно срезать угол и раньше всех выйти к тому лосю, где вчера ставили колючую проволоку». На секунду представился причудливый контур: из густого ельника вырастала фигура — вздыбленное туловище, закинутая голова лесного зверя, ветвистые рога… Пилюгин, откидывая на палке очередной моток колючей проволоки, первый увидел лося: «Смотрите-ка, сохатый!»

Решительно свернув с невидимой тропки, Метельников продрался сквозь цепкие кусты ежевики, пересек сырую низину, осинник и ступил на одну из дорог «луга» — обвалованное земляное полотно с заровненными, аккуратными бровками. Четкие рисунчатые, попарно сдвинутые следы от скатов, вдавленные в песочно-рыжую землю, тянулись двумя лентами по прямому полотну. Это была боковая дорога, и Метельников, подумав, что машина прошла совсем недавно (судя по широким следам, тяжелая машина), еще смутно догадываясь, зачем она тут, и даже немного волнуясь от какого-то предчувствия, ускорил шаг. Влево уходило ответвление, и Петр увидел: ленты следов свернули туда. Дойдя по мягкому грунту до поворота, он оторопело остановился: метрах в пятидесяти стояло человек десять офицеров и штатских, видно начальство. Они что-то обсуждали. Вдоль бровки в цепочку легковые машины — три «Победы» и «ЗИМ». А ближе к повороту, где стоял Метельников, он увидел то, что и поразило, и заставило остановиться. Не машина, сверкающая лаковой зеленью кабины и новенькими еще черными скатами, не длинный ажурно-легкий металлический прицеп, чем-то напомнивший двуколки, в которые запрягают рысаков на ипподромных бегах, — нет, не все это, что в другое бы время поразило воображение, а вот то, что в открытую лежало на прицепе… Ракета! Бело-серебряной сигарой, чуть приподнявшись на своем ложе, вытянулась она во всю длину прицепа, опиравшегося на тарель тягача. Остроконечный нос ее с маленькими, словно недоразвитыми крылышками вымахнул вперед над кабиной тягача. И вся она, поджарая, порывистая, ослепительно, до рези в глазах, сверкала. Метельников невольно зажмурился на миг. Сверкал размытым блеском корпус, бездымным пламенем горели треугольные крылья — плоскости позади и отростки — рули, — будто ракету под утренним солнцем, под косыми лучами, полоснувшими поверх деревьев на площадку, облили расплавленным серебром.

Группа людей медленно отошла от ракетного поезда в глубину площадки. Глуховато рыкнул двигатель, и тягач дал задний ход, попятился. Прицеп с ракетой катился дутыми колесами прямо к установке. Метельников только теперь увидел это приземистое металлическое сооружение. Кто-то тотчас выкрикнул: «К бою!» — и четверо в черных комбинезонах выбежали из леса, бросились врассыпную вокруг прицепа. Тягач откатился и, набрав скорость, промчался мимо, без кузова, со скошенной позади металлической тарелью. Теплый бензиновый запах ударил в лицо Метельникову.

От прицепа с ракетой посыпалось торопливо:

— Готов!

— Готов!..

И, словно боясь отстать от этих скорых коротких докладов, уже знакомый командирский голос бросил:

— Подъем!

Взвизгнул, захлебнувшись, электропривод лебедки и ровно заработал. Вздрогнул прицеп, и нос ракеты медленно поплыл вверх.

«Так вот зачем капитан Карась последние дни торопил нас с проволочным ограждением! — мелькнула у Метельникова догадка. — Конечно же, такую штуку надо скрывать от посторонних глаз».

Не спуская взгляда с ракеты, все выше вздымавшейся на установке, Метельников пошел по бровке прямо к людям, стоявшим на площадке.

И может быть, потому, что внимание всех на площадке было тоже занято ракетой, на Метельникова никто не обратил внимания. Над всеми в группе на целую голову возвышался узколицый в плащ-пальто генерал.

Ракета вздыбилась, щелкнул и выключился привод, маятником ходил из стороны в сторону нижний, свободный конец ракеты; и, наверное, от этого на секунду показалось: нос ракеты в свежей утренне-шелковистой голубизне неба медленно заваливается. «Закрепляй», — спокойно скомандовал тот, кого Петр раньше не видел, но чей голос слышал, — им оказался невысокий, скуластый, безбровый сержант в черном комбинезоне, таком же, как и на всех солдатах. Номера бросились стремглав к установке, двое удерживали корпус ракеты, третий быстро крутил ручку подъемника.

— А расчет работает — любо посмотреть! Не оправдываются, Борис Силыч, опасения!

Тот, к кому обратился генерал, был штатский, в распахнутом светлом габардиновом макинтоше, молчаливый, как оценил Метельников, — шишка. Под темным костюмом — белая рубашка. Он с торопливой, извиняющейся улыбкой проговорил:

— Да, да, признаться, восхищен.

Рядом, тоже штатский, в шляпе и плаще, повернулся, будто его ненароком укололи:

— Но, Борис Силыч, генерал Сергеев забывает — расчет особо тренирован! Как будет с другими — посмотрим!

— Да, да, тоже резонно.

— Научим! — сказал генерал. — Солдат наберем молодых, грамотных — орлов! Подойдем поближе. Кстати, успели записать, Алексей Васильевич? — обратился он к подполковнику, ближе всех стоящему к ракете.

Подполковник что-то ответил — Метельников не расслышал, потому что все двинулись по площадке, и тут генерал сразу увидел его. Метельников испугался: вот сейчас спросит, откуда и зачем… Генерал действительно остановился, спросил:

— А вы что здесь делаете, товарищ рядовой?

Он цепко, пристально оглядывал Метельникова — рабочую гимнастерку, бриджи в пятнах и засохшей грязи, лопатку с длинным черенком. Метельников, весь подбираясь по-военному, опустил лопату к ноге, точно винтовку.

— Строим… — проговорил он. — Проволочное ограждение, товарищ генерал…

— Та-ак, — протянул генерал. — Нравится? — Он кивнул на ракету.

— Нравится! — Метельников осмелел, сам не зная почему. — Говорили — на такое дело нас… Собрали с миру всяких «спецов»…

— Уже? Собрали? — с удивленной, искренней радостью воскликнул генерал и повернулся всем корпусом к Борису Силычу. — Видите, мы, военные, не подведем! Не подведите и вы!

— Стараемся! — с хитринкой улыбнулся человек в макинтоше. — Но ведь… как говорится, и самая красивая женщина не может дать больше того, что имеет.

— Браво! Отлично! — подхватил штатский в шляпе.

«Точно, шишка важная, ишь как этот ему поддает!» — подумал Метельников о человеке в макинтоше, еще раз взглянув на его чисто выбритое лицо. Генерал коротко рассмеялся:

— Сказано крепко, Борис Силыч!

Засуетились, заподдакивали другие. Но Борис Силыч, как бы защищаясь, с наигранным смущением замахал короткопалыми белыми руками:

— Не я, не я! Классика! Кажется, Флобер… А «Катунь» предъявим в установленные правительством сроки.

Генерал повернул голову к Метельникову:

— Вот видите! Все будет — обещает! А это… большой человек! — Кивнул в сторону Бориса Силыча.

Метельников не заметил, как перед ним оказался тот, с тетрадкой, подполковник.

— Как ваша фамилия?

Голос у подполковника мягкого тембра. Петр обернулся, оторвав взор от ракеты и людей, окруживших ракету плотным кольцом, и, в замешательстве не поняв, о чем его спросили, скороговоркой зачастил:

— Извините… Шофер… Машину увидел, товарищ подполковник…

— Шофер? Фамилию у вас спрашиваю.

— Метельников. Метельников, товарищ подполковник!

Может быть, ему только показалось — подполковник вроде бы вздрогнул, но его позвали:

— Алексей Васильевич!.. Фурашов!

— Сейчас! — откликнулся подполковник и взглянул на Петра: — Метельников, говорите?

— Так точно!

— Сами… не с берегов Каспия?

Вопрос задал будто с опаской, но смотрит твердо, испытующе.

— Мальцом жил… А вы тоже, товарищ подполковник?

— Нет, нет!.. Вы свободны!

Метельников повернулся, чтобы уйти. Только сейчас, пожалуй, он ощутил всю неловкость случившегося: влез, сунул нос, куда не следовало. Как случилось? Да все та машина — шоферская струнка. Даже вон подполковника, кажись, чем-то смутил. Деликатный, видать. Как его? Фурашов вроде…

Шел он быстро, вспомнив и другое: солдаты теперь на месте и уж тут-то не миновать — влетит как пить дать от сержанта Бобрина.

А Фурашов стоял, не двигаясь с места, точно какая-то тяжесть приковала его ноги к утрамбованной площадке. Глядел вслед уходившему солдату. «Метельников?! Неужели?.. Да нет, не может быть, простое совпадение! Сержант артдивизиона Метельников… А почему бы этому пареньку не быть его сыном?.. Случилось с сержантом в конце сорок четвертого… А этому Метельникову лет двадцать. Так? Вполне может. Или… совпадение? И — фамилия, и место жительства? Спросить бы имя-отчество. Того Метельникова звали Михаилом…»

…Над головой звезды. До них, если бы протянуть руку, пожалуй, можно и достать. Взять в ладонь, зажать. Интересно: какое было бы ощущение — ломящего холода, как от обломка льдинки, или чего-то остро-обжигающего, как от выстрелившей из горна окалины? Странно: они, будто живые, мешаются, роятся… Или это только в глазах, от потери крови? Нет, теперь она не бьет фонтаном, а еле просачивается из-под пальцев. На шее он ее не ощущает, а за воротником, у лопаток, остыв, пропитав рубашку и тонкую шерсть гимнастерки, она мерзко холодит. Во всем теле, — расслабленность, и кожу щекотно покусывает, будто ее усеяли красные злые муравьи-дуплятники, чьи колонии он когда-то разорял…

Роятся звезды. А что сказал сержант Метельников? «Лежите, товарищ комдив, я сейчас, сейчас… Вы только лежите!»

Темнота поглотила его. Лежать? Вот так? Чувствовать, как холодеет все, и ждать?

Бой ушел. Откатился. Туда, куда он лежит головой и откуда сначала его тащил сержант Метельников, а после он полз сам. Полз? Скорее барахтался на месте, а теперь, обессиленный, затих. Там — перестрелка. Он не видит ее. Перед глазами одно дрожащее, как студень, небо. Не видит, но по сухому треску автоматов, утробному «бу-бу» пулеметов, по шлепающим с придыханием — «гах-гах» — минам, по тревожным и бледным отблескам ракет догадывается: еще идет бой, наверное, наши спешно залатывают прорыв. Сотни… нет, тысячи раз он видел подобное. Ему не надо и смотреть, чтоб все представить до мелочей: откуда-то из темноты, из самой преисподней, взметываются осветительные ракеты, мертвенно-желтый свет, торопливо разгораясь, заливает землю, потом так же торопливо тускнеет и гаснет. И — новая ракета… И кто-то невидимый, растревоженный вспышкой, озлясь, начинает суматошливо частить: «бу-бу-бу», «трр-трр-трр», «рра-рра», и светляки, просекая темень, мечутся над самой землей, летят, прочесывая каждый метр, навстречу друг другу: где он, нарушивший их покой?

Да, там бой, но вокруг него, Фурашова, лежащего одиноко среди травы, такая тишина, будто мир вернулся вспять к тем временам, когда на земле не было ни одного живого существа. Но бой, конечно, плюгавенький, о нем не напишут в газетах, он будет значиться лишь в сводках: «Шли бои местного значения». Но для него и сержанта Метельникова и, может, еще для других, безвестных, он имеет значение. Какое еще!

Смешно, что в такую минуту на ум вдруг приходит вот это…

Днем из санбата прибежала в бюргерский дом Валя. Расплакалась: привезли майора, ампутировали ноги, он то матерился, то, затихнув, просил пристрелить… Погодя спросила: когда ему, Алексею, на передний край? «Через пять минут. В батальон Сухорукова». — «На Зееловские высоты?» — «Туда».

Она порывисто взяла его руку, и он с болью ощутил — пальцы ее с просинью нечетких, будто растекшихся жилок были холодными. Заговорила торопливо, волнуясь: «У меня плохое предчувствие, Алеша! Случится что-то с тобой. С этих высот — все больше раненые. И тот майор… Не ходи, Алеша! Не ходи…» Он сказал ей со смешком, что она чудачка, что у нее это от нервов, что скоро войне конец и все будет хорошо!..

«Будет хорошо!» — с иронией повторил он, возвращаясь от воспоминаний к действительности. — Конец войне, да не для всех». Сколько он уже так лежал, не двигаясь, в какой-то ямке или канаве, на жестковатой сухой траве? Пахло чебрецом, острой полынной горечью, кашкой, — кажется, ее метелочки щекотали левый висок, — пресно-толокняной сладостью неостывшей земли. Тошнило. Наверное, от потери крови. Да и вот это ярко-оранжевое полотно перед глазами. Оно бесконечно плывет, словно лента конвейера, и на нем вспыхивают черные искорки и штришки. Будто стальной стержень проткнул черепную коробку — ломотная боль и звон растекаются от затылка. В сапоге — липкое, влажное — кровь. Нога задубела, в нее, будто в бабку-биток, налили свинца.

Да, детство, бабки… К черту слюнявые воспоминания! Они, наверное, приходят перед смертью, перед тем, как человеку отправиться без пересадки туда, откуда никто не возвращался. А он еще поборется, он поползет, вот только несколько минут отдохнет, только умерится тяжкое, прерывистое дыхание, выровняется стук моторчика в груди да, может, перестанут роиться, мельтешить звезды… Эх, если бы не эта левая рука, не адская, в голову, в мозг отдающая боль, если бы опереться на руку. Не рука бы — и горя мало! Она висит, как плеть. Может, просто на рукаве гимнастерки? Хоть бы действовали пальцы, тогда можно было бы освободить на секунду правую, сдавив пальцами левой руки рассеченную, как лезвием бритвы, сонную артерию. Да, да, в его положении лучше две целые руки, чем две целые ноги… К черту все «если»! Надо двигаться, ползти… Метельников?! Придет ли он, вернется ли? Пулеметная, автоматная трескотня там усилилась, все чаще рвались мины — «гах, гах»… И одна за другой ракеты озаряли впереди краюху неба дрожащими отблесками. Ползти!..

Фурашов попробовал опереться на левый локоть, чтоб, повернуть тело на отлогий скос канавки, но рука сухо хрястнула, боль сковала, прострелила до сердца. Невольно, забыв, что правая рука его, закостенев, сжимала сонную артерию, уже было отдернул ее, но сознание сработало в миг — он только уронил голову, приглушенный стон бессилия сорвался в темноту. Всего секунду он дал себе роздыху, чтобы утихла боль, и снова попробовал подняться, стараясь передвинуть грудь на скос — после будет легче перетянуть ноги. Но боль стала еще сильнее — ударила в ногу, руку, голову. Опять ткнулся лицом в траву, в духовитую теплую землю.

Сколько он так потратил усилий и времени — минуты, часы, — он не знал. С отчаянием понял: ослабевшее, вконец изнемогшее тело не вытащить из канавки. Дышал тяжело — ртом хватая воздух вместе с соленым противным потом, сбегавшим на распухшие, немеющие губы, Неужели — все? Конец?

Было только сознание, но и оно вроде бы сжалось, свилось в маленький комочек, величиной с моток штопальных ниток, и, будто отделившись от плоти, плыло в воздухе. Возможно, этот комочек такой же зеленоватый и прозрачный, как тело гусеницы? А красные муравьишки все злее, с остервенением впиваются в кожу…

Однако что же было потом, после ухода Вали? Как все случилось? Не вспомнить уже? Угасает сознание, этот комочек? Нет, нет. Что же все-таки случилось? Ах, да! Сначала на наблюдательном пункте была странная тишина, будто их посадили под стеклянный колпак — звуки не проходят, но все видно: окопчик с ячейками, ольховый накатец-козырек тут, в центре, для него, командира дивизиона; коротенький, с двумя коленцами, незаконченный, всего штыка на три, ход сообщения (ночью докопают!); наблюдатели, вычислители, перископическая буссоль. А впереди, на взгорбках высот, — цепочка немецких окопов. Удивительно — не мелькнет каска, не блеснет осколком зеркальца объектив бинокля, будто окопы опустели, все живое вымерло. Да, все это видно, а тишина жуткая — звуки остаются за невидимым стеклянным колпаком. Он знал: такая тишина — предвестница недоброго. Почему они молчат? Наши — тут ясно: строгий приказ — боеприпасы беречь. Синие сумерки надвигались оттуда, из-за немецких окопов, медленно, нехотя.

А потом…

Скрежетнул утробно, будто дверь на ржавых петлях, «иван» — шестиствольный миномет, его тотчас заглушил разорвавший тишину гром слитных выстрелов. Сколько ударило орудий — он в первую секунду не мог бы сказать даже приблизительно. Над нашими окопами, впереди и справа, где на прямой наводке стояла батарея длинноствольных 76-миллиметровок, взбрызнулись султаны взрывов, дымная ядовито-черная заволочь окутала все. Может, ему всего лишь показалось: в сумеречной редкой синеве над батарейной позицией взрывом подбросило пушку — точно игрушечная, она подкинулась в воздух, медленно повернулась колесами вверх, раскинув станины, точно руки. И осела в дым. Алексей успел тогда подумать, что начался артналет (недаром стояла проклятая тишина!) и надо принять меры по защите всего НП — убрать в щели разведчиков, вычислителей и, может, приготовиться к обороне… Все это успело только промелькнуть в голове. В следующее мгновение — острый, на пределе, взвизг снаряда, глухой удар в угол НП, взрыв, сотрясший землю, султан брызнувшей земли, ядовитая гарь тротила, горячий, будто утюгом, ожог шеи, удар о стенку прохода, бросившийся к нему сержант Метельников…

И следом — новые взрывы. Кажется, снаряды рвались всюду — впереди, позади, по сторонам. Одна очередь беглого огня. Все это он успел понять, больно ударясь о глинистую стенку и падая на дно прохода.

А потом…

Были танки. Они шли деловито, как-то даже картинно выплывая из-за откоса — на пятнистых, камуфлированных боках отчетливые черно-белые кресты, — и так же деловито, короткими очередями пулеметов, постреливали по перебегавшим впереди них солдатам.

Он лежал с Метельниковым в стороне. Лежали молча — словами ужасному не поможешь. Сиплое, тяжелое дыхание сержанта Алексей слышал рядом: эти двести метров от НП — вытащить его, Фурашова, из-под танков — достались сержанту нелегко.

Потом Метельников тащил его еще неизвестно сколько, обхватив под руки, ползком, задыхаясь, и прерывисто, будто в бреду, рассказывал — возможно, чтоб отогнать страх от себя и от него, — о жизни своей, о доме, как ходил на «козах» по Каспию за красняком, о сыне Петьке, смышленом и тоже рыбаке. Метельников — здоровый балагур и весельчак с отсеченной мочкой; нередко солдаты отдавали ему свои сто граммов. За что тот, бывало, играючи перекидывал машину-другую снарядных ящиков, выгружал их в ровики и вскрикивал, как пел: «Свари, кума, судака, чтобы юшка была!»

А потом… К черту «потом»! Теперь — все! Тот комочек теплившегося сознания растворяется, угасает. Все эти «гах-гах», «бу-бу-бу» уплыли, ушли, воспринимаются как в тяжелой дремоте. Так наступает смерть? Сначала исчезает ощущение плоти, затем тает, будто щепотка снега на ладони, сознание? Как все, оказывается, просто. Поразительно просто…

На короткое время он утратил сознание. Очнувшись, услышал близкий, очень близкий, родной голос. Ваяя?! Да, это ее голос. Но откуда она здесь? Глупости, конечно. Она ведь там, у себя в санбате, в бюргерском доме, в комнатке с фигурной решеткой на окне. Галлюцинация. Все, значит. Конец…

Да нет же, нет! Он со стоном дернулся, разлепил тяжелые веки. Она была перед ним, она, Валя!

— Алеша, Алешенька… Держись. Я с тобой. Миленький! Нашли… И Метельников здесь. Спасибо ему… Теперь на носилки…


— Алексей Васильевич! — позвали его из группы, окружившей установку. — Ждем!

— Да?.. Иду! — Фурашов огляделся — солдата на дороге уже не было.

— Что с вами? — спросил генерал Сергеев.

— Да вот — солдат…

— Заблудился, кажется, чудак…

Фурашов не расслышал этой фразы.


Солдаты оказались уже на месте: накануне вечером в самой чащобе, в почти непролазной заросли кустарникового березняка, не дошили ограждение. Но пока все сгрудились на небольшой полянке — одни стояли, другие разлеглись на траве, — не приступали к работе: болтали, «смолили» папиросы — был законный перекур. На Метельникова не обратили внимания, только сержант Бобрин — он сосал окурок тоненького «гвоздика» и делал это, как всегда, серьезно и сосредоточенно, — покосившись, буркнул:

— В трех соснах заблудились? Отстаете…

Петр не ответил — не знал, что отвечать, да и Бобрин сказал скорее это по привычке.

Бросив лопату на землю рядом с красновато-ржавыми мотками колючей проволоки и штабелем бетонных белых столбов, Петр, еще чувствуя какое-то беспокойство, тоже собирался было закурить, как вдруг из-за кустов орешника, от проволочного ограждения, терявшегося в чаще за полянкой, донесся возбужденный голос Пилюгина:

— Эй, братва! Давай сюда! Гляди-ка, ночью гость наведывался — проверял загороду.

— Какой еще гость? — недоверчиво спросил Бобрин и, откинув папиросу, пошел за кусты.

Пошли, отпуская шутки в адрес Пилюгина и неизвестного гостя, несколько солдат, и, будто подтолкнутый внутренним порывом — посмотреть, что там, — Метельников, так и не закурив, тронулся за ними.

Возле проволочного ограждения Пилюгин оживленно, волчком крутился, показывая на траву и взрытую вокруг землю.

— Гляди! Ясно, лось, сохатый! Следы — сковороды, не иначе, самец, перестарок!

— А вот на столбе… Смотрите, кровь, шерсть! — воскликнул один из солдат, и Метельников, шагнув, тоже увидел на боковинке столба два засохших бурых пятна, потечную спекшуюся струйку крови и рядом темно-рыжие шерстинки.

— Где? Где? — Пилюгин протолкался, восторженно воскликнув: — Во, еще клок шерсти на проволоке! На крепость, видать, сохатый пробовал нашу загородку!

Он юркнул от столба к кустам орешника, переломился к земле худой фигурой.

— Во, в мах пошел! По ведру земли вывернул копытищами! Куст в лежку… Силен! Ранился — и деру! Вот еще следы — стадо, значит, целое.

«Ранился — и деру!.. Сохатый… Стадо целое», — не отходя от столба, сам не зная почему, беспокойно повторял про себя Метельников, глядя, как Пилюгин рыскал среди кустов орешника. «И к чему бы приснился тот сон?»

— Во небось одурел, во взревел!..

И Метельников явственно увидел того лося: он вскинулся перед глазами на дыбы в страшном, диком броске, черный, с желтизной глаз скосился в застывшей лютости, трубный рев покрыл и голос Пилюгина, и голоса солдат, и Петр, чтоб не упасть, прислонился к бетонному столбу…

Загрузка...