ГЛАВА ПЯТАЯ

28 июня

Народу из Москвы наехало — хоть отбавляй.

Сегодня новый пуск.

По плану еще три пуска в «крест»: убедиться окончательно, устойчивы ли результаты. Потом — пуски по реальным мишеням. Это самое важное и интересное! Это впереди. Но ходим именинниками: какие ни на есть, а два пуска в «крест» — не сбросишь со счетов.

Готовности прошли как по маслу. Кнопки пуска нажимал уже другой, мой напарник с полигона. Я стоял у него за спиной. Строб «захватил» ракету нормально, потянулся, описав на экране плавную дужку. И вдруг… что такое?! Дернулась отметка ракеты вправо, «поплыла» — срыв сопровождения!

Те, кто был на вышке, видели — ракета шла нормально на «крест» и внезапно рыскнула, точно ее дернули за веревку, — и к чертям за зону! Позднее, «из-за три-девяти земель», услышали хлопок — самоликвидация…

Набились в «банкобус» — яблоку упасть негде. Янов ко всем: «Давайте, товарищи, искать причину…» Высказывались. Самые дикие предположения. Мнения разделились: одни — ракета виновата, другие — станция наведения. Ракету не спросишь. Но поисковая команда привезла обломки, и стартовики принялись над ними колдовать. А мы опять засели на ночь. Запевай: «Антенны стоят и не крутятся…»

По пленкам кэзеа (еще влажные, с десяток метров) сразу отмел половину возможных поисков: вначале ракета управлялась нормально — дорожки от самописцев ровные, без выбросов. А на метке дальности «двадцать один» команды управления на ракету будто кто-то переключил (хотя никто и никак этого сделать не мог) — они начали выдаваться с противоположным знаком. Вот тебе и на!

Но все-таки легче: искать, выходит, надо не во всей аппаратуре — в одной половине.

Шеф позвонил в Москву — свистать под метелку спецов. К утру подгреб самолет, и с полевого аэродрома всех без пересадки — на станцию наведения.

Вылизывали шкаф за шкафом. Длинный ряд этих узких, высоких шкафов с «пауками» наверху, под потолком, выстроился вдоль стенки. Ходили к ним через каждые полчаса: «Ну как?» Сначала спецы бодрячком: «Будет порядок!» Потом: «Дайте работать!» К утру в рот воды набрали — отмахивались.

А утром ворвался сам инженер-подполковник Шуга. Совсем на подбородок отвалилась нижняя губа. Объявил: антенный блок подвел.

Регулировали его накануне пуска — машина так себе, не сложная, — и кто бы мог думать, что причина в ней! Работали полигонщики и штатские. Поди узнай, кто виноват…

Бросились его обнимать, благодарить.

Нет для нас милее друга,

Чем Василь Назарыч Шуга…

Вот уж верно: инженер он отличный. А в эти дни соберет всю команду, надуется весь, губа на подбородок — нелегко ему, — и скупо выдавит: «Работать надо».


29 июня

Снова пустили. И… ракета пошла выделывать пируэты, будто падеграс, треклятая, танцевала! Клюнула носом в степь — на четыре метра зарылась. Поисковики еле откопали.

Считают — опять у нас прокол. Пленочный «бог», инженер-капитан Капустин, сдвинув белобрысые брови, изрек приговор: «Дискриминаторные панели».

Главный представитель от промышленности, неулыбчивый, мрачный, нашел меня между линеек: «Ну что же, боги и пророки, или песни пойте, или…» — И выразительно скрестил волосатые короткие пальцы.

Так, так…


2 июля

И третий пуск неудачен. Все ходят как в воду опущенные. Гроза над нами сгущается. Это видно по начальству — нервничает: то само связывается с Москвой, то Москва требует кого-либо. Зеленые Ли-2 садятся и взлетают: из столицы в столицу; «Победы» и «ЗИМы» снуют по бетонке, словно в челночных операциях, с одной площадки Кара-Суя — сюда, на наши площадки, и обратно.

Принято решение: проверить работу «Катуни» по самолету. Просто записать ошибки, параметры… Вот тебе и скорые пуски по самолетам-мишеням!

С утра над степью пилил и пилил Ту-4: уходил куда-то, скрываясь из глаз, и оттуда, из дали, начинал полет на станцию, проплывал над ней, разворачивался за Кара-Суем. Поревывал четырьмя двигателями. Крутились жернова-антенны, грелись шкафы. И опять самолет уходил, начинал новый заход…

К вечеру, еще не просохли пленки кэзеа, их потребовали к себе Янов и Бутаков. К «банкобусу», где заседала комиссия, просеменил на кривых ногах капитан Капустин.

Полная чехарда: ошибки сопровождения самолета «ни в дугу» — вылетели за допуски! Выходит, то первое блестящее наведение в точку, в «крест» — случайность? Помалкивают. Кто решится ответить на этот вопрос!

Вкалываем снова. Ужинаем рыбными консервами. Утром валимся на резиновые коврики между шкафов — кули с мукой.

1

Утром Алексей пришел на работу с чумовой, побаливающей головой. Накануне в домоуправлении, когда он сдал ордер, ему вручили ключи на проволочном кольце, и Алексей прямо оттуда, не раздумывая, поехал в гостиницу, рассчитался и, захватив потертый чемодан и сверток накопившегося грязного белья, ушел. Автобус долго петлял по каким-то переулкам, потом переехал узкий деревянный мост через окружную дорогу и привез на Октябрьское поле.

Весь район походил на строительную площадку: разрытые тротуары и проезжая часть, горы глинистых навалов. Проносились самосвалы с бетонным раствором и щебенкой, тягачи с прицепами тащили строительные детали. Многие улицы были только обозначены, да и никто пока не удосуживался подумать об их названии — просто улицы Октябрьского поля: первая, вторая… Везде над старыми домишками, утопавшими в зелени тополей, и длинными облезлыми бараками — высокие стрелы кранов и новенькие, похожие друг на друга, редкие дома торчат над всем, как зубы в щербатом рту.

Отыскан свой дом на последней, шестой, улице — белая эмалевая табличка прилепилась на его торце, а нижний этаж блестел огромными квадратами стекол будущих витрин магазина, сейчас забеленными изнутри, — Фурашов торопливо, через две ступеньки, поднялся на третий этаж, отпер дверь. Квартирка была небольшая, с узеньким коридорчиком. Долго стоял — колотилось сердце. «Неужели все? Поиски кончились и можно дать телеграмму — приезжайте?» Он осторожно ходил по отциклеванному свежему паркету, оглядывал пестрые, в точечку, обои, пахнувшие клеем, дотрагивался до раковины, кранов на кухне, гладил холодную эмаль ванны, не замечал изъянов — обои кое-где были запачканы, раковина забрызгана белилами, рыжее пятно засохло на керамических плитках в ванной…

Успокоившись, Алексей внес чемодан и сверток в крайнюю, поменьше, комнату и отправился искать магазин: надо было купить матрац, простыни. Теперь, до приезда Вали с девочками, он будет жить в своей квартире.

Промтоварный неказистый магазинчик отыскал где-то у самой окружной дороги. Но в тесном магазинчике успех ждал небольшой — матрац купил, простыней же не оказалось, и Алексей поехал в центр города. А вечером, умаявшийся, кинув матрац на пол, успев прилечь, вытянуться, ушел в небытие.

Утром проснулся с головной болью: запахи скипидарной мастики, клея, извести, ацетона сделали свое дело…

Свет косо вливался в окно, и на противоположной стене, на изжелта-светлой шахматке паркета отпечатался переплет рамы — сломанный крест. Сидя на матраце, в переполнявшем комнату свете, Фурашов повел взглядом вокруг. Квартира теперь показалась больше, потолки выше, пестренькие обои — совсем милыми, симпатичными…


Маршал Янов стоял у глобуса, в задумчивости перебирал пальцами по гладкой вылуженной поверхности шара. Глобус бесшумно поворачивался на шарах-подшипниках, вделанных в чугунную подставку. Неторопливо звучал глуховатый голос Янова:

— Да, товарищи, я пригласил вас, чтобы посоветоваться… Как быть? Что делать? Какое резонное решение? — Он говорил раздумчиво, интонация, тембр — доверительные, мягкие. — И мы сами еще, вверху, не знаем… Но вопрос назрел: какую принять организационную форму? Единое командование зенитной артиллерией и зенитными ракетами? Или разные? Имея в виду, что будущее за ракетами, мы не сбрасываем со счетов и зенитную артиллерию… Вот как стоит вопрос. От нас требуют решения министр и Военный совет.

Он вскинул кустистые, торчащие жестковатой щетиной брови, глаза твердо оглядели сидевших за столом: мол, вот я перед вами и говорю открыто, без утайки, о том, что думаю и чего не знаю сам.

За столом молчали. Помолчал и Янов, снова опустив глаза. Медленно вертелся под пальцами глобус.

Алексею теперь нравились в маршале и этот раздумчивый голос, и манера не подавлять, а призывать собеседника, настраивать на размышления, — с этой манерой столкнулся тогда, в первые дни прихода в штаб, — и даже вот это поглаживание рукой по блестящей лысине, по скобочке седоватых волос: оно казалось добрым, домашним.

Свет наполнял кабинет, несмотря на то, что шторы на окнах были плотно запахнуты. За полированным столом — знакомые и незнакомые генералы и офицеры. Алексей осторожно, чтоб не показаться неучтивым и бесцеремонным, поглядывал на них. Генерал Сергеев, сидевший с краю, выпрямился, возвышаясь над всеми на целую голову. Лицо спокойное, строго-сосредоточенное, брови сомкнулись — думает. Наискосок от Алексея — генерал Василин. Низко склонился над столом, вытянув перед собой руки, выгнув под голубовато-серой форменной рубашкой спину, будто изготовился к старту на беговой дорожке. На зеркальной поверхности стола — отражение: лицо, с расслабленными мускулами, обвисающими щеками, чуть оттопыренной нижней губой, с пергаментно гладкой, без единой складки, кожей на лбу, выражало равнодушие и вместе с тем нетерпение. «На здоровье, верно, не жалуется», — подумал Фурашов и тотчас отвел взгляд: забылся и, кажется, слишком уж пристально разглядывал.

Были здесь и другие генералы, полковники — всего десятка полтора, — самые разные специалисты. Все, кто мог сказать свое слово. Был и полковник Танков. Он сидел справа от Фурашова, застыв в нервной напряженности, в ожидании — сейчас что-то произойдет, а что, он не знает и мучительно ждет…

— Да, вопрос, пожалуй, стоит так, — повторил маршал в тишине, и Алексею показалось — повторил с какой-то грустной обреченностью. — Хотелось бы услышать ваше мнение…

И тут Василин подал нетерпеливо голос — ждал этой маленькой зацепки:

— Скажем, товарищ маршал! Есть мнение…

Шумно двинулся вместе со стулом, наливаясь малиной, подтягивая к себе по столу папку, тисненую, с Кремлем. Неторопливо поднялся — не по-военному, с достоинством: почти все сидящие здесь были рангом ниже его.

— Вот нам предлагают высказать соображения. И вопрос стоит: или — или. Нужны ли мы? Какие соображения? Сами себя подрубить?.. И получается, что режут, а плакать не дают.

Кто-то хихикнул, но осекся: уж больно гробовая стояла тишина. Василин свирепо обернулся на смешок, но затем снова уставился на Янова, окаменевшего у глобуса — глаза опущены, пальцы больше не двигаются по поверхности шара.

— А я спрашиваю, товарищ маршал, что изменилось, почему будто стало невмоготу — вынь да положь эти оргмероприятия? Техника другая? Вместо артиллерии — ракеты? И что же? Только сменилось название — тот же Микитка, но в другой ермолке! — Голос у Василина хриповатый, жесткий. Взмахнул рукой. — Нет, я заявляю: не вижу ни повода, ни возможности заколачивать в гроб зенитную артиллерию, устранять командующего и его штаб. — Он возвысил голос: — Пробросаемся! Мы воевали… Да, воевали! Стояли насмерть, сбивали воздушных стервятников. Это не сбросишь со счетов. У, нас опыт войны, традиции, а у тех, ракетчиков, у молодых, что?

— Свои будут традиции! — спокойно подал реплику Сергеев. — А многие возьмем у зенитчиков.

— Вот-вот, возьмете! — будто зло обрадовавшись, подхватил Василин. — На готовенькое охотников, как мух на пирог!.. Не ново! Отдай жену дяде… — В коротком, невеселом смешке колыхнулось тело. — Мы предлагаем: объединить управление генерала Сергеева со штабом командующего артиллерией — один хозяин должен быть! Предложения мы, товарищ маршал, подготовили. — Он прихлопнул рукой по папке, сел, энергично, резко.

— Консерватизмом попахивает, Михаил Антонович! — отозвался Сергеев, поворачиваясь на стуле и добродушно улыбаясь.

— Сорочьих яиц не едим! — бросил полушутливо, полусердито Василин. — Не святые — можем попахивать. А чего же?..

— Перебранка, товарищи, неуместна, — проговорил Янов с огорчением, насупившись, и неторопливо прошел к переднему краю стола. — Да, неуместна. Для серьезных дел собрались. Давайте соблюдать рамки приличия.

Опять стало тихо. Фурашова точно кто-то толкнул в эту секунду изнутри — властно, настойчиво. Посмотри! Он поднял глаза на Танкова: выражение нервного ожидания у полковника сменилось теперь болезненно-горьким, страдальческим. И Алексей невольно усмехнулся, припомнив слова Адамыча: «Трудно ему! Надо все время держать нос по ветру, а то получишь как раз по нему… А держать-то все труднее: раньше был один Василин, теперь сколько ориентиров!» Да, прав, кажется, Адамыч! Что ж, в случае с письмом Танков открылся, как плохой боксер, — весь…

Алексей все последние дни бегал по крутым лестницам с этажа на этаж: первый вариант проекта наставления был готов. Получилась не бог весть какая объемистая работа, всего около сотни страничек на машинке, но он точно знал — были там острые моменты, какие должны вызвать споры и, возможно, возражения: кое-что в статьях, наставления оказывалось выше и строже, чем было записано в техническом проекте на «Катунь». Алексей шел на это сознательно.

Сергеев держал проект два дня, потом пригласил Фурашова, — глаза лучились затаенной веселостью и сдержанной возбужденностью, словно говорили: «Ну и заварили вы кашу!» И сказал: «Вижу, Алексей Васильевич, хотите вступить в спор с самим Борис Силычем? Что ж, идеи мне нравятся. В отделе, говорите, читали? Рассылайте, пусть дают свои замечания, — это ведь только вариант, а там посмотрим».

Отпечатав копии на ручном ротаторе в узкой, тесной «общей части», Фурашов разослал их по разным инстанциям. Сбывались слова Адамыча о цветиках и ягодках: даже здесь, в управлениях, дело продвигалось иной раз нелегко — проект читали и перечитывали. Замечания росли, точно ком. Всякие были замечания — дельные, иногда осторожные и… просто никакие. «Никакими» Фурашов считал те безымянные значки на полях, обычно тоненькие, чуть приметные вопросительные и восклицательные знаки, крестики и «птички», поставленные разноцветными карандашами. Они появились именно возле тех статей, которым Алексей придавал серьезное значение и которые как раз и касались того, что он называл «выжиманием из техники максимума» — всех ее боевых и технических возможностей. Но тем большую опасность таили значки — поди знай, что конкретно стояло за ними! Что имел в виду читавший…

Адамыч разъяснил: «Такого бойся — хитер! Попадаются еще! Написать все, что думает, опасно, а вдруг не так? Начальство ведь читает! Написанное не вырубишь топором. А на словах — хоть какую антимонию разводи. Вот и наставит крестиков, вопросов, птичек — и значительно, и ничего не сказано. Дипломатия!..»

Гроза разразилась нежданно, пришла совсем не оттуда, откуда можно было ее ждать.

В то утро Алексей успел разложить тетради, собираясь в течение дня свести воедино все замечания, проанализировать их, — вошел Танков и, зыркнув в его сторону, нервно шагнул к своему столу.

— Алексей Васильевич! Прошу сюда!

Танков стоял напряженный, взъерошенный, точно выхваченный из воды на песок ерш. В глазах недобрый блеск. «Что с ним? И что… произошло?» — подумал Фурашов, но тревоги не испытал, улыбнулся про себя: таким близким показалось сравнение Танкова с ершом.

— Кто будет за это отвечать? И с кого, по-вашему, снимать голову? С Танкова? — Полковник энергично рубанул рукой воздух и на секунду окаменел, уставившись на Фурашова. В руке бумага, на уголке ее изображение двух орденов — Ленина и Трудового Красного Знамени. — Читайте!

Алексей сначала пробежал глазами размашистую, ломким почерком написанную резолюцию. Она тянулась по всему машинописному тексту: «т. Танков, доложите: что это за чертовщина?..» Последнее слово разобрать было нельзя, — видно, ворсинка, попавшая на перо, смазала буквы. Фурашов узнал подпись Василина. Теперь стало ясным и состояние Танкова… Из убористого машинописного текста Алексей понял, что конструкторское бюро громит его наставление по всем основным пунктам, высказывая свое несогласие с ним. Внизу стояла подпись главного конструктора «Катуни» профессора Бутакова… Какая-то тяжесть влилась в ноги Алексея. Что это — просто перестраховка, а может, боязнь? Верно: какие впереди ждут результаты по «Катуни» — бабка надвое сказала! Их можно понять…

Последняя фраза: «КБ в таком виде не только не считает возможным принять присланный вариант за основу будущего наставления, но и находит его вредным, не отвечающим условиям тактико-технического задания (ТТЗ) на «Катунь» — рассмешила Алексея: понятно, что «находит вредным»!

— Вы… смеетесь? — спросил Танков, с трудом сохраняя самообладание. — Да вы понимаете?! И… кто подписывал сопроводительную в КБ?..

— Понимаю. — Алексей удивился, как это у него спокойно получилось. — А подписывал генерал Сергеев, Василин был в командировке.

— Готовьтесь ответить генералу Василину!

— Буду готов.

В коридоре, когда вышли курить, майор Бражин, затянувшись, улыбнулся — беззаботно, шаловливо, скривив большой рот:

— Видел гром, а слышал молнию! Жалко мне начальство: переживания ведут к недоживанию.

— Будешь небось переживать, — сказал Адамыч, — если хочешь есть хлеб с маслом.

— Вот, Адамыч, станешь начальством — учти!

— Моя песенка спета. Инъекции нужны! Свежие жизненные силы впрыскивать. Вот таким, как Фурашов, им место!

— Слышал — завтра еще четверо к нам придут — сразу после академии и из войск.

— Правильно. А нам с тобой, Бражин, надо бояться. Впрочем, тебе, может, и другой вывод следует сделать — держаться ближе к ним, — он кивнул на Фурашова, — ты еще не совсем оканцелярился, не научился словесной эквилибристике на этих бумагах. Мог бы повернуться… — Он вздохнул, бросил папиросу. — Держись, Бражин, нового! А мне… в общем, от капитана до подполковника за одним столом вырос! Ну да ничего, когда-то Адамыч дивизионом командовал. Может, не откажут… Ну а если…

— Нервишки, Адамыч, гляжу, — криво усмехнулся Бражин. — Самокритика — движущая сила!

Тогда сразу Фурашову не удалось предстать перед генералом Василиным, ответить ему, как обещал Танкову. Может, из-за этого совещания? И все еще впереди?..

…За столом, ближе к Янову, шла негромкая словесная перекидка. К Фурашову долетали лишь отдельные слова. Янов стоял в задумчивости, опустив веки, будто не слышал всего шума, гула, переговоров в кабинете, и только под бритой верхней губой, чуть вздрагивавшей, — рассеянная улыбка. Но Алексей подумал, что нет, маршал все видит, все слышит, и дрожание губы и еле заметная улыбка выдают его, и, самое важное, ему, кажется, нравится и этот шум, и все, что он слышит.

— Все-таки семь раз отмерь…

— Глядеть вперед!.. Смело, а мы…

— Не-ет, Микитка тот же, а вы — закрыть Америку!

— И Микитка не тот, Михаил Антонович, и не закрыть, а открыть новую Америку! — возвысился над шумом голос Сергеева. — Позвольте мне, товарищ маршал?

И по тому, с каким интересом из-под вскинувшихся бровей Янов взглянул на Сергеева, Алексей понял — с выводом не ошибся: маршал все слышал, все видел.

— Спор у нас и понятный, и непонятный. — Сергеев выпрямился над столом. — Понятный потому, что он подтверждает лишний раз простую истину — крепко пуповина связывает нас с прошлым. И это естественно. А непонятный потому, что мы проявляем инерцию, а может, а слепоту. В этом таится серьезная опасность — не видеть перспективу, не смотреть в будущее: можно опростоволоситься. Понять это нам следует так же, как и то, что ракетное оружие и зенитная артиллерия — не один и тот же Микитка. Далеко не тот, дорогой Михаил Антонович! И не видеть разницы — значит или заблуждаться, или не хотеть видеть, не желать… Что тут на самом деле, — Сергеев покосился на Василина, кирпично-багрового, надутого, — вам лучше знать!

— Я бы просил не забываться! — проворчал Василин.

Янов провел рукой по скобочке волос, пряча за этим жестом пришедшее доброе настроение.

— Давайте уж в рамках, в рамках! — сказал он.

— Согласен, — мягко улыбнулся Сергеев, уловив настроение маршала. — И вот наши предложения. Пока не объединять, дать возможность новому ребенку окрепнуть, набраться сил. А в том, что он будет богатырским, мы не сомневаемся. После же объединить под одним командованием. Но это уже будет другая основа. Не боюсь сказать, основа, где первое место будет принадлежать ракетам, а позднее — пройдут немногие годы — и единственная. В этом уверен. Подробное обоснование — в записке.

Послышались хлопки — четверо или пятеро коротко отшлепали ладонями. Сергеев хотел что-то еще добавить, но его смутили аплодисменты. Он пожал плечами, сел. Напряженно согнувшись, будто под тяжестью, ни на кого не глядя, сидел Танков, уставившись в стол.

Василин процедил сквозь зубы:

— Артисты! Аплодисменты срывать…

Может, немногие обратили внимание на его реплику. Алексей глядел на Танкова, и слова Василина скользнули мимо сознания: он вновь мысленно перенесся к тем, утренним событиям: «Эх, Танков, Танков, трудно тебе…»

Он ощутил на себе взгляды многих сидевших за столом, — почувствовал еще до того, как до него дошел смысл тех слов, какие, оказывается, говорил Янов:

— Повторяю. Хотелось бы услышать мнение тех, кто только что из войск, с полигона… Вы, товарищ Фурашов?

Алексей встал, краснея и теряясь, — что скажет?

Словно угадав его замешательство, Сергеев отозвался:

— Скажет, товарищ маршал! Глас народа — глас божий…

— Мы тут, Георгий Владимирович, не на ассамблее шутников. — Янов улыбался. — Так что давайте серьезно. А то реплики подаете, союзников агитируете.

— А что, товарищ маршал? Честная игра! Правда за нами!

— Правду нашел! — проговорил Василин. — Тоже — Скобелев на белом коне!..

Янов протестующе поднял руку:

— Давайте послушаем… Прошу, товарищ Фурашов!

Пауза оказалась для Алексея спасительной: спокойствие почти вернулось. Ну что ж, он скажет прямо, что думал… Идея о слиянии — о ней только и говорили в последние дни на их этаже во всех, комнатах. Танков бегал взмыленный — готовил Василину справку.

— Не знаю, будет ли это предложением, товарищ маршал… Но новое, по-моему, должно набирать рост свободно, без препятствий — любых, больших и малых. И поэтому… объединять — это вроде оставить карася один на один против щуки… — Понял поздно — хватил через край, за столом оживились — и стушевался: — Извините, кажется, не совсем так…

Посыпались реплики:

— Ого! Видно, рыбак!..

— Понимает, что к чему!..

— Говорил же! — озорно, победно оглядывая всех, воскликнул Сергеев. — Почему — «не так»?! Правильно сказал Фурашов!

Василин, угрюмый, насупившийся, качнулся на стуле:

— Гляжу, товарищ маршал, здесь умников… — и не договорил, будто оступился, разом побагровел: — Я по команде подам докладную Военному совету. Пусть рассудят.

— Пожалуйста, — согласился Янов и кивнул Фурашову — сесть. Рука снова прошлась по скобочке волос вперед-назад. Видно, настроение у него поднялось, разгладились морщины на лбу, из-под кустиков бровей глаза смотрели спокойно. — Пожалуйста, — повторил Янов. — Ваше право… Мы для этого и собрались, чтоб узнать мнение. Кто еще? Нет желающих?.. Свободны.

Он почувствовал — отпустила ноющая боль, как клещами сжимавшая грудь с самого утра. «Эти «сергеевцы», — он улыбнулся пришедшему на ум определению, — не дипломаты, и это понятно! Вот Фурашов — все, что думает, в открытую, прямо… Но за ними — верно! — правда, будущее, и они это понимают, и — напролом, уверенные!.. А дипломатию еще поймут, познают…»

Фурашов поймал косой, острый, как лезвие, взгляд Танкова, подумал о себе: «Теперь держись, стратег!»

Выходя из кабинета маршала, толпились в приемной, закуривали, договаривали недоговоренное или совсем невысказанное. Сейчас разойдутся по кабинетам — и тогда возможность такая исчезнет. Фурашов в узком дверном тамбуре услышал позади себя, у самого затылка, вкрадчивый, с иронией голос Танкова:

— А вы герой! Ишь как смело…

Алексей вспыхнул, шагнув в приемную, обернулся, еще не зная, что ответить Танкову, и оказался лицом к лицу с Василиным.

— Герой! — сказал тот. — Артисты!.. Вон, наставление запорол, теперь придется расхлебывать! А в небо рвутся…

— Ничего не запорол, Михаил Антонович! — насмешливо воскликнул Сергеев. — Наоборот! Сам Борис Силыч звонил, говорит, крепко взяли их за яблочко. Будут думать. Так-то! Мол, только официально не имеем права согласиться, а покажут испытания, добьемся, — пожалуйста! Значит, уже на руку! Для дела…

Василин взорвался:

— На руку, на руку! Для дела!.. Циркачи! — Прижимая к пухлому бедру кожаную папку, пошел к выходной двери. Походка нервная, вздрагивающая.

Проводив его взглядом, Сергеев сказал:

— Ничего! Перемелется — мука будет. А в остальном все верно. Начинаешь правильно, Алексей Васильевич. Держись! Нас мало, но мы в тельняшках — почти как моряки!

2

Над городом стояла обволакивающая духота, но, пока Фурашов ехал на вокзал, ничто, пожалуй, не предвещало грозы, только белые тяжелые облака скапливались на синей глади неба.

Когда такси вынеслось на горбину Крымского моста, Алексей увидел на горизонте, за ослепительно сверкающими золотом куполами Кремля, узкую синюшную полоску неба — там будто спрессовывались облака.

Пока перебегал привокзальную площадь, а подом по лабиринтам перехода выскочил на перрон, отыскал нужную платформу, не заметил, как в природе разом все изменилось: заволокло небо, потемнело, дохнул ветер, подхватил обрывки бумага, сор с платформы. Мороженщицы в белых куртках торопливо увозили с перрона на гремящих колесиках-подшипниках ящики с нарисованными пингвинами. Носились в панике над привокзальными домами голуби в призрачно-желтом, неспокойном небе, падали сверкающими комочками с высоты под крыши — прятались. Громыхнул отдаленно и глухо гром. Ударили капли дождя. Темные оспины выбились на асфальте. Алексей пожалел, что не захватил накидку — хоть бы укрыть девочек.

Поезд подходил медленно. В седьмом вагоне мелькнули три знакомых лица, прилипших к окну. Алексей махнул рукой, побежал за катившимся еще вагоном, вскочил на подножку.

Первой увидел сияющую Катю, потом Маринку с белым бантом в волосах, потом Валю. Она — в дверях купе. И слезы в глазах. Слезы радости — в этом он не мог обмануться. Но ее улыбка… Виноватая, печальная, словно ей что-то мешало радоваться в полную силу. С дороги? Просто устала? Или?.. Ведь такой, виноватой и тихой, она всякий раз была после… Алексей испугался даже мысленно назвать то состояние. Неужели?.. Отмахнулся от назойливой мысли и так, по очереди, в суматошливой радости обнимал их, целовал — в губы, в нос, в глаза, не стесняясь пассажиров. Был безмерно рад их приезду, рад тому, что сейчас они будут в своей квартире, что кончились его волнения и одинокая, неустроенная жизнь.

Целуя Валю, ощутил мокрую соленость на ее щеке, шепнул участливо: «Ну, что ты?» Смахнул слезы, она принялась деловито выставлять в коридор чемоданы и свертки.

Носильщика найти оказалось нелегко — начавшийся дождь распугал и их, — но вскоре один появился в вагоне. Алексей затащил его в купе.

А когда выходили из вагона и Катя оказалась рядом с отцом — Валя и Маринка задержались с носильщиком, — она шепнула:

— А с мамой опять было… Когда получили от тебя телеграмму выезжать…

В ее темных, чуть печальных, как у матери, глазах — боль.

На площадь вышли, когда дождь шел проливной. Сплошные, серые, будто алюминиевые, струи косо стегали, и в тугой стене ливня не было видно ни неоновых красных огней вокзала, ни бегущих пассажиров.

Гром раскатывался над самой головой, картечью ахало по крышам невидимых домов, железный грохот сотрясал воздух, слепили молнии.

Пока подбежали к такси, промокли до нитки. Девочки дрожали, прижимались к Алексею. В машине молчали. Маринка и Катя прильнули к стеклам. Казалось, не вода, а сами стекла расплавились и стекают вниз; «дворники» не управлялись смахивать с ветрового стекла струи дождя, и машина медленно двигалась по водяной бесконечной, бежавшей навстречу, точно конвейер, ленте асфальта.

Дождь не прекращался, и конца ему не предвиделось. На Трубной площади машина вовсе поплыла в мутных потоках, сбегающих сюда из улиц и переулков, в завертях несло мусор, обрывки бумаги, афиши.

Алексей бранил дождь и утешал: приедем домой, сразу все долой и сразу — другой мир и другая Москва. Полой кителя прикрывал плечи то Кати, то Маринки. А потом сжал руку Вали выше локтя. Она торопливо, порывисто, прижала локоть. Алексей тыльной стороной ладони почувствовал тепло ее тела, проговорил:

— Приезд в дождь, говорят, к счастью!

Валя отвернулась, пряча накатившиеся на глаза слезы. Когда такси выехало на деревянный объездной мост через окружную дорогу, дождь поубавил, впереди за чернотой Серебряного бора проступила полоска — она была тощая, робкая, но светлая, и Алексей подумал: «А может, в самом деле все изменится, повернется к лучшему».


В темноте два голоса, негромких, приглушенных:

— А я думала, не вспомнишь!

— Как видишь, ошиблась!

— Ошиблась… Да, двенадцать лет… Первый день нашего фронтового знакомства. В Польше. Помнишь, Алеша, «скворечник»?

— Помню.

— Три девчонки, медсанбат… Как все далеко!

— Пластинка «О, Мери, Мери…»

— Ты мне тогда ноги оттоптал… Компресс ставила.

— Но покорил же!

— Да, вот глаза… Они у тебя… недобрые. А еще какие? Насмешливые. А еще?.. Лукавые, хитрющие, умные. Угадай, какое у меня желание?

— Трудно!

— Чтоб повторилось все.

— И война?

— Нет, нет! — Голос задрожал, сорвался.

— Ну что ты, Валя?

— Ничего, так… Поцелуй, поцелуй меня, Алеша! Я подгадала приезд: сегодня седьмое сентября.

3

Валя лежала покорная, притихшая. Голова ее покоилась на руке Алексея. Рука онемела, пальцы покалывало, но он не отнимал руки. От Валиных волос, еще не просохших, рассыпавшихся на подушке, пахло влажной свежестью и каким-то горьковато-миндальным кремом — знакомые, привычные запахи.

В смежной комнате — на ее застекленную дверь Валя уже успела повесить беленькие занавески — девочки давно угомонились, спали: намаялись в дороге, да и день, хотя и испорченный грозой, был для них полон новых впечатлений. Они то и дело бегали из квартиры на улицу и обратно, возбужденные новизной, открытиями. Алексей, припоминая это сейчас, улыбался, на душе был покой, расслабленность, точно прошел некое чистилище. Все походило на свалившееся с неба счастливое вознаграждение за волнения этих трех месяцев — награда добрая, тихая и покойная.

Луна — оплывший с одного края блин — заглянула в угол окна, осветила постель — сброшенное одеяло, смятую в ногах простыню. Лицо Вали с закрытыми глазами, с нечеткими кружевами теней показалось Алексею неживым. Он спросил:

— Ты спишь?

— Нет…

Она не шелохнулась, не открыла глаза. В окно вливался прохладный, послегрозовой воздух, овевал оголенные ноги Вали, и в душе у нее рождалось удивительное, давнее, такое милое, теплое ощущение, что замирало сердце. Но отчего? Ах да, ясно! Это вовсе не воздух, не его токи… Она идет по луговине в пойме тихой речки Протвы! Вода в ней среди кувшинок, их листьев, напоминающих слоновые уши, будто остановилась, застыла прозрачным студнем. Запах луговой травы чуть дурманит голову, трава щекочет голени — так мягко и нежно, что сам собой рождается смешок, и надо с усилием сдерживать его, чтоб он не прорвался наружу…

А куда она идет? Ну да, полоскать белье к шатким, из ольховин-кругляков, мосткам. Там, под нависшей ветлой, как по зеркалу, носятся в хороводе жуки-водомерки. Вот даже плечо ломит и оттягивает под коромыслом — груды мокрого белья на его концах свешиваются низко, капли, вспыхивая на секунду, роняются в траву. На взгорке, позади — дома. Их десятка полтора — словно высыпанные из пригоршни, они стоят вразброс. С краю просмоленный дымом кособокий сруб — кузня отделения совхоза. И кузнец Прокопий, сухой, изможденный старик — заскорузлый, брезентовый фартук весь в дырках, прожжен окалиной, будто пробит пулями, лицо со впалыми щеками, темное, как на иконе, и, как на иконе же, глаза с желтыми белками кажутся неестественно большими. Приходило время — Прокопий запивал, чаще почему-то весной и осенью, по дождям. Валялся в грязи и, когда его извлекали оттуда, заявлял:

— Грязь земли не грязь! — И выставлял вверх большой палец, короткий, как обломок сучка, тоже черный и весь растрескавшийся, будто изъеденный короедом. — А грязь человечья — и есмь грязь! — И тыкал сердито вниз кривым сучком поменьше — мизинцем.

Он воевал в империалистическую на русско-германском фронте и, поговаривали, бывал в революцию и в Питере.

В запойные дни ветхая кузня совсем сиротела, в горне застывали до белесого инея старые угли, и натужнее, стервенея в тоске, верещали в пустой кузне бесчисленные невидимые сверчки. О них Прокопий философствовал перед ребятней: «Сверчки — жизнь! Вот не станет меня, и их как рукой снимет. Новый придет — новые начнут песню…»

«Новый придет — новые начнут…» — повторила про себя Валя, и вдруг в темноте, где-то возле шкафа, в углу, свиристнул сверчок: «Ссвю-юррр…» Коротко, точно пробуя настрой. Попробовал и замолк. Но тут же застрекотал долго и напористо: «Ссвю-юррр… Ссвю-юррр».

Давним, радостно и больно, отдалось в Валином сердце, комок подкатил к горлу, она прошептала, сжимаясь, как в испуге:

— Алексей, слышишь?

— С багажом прибыл. Я его…

Он поднялся, сел на постели, думая о том, что сейчас прогонит непрошеного гостя.

— Алексей! Не надо, не надо! — Валя схватила его за руки. Она вся дрожала, точно сейчас из ледяной проруби.

— Что ты? Что с тобой?

— Не надо, не надо… Пусть! — Она прижалась к нему всем телом. — Пусть он свою песню… Пусть. А я, как Прокопий, Прокопий…

— Ну вот еще, чудачка! Сверчок… Какие песни! Какой Прокопий?!

— Вспомнила, Алексей… детство, Протву, кузнеца Прокопия. Да ведь тебе не интересно. Знаю! — Она шептала горячо, прямо в лицо, и жаркое дыхание обдавало щеку и ухо Алексея. — Знаю… Я ведь низкая, безвольная, себе противная… Все понимаю, Алеша! Ну, обними меня — мне приятно. Что же делать? Руки наложить? Но дети…

— Перестань, Валя! Не говори. Все будет хорошо, полечишься…

— Ладно, не буду. Мне уже хорошо. Вот так. Мне приятно, когда чувствую твою руку. Только, Алексей, дочек не бросай… Никогда, никогда! Ладно?

— Да что ты, глупенькая? — Фурашов обнял ее, колотившуюся в ознобе, — кажется, постукивали зубы. — Ну, ложись как следует. На подушку.

— Не надо. — Она усмехнулась, и Алексею показалась не улыбка — сухой оскал. — Во Франции женщины спят без подушек. Полезно для кровообращения. Читала.

Он укутал ее одеялом. Согреваясь, она медленно успокаивалась. Дрожь мало-помалу улеглась, и вскоре Валя, подложив ладошку под щеку, уткнувшись лицом в грудь Алексея, уснула.

А он не спал. Лежал с открытыми глазами. Польская деревенька, девичий «скворечник» неподалеку от панских построек, в которых разместился медсанбат, дивизион, отведенный во второй эшелон… Действительно, как это все далеко! Но не истерлось, жило в памяти. Оказывается, стоило дать толчок, подстегнуть — все живуче цепко, — горечь, боль, живая, первозданная, восстанавливалась, и так же остро саднила, как тогда: за друзей-товарищей, кто падал в бою и не вставал, за Валю, за ее тавро, несмываемое, выжженное, оставленное ей той же войной…

Теперь, лежа без сна, он чувствовал: события и явления тех лет — сложные, бурные и драматичные — сейчас как бы расслоились, и в памяти вставали редкие, короткие радости, и все они теперь связывались для него с ней, Валей, приткнувшейся к его груди, успокоенной и вздрагивающей во сне. И он боится потревожить ее, высвободить свою руку, окончательно одеревеневшую и бесчувственную, точно это была не рука, а протез.

Что ей снилось? Что виделось? То же, что и ему?..

Перед глазами Алексея встал сейчас тот случай под деревушкой Барбихой… По семь раз в день ходили в атаки и контратаки и наши, и немцы. Деревушки не существовало: снаряды и бомбы разметали, сровняли ее с землей. Накануне того дня, вечером, окопы заняли армейские курсы младших лейтенантов — молодые ребята с полной выкладкой: со скатками, вещмешками, лопатами, флягами в чехлах, с брезентовыми сумками под автоматные диски, в касках. И все делали «по науке», как на тактических учениях: занимали окопы, отрывали уставные ячейки, пулеметные гнезда… Все это происходило справа и слева от батарейного наблюдательного пункта, и Фурашов приметил младшего лейтенанта, молоденького, блондинистого, сухоликого, с отросшей редкой бородкой. Он суетился в окопе, торопливо, будто вспомнив что-то, переходил с места на место, давал указания и, скорее, только мешал таким же молоденьким, необстрелянным курсантам. Все на нем было не по его юношеской стати: новенькие хромовые тупоносые сапоги с высокими в гармошку голенищами, наползающая на лоб пилотка, шерстяная гимнастерка, длинная, почти до колен, затянутая командирским ремнем с двумя портупеями, кирзовой кобурой, видно, сам он только-только на днях был произведен в офицеры и еще не привык к новой роли. Утром курсанты пошли в атаку. И Алексей видел в бинокль — пошли тоже, как на тактическом занятии, пока немцы не полоснули из дзотов… А потом налетела авиация. «Фокке-вульфы» ходили по кругу, отвесно пикировали, бомбы рвались внакладку, сотрясали землю, как в девятибалльное землетрясение. Все рушилось и, казалось, гибло. Смоляная гарь заволокла запустелое бурьянистое поле. А потом стали выносить раненых и убитых — волоком, на палатках и шинелях. Алексей тупо глядел, как их тащили мимо НП. Протащили и того младшего лейтенанта — накрыта голова, носки сапог цеплялись за сухие будылья, ноги болтались, будто были без костей…

Рядом голос, кажется Метельникова:

— Эх, командир, сколько мальчишек, сволочи, побили! Он небось еще не целовался — безусый…

Голос этот Алексей как бы улавливал издалека, слова, не задерживаясь, скользили мимо сознания, и Алексей вряд ли мог сказать, о чем он думал, — была придавленность, опустошенность, гадливость и тошнота, будто его толкнули в нереальный мир, где все перепутано — вещи, явления; да и само сознание вроде бы стерлось, как древние фрески: что-то проступает, но что — неизвестно…

А чуть позднее, в мертвом и глухом, коротком затишье (от дикой тишины сдавалось, что все, весь мир вымер), Алексей сидел в проходе полуобвалившегося, засыпанного по дну свежей землей наблюдательного пункта и неотрывно смотрел на букашку.

Букашка настойчиво пыталась вскарабкаться на отвесную стенку прохода, вползала на несколько сантиметров и скатывалась вниз, на пирамидку сыпучей земли… Тщетно!..

— Эх, командир! — снова вошло в сознание Алексея. — Человек всегда чудак. Все, что пережили, как с гуся вода… Покурил, поел — опять таков! Да разве вот бы еще — морем подышать, сына да жену Верку обнять…

«Что он? О чем он?»

— Была еще зазноба… Сюда бы ее, рядом полежать — зацеловала бы! А после — умирать…

«Что он говорит? Зацеловала бы?»

И вдруг перед глазами, будто прямо из глинистой стенки, — лицо. Женское. Рая Калье?! Обжигающая, притягивающая улыбка. Рая, Рая… С такой чудно́й фамилией. Красивее тебя не было и нет. Она сказала тогда или только послышалось? Сказала, когда всем техникумом выезжали в предвоенное лето в колхоз: «Девушку целовать надо, а не древние мифы ей рассказывать!» И убежала. Рассыпался грудной смешок… «Рая! Стой!..» Он это крикнул или нет?.. Внезапно пронзила острая, как шип, мысль: «Да ведь и тебя, как этого младшего лейтенанта, скосит осколок или пуля, и не узнаешь, не поймешь. Поцелуи, женщины… К черту! К черту все!..» И, сам не зная, как и почему, поднялся в рост, не думая ни о чем, не помня, где он, выскочил на бруствер хода сообщения, не зашагал — поплелся на чужих, ватных ногах, в вонючей гари, в нерассеявшемся дыму. Все умерло, все погрузилось для него в мертвую тишину…

И услышал и не услышал позади крик: «Стой! Командир, стой! Ложись!..»

Не успел понять, что к чему, — в сознании слилось все воедино: взрыв снаряда в трех метрах, чей-то рывок, опрокинувший его на землю. Сыпануло комьями, дохнуло рвотным духом тола… Над головой — бледное лицо Метельникова, только старый косой шрам розов, голос осуждающе-испуганный: «К телефону… командир, наши в контратаку пошли, огоньку просят…»

Он поднялся и подошел к американскому в желтом кожаном чехле аппарату, спрятанному в нише. Все встало на свои места. Начался адов грохот — артиллерийская пальба, взрывы, трескотня пулеметов и автоматов, — стрелки пошли в атаку, и, надрываясь, он кричал, командовал в трубку… А после шел вместе с командиром батальона позади цепи, и было одно привычное желание: идти вперед, накрыть огнем вторую траншею, перенести огонь в глубину, пристрелять ориентиры…

Да, все было просто! Жутко просто. И никогда больше — ни до, ни после — он ничего похожего не испытывал. И все, что делалось в той войне в последующие дни, месяцы, годы, было ясно и необходимо, как долг, как обязанность, усвоенные подобно аксиоме, впитавшиеся в кровь, мозг, сознание. А та минута была минутой слабости…

Но и там же, на войне, в буднях, в короткой, как улыбка смертельно усталого человека, передышке от боев — чудно даже! — пришла к нему тайна любви. Да, права Валя, именно в тот день седьмого сентября… Седьмого сентября сорок четвертого года.

И сейчас он отчетливо слышал хрипловатый, ленивый голос, искаженный стареньким патефоном. Крутилась пластинка, из всех нерусских слов невидимого тоскующего певца только рефрен «О, Мери, Мери…» и был понятен всем, кто находился в оставленном барском доме, в тесной комнатке медичек с почти метровым металлическим распятием в переднем углу. Лейтенанты танцевали танго, а голый Христос с прибитыми к кресту кистями рук и ступнями ног — от шляпок гвоздей стекала рисованная кровь, — склонив курчавую, с бородкой голову, нимало не мучаясь, казалось, дремал. Алексей заглянул сюда со своим товарищем, сидел, не танцуя, на деревянном резном стуле. От разгоряченных парочек, когда они проплывали мимо, обдавало беспокойным запахом — неистребимой смесью духов и лекарств. От музыки, мелькания лиц он испытывал странное томление, беспокойное предчувствие — должно произойти нечто необычное, значительное именно в этот вечер. И конечно же, он догадывался, знал, в чем тут причина. «О, Мери, Мери», — хрипел мужским голосом патефон, а у него лихорадочно проносилось в мозгу: «Не гляди туда вправо, возьми себя в руки — тебя уже бьет, как при малярии в детстве. Или… лучше встань, пойди, пригласи танцевать. Не умеешь? Чепуха!.. Извинись с шуточкой: мол, научите… Вон как просто обходится с ними старлей Валерка Огнев. Одну за другой крутит, каждой заливает — смеются, рот до ушей. А она — курносенькая, по-девичьи слабенькая. Тоже смущается? Глаза опускает, начинает поправлять, разглаживать защитную юбку… Нет, не подойти — ноги пудовые, как в водолазном костюме, не оторвать от пола…»

Он не заметил, кто тогда из танцующих задиристо крикнул: «Валя, чего сидишь? Вон подхватывай капитана — блондинчик, ничего!..» По голосу, догадался: крикнула полноватая, щекастая сестра-хозяйка, со старшинскими погонами, в аккуратных новеньких брезентовых сапожках, сработанных каким-нибудь благодарным солдатом-выздоравливающим. И тогда Валя, улыбнувшись, встала, подошла: «Ну что ж, приглашаю вас». Переламывая оторопь, он тоже встал: «Не умею… Боюсь за ваши ноги». И отметил — ноги у нее маленькие, обутые в аккуратные туфли-лодочки, извлеченные из фронтового чемодана по такому случаю. «Буду водить. Научитесь».

Она «водила» его — выполняла роль кавалера. И он довольно быстро освоился. И может, ничего тогда особенного не произошло, и даже скорее всего, что ничего, — вечер как вечер — собрались, потанцевали. Но ничего похожего на тот вечер Фурашов больше не помнил и ничего похожего не испытывал, не чувствовал, как тогда, в тесной комнатке с распятием в углу, в короткую фронтовую передышку…

К себе — за два километра, на мызу — шли после вечера с Огневым, сжимая в карманах ТТ: по лесам во фронтовой полосе пряталось всякое отребье, могли запросто подстрелить. Огнев всю дорогу подсмеивался над «медициной», похабничал, но вдруг спохватился:

— Постой! А ты чего молчишь? Уж не втюрился ли в ту курносенькую?

— Это уж дело мое.

После Фурашов сам удивился — ответил твердо, а ведь мог нарваться на огневскую насмешку. Но, видно, странная эта твердость смутила опытного сердцееда, и он замолчал.

Встречаясь после почти каждый день с Валей, он уже не испытывал скованности, было другое: удивительная радость, вера, порыв, решимость. Да, не знал он этого раньше в себе…

В тот последний вечер, когда кончились две недели отдыха и утром предстоял марш-бросок к фронту, Валя провожала Алексея до мызы, зашла в его комнату, маленькую, пустую. Он выставил на колченогий стол все припасы — офицерский доппаек: банку тушенки, банку лососины в собственном соку, сухое, как спортивные галеты, печенье, масло. В старом граненом штофе — добрую «выборову». Делал все молча.

— Вы — скучный?

— Нет, просто думаю.

— О чем? Не секрет?

— Вот жениться… мне на вас или нет?

Она усмехнулась:

— Полагалось бы спросить — хочет ли она…

— А мне не нужно спрашивать, я должен этот вопрос решить для себя.

— Вот как?! — Она встала. — Я уйду, а вы решайте.

— Никуда вы не пойдете! Два километра, темень, всякой сволоты в лесу…

Алексей где-то слышал или читал: у древних россиян было обычаем — первое брачное ложе устилать еловыми ветками, чтобы отогнать злых духов и скликать добрых… Смешно, конечно!

У стенки, занимая полкомнаты, стояла обшарпанная широкая, как полати, деревянная кровать, застеленная по доскам суконным одеялом. Хозяева когда-то спали на ней, как здесь было принято: гору перин вниз, под себя, гору — наверх, на себя. А если все-таки устроить ложе по древнему российскому обычаю?

— Я сейчас…

Он не думал об опасности, когда шагнул за порог, не думал, что может найти случайную смерть от лесных бандитов. Было одно только желание — наломать, принести еловых веток.

Ветки, когда он их нес, одуряюще пахли смолой, видно, из последних сил, обманутые теплом бабьего лета, гнали еще по жилам соки жизни.

Она ждала его, сидела на стуле в той же позе, в какой оставил, — задумчивая, окаменевшая. Он молча сдернул одеяло, положил ветки на доски, прикрыл их одеялом, — бросил поверх зеленую «английскую» шинель — в комнате разлился живой запах леса — и обернулся к Вале…


Алексей не спал. Краешек луны уплыл, спрятался за оконную раму, сумеречней стало в комнате. В спящей Вале было сейчас что-то детское, беспомощное — рассыпанные по подушке волосы, губы подергиваются в грустной усмешке, оголенные колени подобраны к животу, открытое плечо — чистое, белое… Тогда, в той польской деревеньке, в его клетушке, она так же быстро успокоилась, затихла. Он же не сомкнул глаз и на минуту…

А теперь вот эти слова… «Только, Алексей, дочек не бросай… Никогда!» Откуда это у нее?..

Алексей осторожно высвободил совсем одеревеневшую, бесчувственную левую руку, правой натянул на Валю простыню и закрыл отяжелевшие веки.

4

Валю удалось положить в клинику медицинского института на Пироговской. Фурашову сказали, что здесь лечат новым опытным препаратом.

В тот день Алексей с утра поехал в институт договориться, когда можно приехать с женой. Перед отъездом генерал Сергеев сказал: «В случае задержки позвоните!»

Но звонить не пришлось: главврач, полный, страдающий одышкой человек в белой шапочке, с редкой, клинышком, бородкой, в пенсне, пришел сразу. Пропустив в строгий, весь белый кабинет, сказал:

— Мне позвонил Дмитрий Николаевич.

«Вот оно что! Значит, я сказал Сергееву, а он — маршалу…»

— Вы не смущайтесь! — словно угадав мысли Фурашова, заметил врач. — Старые знакомые. Давно такая беда приключилась, подполковник, с женой?

— Видите ли, доктор…

И то ли что-то располагающее было во воем покойном, благообразно-старческом облике врача, то ли сработал мгновенный порыв — расположить врача к судьбе Вали — он должен помочь ей, — а может, и все вместе взятое сказалось, — Алексей поведал и о Зееловских высотах, атаках, санбате, круглосуточных операциях, бессонных Валиных ночах, нервах и тех «мензурках для облегчения».

Врач слушал, сцепив белые, прозрачно-сухие пальцы на краю стола, смотрел сквозь стекла пенсне проницательно и мягко. Дослушав, сказал:

— Понимаю… Вполне понимаю. Печать войны… Разные люди — сильные и слабые — по-разному и калечила война… Что ж, освободится место — позвоним.

Позвонили на другой день. И когда Алексей привез Валю, ее приняли вежливо и предупредительно. Он слышал, как девчушка в приемном отделении шепнула дежурному врачу: «По личному указанию Викентия Германовича».

Алексей, не ожидавший, что так скоро удастся пристроить Валю, был суетливо-взволнован: подавал ей тапочки, халат, совал банки с вареньем, допытывался, что принести в следующий раз, и не замечал, казалось, ее безрадостного состояния, односложных ответов. Впрочем, если бы и заметил — не удивился, бы: не на веселое представление идет, в больницу как-никак…

— До свидания! Детей там…

Пожилая грудастая нянечка с засученными рукавами не очень чистого, засаленного на локтях халата повела Валю из приемной по лестнице. Алексей спустился в сад и оглянулся. Валя стояла в лестничном пролете второго этажа, в байковом не по росту, вытертом халате, с бледным болезненным лицом, потерянная и жалкая. Да, с того ночного разговора она как-то притихла, замкнулась. Он помахал ей. Ее рука поднялась, качнулась — вроде бы она хотела ответить, но вяло, как плеть, опустилась. Повернувшись, торопливо пошла за няней.

И опять резануло в ушах: «Только, Алексей, дочек не бросай! Никогда! Никогда!»

Откуда, почему это у нее?..

Загрузка...