Февральский день в городе Кашине был поразительно красив. Это не ностальгическое восприятие последнего дня на свободе, это факт.
Мороз и яркое в конце зимы солнце. Высокий берег Кашинки, церковь Фрола и Лавра на горе и знаменитый собор Анны Кашинской под голубым небом. А плакучие ивы в инее таком сильном, что каждая опущенная к реке ветвь как хрустальная и в руку толщиной. Нет, не могу я описать это красивое, ясное, очень русское утро, не знаю, как в тысячный раз писать о том, что снег слепяще голубой и белый, что он скрипит под моими сапогами — вытяжками, что мне тепло в моем полубушлате с воротником, добытым в лагере в последнюю неделю перед «свободной».
Я был совершенно счастлив в то утро и, чтобы еще раз убедить читателя, что то утро не задним числом так ярко окрашено, свидетельствую: в моей жизни было много дней и ночей, когда я бывал совершенно счастливым человеком. Таких дней было много, а забирали меня только дважды. Это было во второй раз, в 1951 году.
Так вот я был счастлив. Я бежал через речку в свою медицинскую школу, где ребят вообще-то было мало, а я был, вернее, чувствовал себя едва ли не самым заметным из них.
Накануне художественная самодеятельность нашей школы по просьбе публики повторяла в городском Доме куль туры концерт из произведений Пушкина. Я был художественным руководителем этой самодеятельности, а еще я вел концерт, читал стихи и во втором отделении исполнял роль старого цыгана в «Цыганах», которые сам поставил.
Хорошо помню, как, сбегая с берега на лед и вновь легко поднимаясь на крутой берег к школе, я думал о том, что на третьем пушкинском концерте надо будет показать сцену в корчме из «Бориса Годунова».
Привлекало меня в этой сцене поразительное, только тогда открывшееся мне качество. Тогда я, видимо, формулировал это иначе, но смысл, как сказали бы теперь, в том, что все персонажи этой короткой сцены пребывают не в своих социальных ролях. Их внешнее «легальное» положение вовсе не соответствует внутренней цели и даже противоречит ей. Может быть, это в жизни вообще так? Или только в России? У Шекспира? Нет, у Шекспира иначе. Сцена в корчме это Россия вчера и завтра.
Я повторял про себя любимые реплики этой сцены.
Да, вчера был успех. Сняв грим, я спустился в буфет взял две кружки пива, протиснулся с ними в угол, где стояли пустые ящики и бочки. За мной следом со своими двумя кружками пролез к бочке низкорослый и мрачный младший лейтенант. Лейтенант кивнул мне, как знакомому, и я до сих пор не могу сказать, знал ли он о том, что завтра нам встречаться. (А вокруг люди обсуждали наш концерт Господи! Ведь никто теперь не поверит, что так было. Какой клуб? Какая самодеятельность? Обсуждали? Теперь никаких таких дел. Теперь телевизор.)
А в нашей фельдшерско-акушерской школе вчерашний концерт обсуждался и в классах, и в учительской И я не уди вился, когда меня с урока химии попросили к телефону. Ученика с урока к телефону? Но ведь я не просто ученик, я в некотором роде знаменитость.
В учительской меня ждали двое: один из них — тот, с которым мы на одну бочку кружки ставили, другой — рослый, бравый, как из ансамбля красноармейской песни и пляски.
— Вы извините, что мы вас оторвали от урока, но надо бы подъехать к дому, где вы живете. Через час будем обратно.
— Портфель брать?
Обязательно.
Я все понял. Когда говорю это слово, то именно «все» и подразумеваю.
Я знал, но еще час назад не хотел думать о том, что постепенно подбирают всех, кого выпустили из лагерей по окончании срока. Поживет человек год-два на свободе где-нибудь вдалеке от столиц, а его опять возьмут, а что сделают — неизвестно. Сгинет, и все. Уже исчезали так кое-кто. Мой солагерник Константин Павлович Ротов, например. Но Ротов — знаменитый карикатурист, а после лагеря слишком близко к Москве потянулся. А меня-то, меня-то за что было брать? Сын за отца не отвечает.
Если это повторять очень часто, то можно себя убедить в чем-то. Один раз ведь отсидел за отца, неужто второй раз возьмут? Ведь сын за отца не отвечает. Все-таки.
Нет, я сразу понял, что хотя сын за отца не отвечает, но меня сейчас взяли, что это уже навсегда, что второй раз я не переживу ни следствия, ни тюряги, ни каторги. Второй раз не пережить. Навсегда берут меня парни. Никаких к ним претензий. Ни тогда, ни сейчас. Перечитываю написанное, вспоминаю, и вдруг приходит мысль: а может, грустный младший лейтенант с каким-то крамольным умыслом ко мне с пивом протиснулся. Может, хотел предупредить, остеречь, намекнуть, чтобы я исчез куда-то. И не поручусь я, что тот младший лейтенант ничего не говорил мне. Только разве понял бы я в эйфории, в детском своем упоении от сценического успеха. А фамилии запомнились. Маленький — Битилев, а большой — Майоров.
За окном учительской я увидел голубые санки, в которые был запряжен лоснящийся под солнцем вороной жеребец. Я пошел в раздевалку, надел свой полубушлат, вывезенный из лагеря, поднялся на второй этаж за портфелем, и в этот момент раздался звонок с урока.
Из всех дверей выскочили девчата и ребята — участники моей самодеятельности.
— Ты куда?
— Надолго?
— Чего среди уроков?
И тут я сделал нечто, чего от себя не ожидал.
— Репетиция, ребята, будет обязательно. Ровно в пять! Чтобы все были! Весь состав драмкружка — «Цыганы», «Годунов», и пусть хор тоже соберется. Если я задержусь, то ждите. Час, два. Но я обязательно приду. Ждите!
«Зачем?» — спросите вы.
А затем, чтобы у моих артистов было время всем вместе обсудить мой арест, если им скажут прямо, или мое исчезновение, значение которого они поймут позже. Это будут мои поминки! Как хорошо, что я догадался их устроить! Небезвестно уйду с этого света.
Мы сели в голубые санки. Сияло небо, снег скрипел под полозьями, и летел снежный пух из-под копыт вороного. А плакучие ивы над рекой были как в опере. А мы сидели в санках — трое молодых людей, и один из нас вдруг запел песню про тачанку-ростовчанку, все четыре колеса. Это пел я.
В тот день ко мне привязывались разные песни и песенки. Во время обыска в доме у бабы Дуни я стоял у окна и пел про городской сад, где играет духовой оркестр; позже, когда сидел в предварилке, — про солдат, которые идут стороной незнакомой. Не знаю, почему я пел. Почему мне это было надо? Парадоксальная реакция?
А не парадокс, что баба Дуня потом рассказывала, что квартиранта ее посадили, чтобы не распространял рак. «Он уколы делал вроде для аборта, а на самом деле от этого рак». («Уколы для аборта» я тоже никогда не делал, и бабка это знала.)
Ни в чем не виню бабу Дуню, хорошая была старуха, добрая, справедливая, правда, дикая совсем.
Летом того же года я ехал этапом из Калинина через московскую, рузаевскую, куйбышевскую и ташкентскую пересылки в Джамбульскую область, где, как мне объяснили авторитетно, я буду пребывать до конца своих дней, если кто-то не решит загнать меня еще дальше. «Ведь, по идее, вы не должны быть так близко от Узбекистана».
…Ташкентская пересылка пятьдесят первого года, наглухо закрытые бараки, где, видимо, битком набито. Зной, бьющий по крышам этих бараков, пустые аллеи, клумбы вровень с крышами бараков, розы и хризантемы размером в чайник, гладиолусы, ирисы, астры, опять розы, розы, розы.
Нас, транзитников, в барак не загнали. Мы сидели под огромным карагачем, в тени. Кто-то сказал, что часам к семи поведут на вокзал к поезду Джелалабад — Фрунзе, там идет вагонзак, столыпинский, как его называли очень долго после того, как самого Столыпина не только убили, но и забыли.
Я почти не помню товарищей по этому этапу. Они менялись часто. Распихивали нас по разным камерам, по разным купе (не знаю, как назвать эти камеры в вагоне). Врезалось только, что в том этапе люди часто теряли сознание. Лето было жаркое. Так, по дороге с Ташкентского вокзала потерял сознание здоровенный широкоплечий крымский татарин, получивший четвертак за побег с места поселения.
…Мы сидели под деревом в тени, еды нам не давали, чтобы не канителиться. А нам и не хотелось есть, очень уж противно воняло с кухни.
Мы сидели между белыми бараками у белой какой-то стены, и цветов было столько, сколько я не видел потом ни в ботаническом саду, ни на виллах Средиземного моря, ни в правительственных резиденциях. Цветов было так много, что меня все не оставляет мысль о тогдашнем начальнике пересылки. Кто он был? Сумасшедший? А может, он торговал цветами? Или это была показуха?
Часов, наверное, в шесть, когда жара еще полыхала, нас опять набили в «воронок», раскаленный снаружи и вонючий внутри. Мы долго ехали по каким-то ухабам, долго стояли где-то, опять тряслись, когда наконец дверь открылась, и мы стали вываливаться на землю. Земля запомнилась прохладной и влажной.
Как это она могла быть в Ташкенте в конце летнего дня — прохладной и влажной? Наверно, ее полили к вечеру из шланга.
Быстро, по-деловому нас построили, пересчитали и ввели во дворик, который одной калиткой выходил на привокзальную площадь, а другой — на левую часть перрона в той его части, где останавливается паровоз.
Рядами нас поставили на колени. В этом не было специального унижения достоинства. О человеческом достоинстве вообще никто и думать не думал. Просто есть разные теории предупреждения побегов, по одной из этих теорий считается, что в положении «на коленях» ноги сильно затекают, а на затекших ногах стартовый рывок совершить труднее.
Мы стояли на коленях и наслаждались вечерней прохладой. Я оказался в первом ряду перед проемом, выходившим на перрон. Калитку кто-то сорвал, она валялась в стороне, поэтому передо мной открывался самый заманчивый театр, театр воли, театр загадочных странствий — перрон большого вокзала.
Ходили какие-то люди, кто-то по делу, кто-то прогуливался в ожидании поезда. Кто-то из гулявших видел людей, стоявших на коленях в хитром дворике, одни вглядывались в нас краем глаза, замедляли шаг, другие испуганно отворачивались, спешили прочь. Не знаю, как бы поступил я, если б смотрел во дворик с перрона. Что было бы сильнее: любопытство, сочувствие или страх, инстинктивное желание отойти от пропасти?
А я стоял на коленях в первом ряду и далеко слева увидел в тупике салон-вагон, которым примерно дважды в год мы с отцом ездили в Москву. Ни в какое другое время я не оказывался в такой близи от отца. Он не уходил на работу, не уезжал в командировку… Пять суток в Москву и пять суток из Москвы он был рядом.
Он читал какие-то книги, просматривал какие-то бумаги, что-то писал. Иногда играл в преферанс или в шахматы. В вагоне нашем пустых купе не было, попутчиков отец набирал с удовольствием. Это были интересные люди из Ташкента и областей. Любил я и проводников этого вагона, один из них был поваром. В вагоне кормили вкуснее, чем дома, все пять дней жарили котлеты с картошкой. Дома мяса нам давали мало.
Салон-вагон цепляли в хвост поезда, и задняя его стена с большими зеркального стекла окнами, с креслами у этих окон была моим самым любимым местом.
Летели из-под вагона рельсы, мелькали шпалы и черная мазутная галька, а по краям насыпи за полосой отчуждения неслась и мелькала страна тридцатых годов, то голодная, разутая, раздетая, то едва утолившая голод и надевшая ватник. Станционный люд и пристанционная жизнь, наверное, один из самых верных показателей жизни всей страны.
Мне было, видимо, лет шесть, когда наш салон-вагон зимой шел по казахской земле.
Кажется, это была станция Казалинск. Вагон остановился против белого станционного здания, снег тонкой рваной простыней покрывал пути и степь вокруг, а возле поезда с воздетыми в мольбе руками стояли скелеты, живые скелеты с маленькими детскими скелетиками на руках.
Не хочу придумывать или додумывать, что сказал мой отец или хоть какое у него было лицо. Не помню отца в те минуты, вообще ничего не помню, кроме белой простыни несвежего снега и людей с черными лицами и черными руками, воздетыми не в протесте, а в мольбе о куске хлеба.
А в вагоне нашем, наверное, жарили котлеты с картошкой, наверное, на бараньем сале.
…Да, без сомнения я видел из калитки именно наш салон-вагон. Теперь он, судя по внешнему виду, был спущен в пользование другой номенклатуры, может быть, он принадлежал начальнику отделения дороги, политотделу, профсоюзу, комсомолу, но это был тот самый салон-вагон.
Между тем поезд, к которому нас привезли, все еще не подходил, ног под собой я вовсе не чувствовал, а глядел во все глаза на вольную жизнь и думал о сюжете собственной жизни. Без сожаления к себе, но с восхищением перед всемогуществом судьбы, той судьбы, которую тогда, я это точно помню, считал только сюжетом.
Если бы люди, гуляющие сейчас по перрону Ташкентского вокзала, знали, если б им рассказать, что худой арестант в ковбойке и очках, стоящий здесь в первом ряду, это сын человека, именем которого назывались в республике десятки колхозов, улиц, многие предприятия и школы, главный стадион республики и Дворец пионеров… Даже город был Акмальабад… Если бы они знали, что этот доходяга — очкарик в ковбойке, стоящий на коленях в ожидании команды, сын того человека и это его единственная вина, они бы кое-что поняли в жизни. «Какой сюжет! — с восторгом думал я. — Какой сюжет!»
Нет, я и не мечтал быть писателем, — я читал собственную жизнь как читатель со стороны.
Я ехал из тюрьмы в ссылку. Не на каторгу, не в лагерь, не в другую тюрьму. Я ехал в ссылку. Какое счастье — не в лагерь, а в ссылку!
Я читал свою жизнь со стороны и, может быть, думал: как ему повезло! Какой сюжет!
Мне вспомнилось все это особенно ярко и с тем же невольным восклицанием перед сложностью жизни, когда я ноябрьской ночью 1978 года прилетел в Ташкент на юбилей отца.
У трапа самолета стояла машина, какой-то незнакомый человек бросился ко мне.
— Вы товарищ Икрамов? Камил Акмалевич?
Я и не думал, что меня должны встречать, да еще у трапа.
Встречавший старался не подать виду, но явно огорчился, что вещи мои в общем багаже, а не в специальном, что их придется ждать, потом он извинился, что везет меня не в ту гостиницу, куда бы хотел. Там сейчас разместился руководитель Эфиопии товарищ Менгисту Хайле Мариам и сопровождающие его лица.
Что-то мешает мне хоть на пять минут подъехать к ташкентской пересылке, хоть снаружи поглядеть. Не посмотрел я и на тот проходной дворик, цел ли, починили ли калитку. Что-то мешает, боюсь, что ли?
Юбилей отца проходил в конференц-зале филиала музея В. И. Ленина. Люди стояли в проходах. В фойе развернули фотовыставку. Очень мало фотографий отца сохранилось… А может, и хранятся где-то до поры. Помню, например, такую: отец надевает на Сталина полосатый халат — традиционный подарок узбеков. Это съезд колхозников-ударников хлопкосеющих республик.
И вот опять я на родине, опять езжу по колхозам и совхозам, чтобы понять и попонятней написать для всех о нынешнем дне республики.
И опять, как годы и годы назад, идут по дорогам автобусы с зажженными среди бела дня фарами. Идут автобусы, поют в автобусах горожане. Десятки, сотни, тысячи автобусов, сотни тысяч студентов, школьников, рабочих и служащих…
Я писал статьи для газеты о том, что на нынешнем уровне техники ручной сбор хлопка долее терпеть нельзя. Нашел сравнение: попробуйте хлеб собирать руками. Не серпом, а именно руками, срывая колоски по одному. Студенты собирают по шестьдесят килограммов в день, школьники — по тридцать. Это в начале уборки, когда хлопка много, когда он сам дается в руки. А в декабре? В декабре с темна до темна, и пять килограммов считается нормальным сбором. Пять килограммов хлопка четвертого сорта по двести рублей за тонну. Это сколько же в день он зарабатывает? Рубль? А сколько стоит совхозу или колхозу пропитание этого горожанина за тот же день? Сколько государство платит ему стипендии или среднемесячного оклада, сколько стоит простой оборудования и какой ущерб будет нанесен государству этими нынешними недоучившимися студентами, когда они станут специалистами?
Экономика колхозов и совхозов, бригадный подряд и безнарядные звенья… Все это я записывал в блокнот, наговаривал на диктофон, силился не забыть.
Зачем я все это делаю? Разве нет у меня, москвича, других забот, других тем? Я кляну себя за потерянное время, и единственное объяснение всему этому одно: я — сын Акмаля Икрамова, а он отдал жизнь этой земле, этим людям. Многое из того, о чем он мечтал, сбылось, но другое получилось не совсем так, а кое-что, возможно, вовсе наоборот. Что ж, все на свете поправимо, все, кроме смерти.
Несколько дней добросовестной журналистской работы и — дастархан перед отъездом. Так положено. Угощение будет обильное, но я не пью, научился решительно уклоняться даже при самых трогательных тостах. Но отказаться от застолья невозможно.
Меня ведут к дастархану, и вдруг я вижу, что людей становится все больше и больше. Пока режут барашка и разводят огонь, под чинарой расставлены стулья для избранных. Меня ведут, сажают в середину, сами хозяева придвигаются ближе. Пауза. Она затягивается.
— Рассказывайте, пожалуйста.
— Про что? — не сразу понимаю я.
— Про вашего отца. Как все это было?
Рассказываю. И вижу, что многое из моего рассказа этим людям известно давно, что они просто жаждали подтверждения того, что знали. Вижу, что время не стирает интереса, а разжигает его. И еще я вижу, что истина имеет абсолютное значение, иначе она вообще никакого значения не имеет.
Какие благополучные на вид люди слушают меня! Казалось бы, зачем им это? Зачем? Разве к ним это имеет отношение?
Оказывается, что имеет.
И как неуклонно влекут они меня своими расспросами к роковым дням тридцать седьмого! Как важно людям еще раз услышать, как это было. А может, как это бывает? А может — как сделать так, чтобы этого никогда уже больше не было? Все больше убеждаюсь, что в основе жгучего, неугасимого интереса к прошлому лежит подсознательный или даже почти бессознательный страх повторения ужасов тех лет с нами или нашими детьми, попытка найти, нащупать гарантии, если не гарантии, то хоть какие-нибудь надежды избежать повторения. Вот ведь жили же люди честно, были честными коммунистами, а потом вдруг все рухнуло для них и для их близких.
…Мы сидим под чинарой на венских стульях. Где-то за нашими спинами уже сготовилась еда, а хозяева слушают и слушают мой рассказ об отце, о матери, о нашем доме, о том как нависала над нами туча, как ударил гром.
Вдруг я перебиваю себя, потому что не первый раз говорю об этом и давно говорю спокойно. Вдруг я перебиваю себя и спрашиваю о чем-то, что относится к моей будущей статье о сборе хлопка.
— Да, кстати, я хотел спросить, есть ли хозяйства, которые отказываются от последней коробочки ради подъема зяби и промывки полей?
Мне отвечают, но смотрят на меня с удивлением: «Как он может?»
И правда! Как я могу?!
Я уже написал книгу в серии «Пламенные революционеры». Называется она «Все возможное счастье», повесть об Амангельды Иманове. В этой книге я хотел ответить на один из важнейших вопросов: почему в данном регионе победила Великая Октябрьская Социалистическая революция, почему она не могла не победить? Я люблю эту книгу, рад, что она благосклонно встречена критикой и читателями, что вышла вторым изданием, но повесть об Амангельды в значительной степени лишила меня возможности в данной книге возвращаться к проблемам кризиса царской власти, к фактам тупости и продажности колониальной администрации. Многое уже сказано, повторение и уточнение возможны, но в них мало необходимости. Во всяком случае, нет необходимости исследовать это художественно. Вот ведь известно, что из общей суммы государственных расходов в Туркестане 65 % шло военно-полицейскому ведомству, 13 817,9 тысяч рублей из 21 322 тысяч[6]. Чего стоило охрана! На это только часть суммы, ибо на низших ступенях охранительная деятельность царизма финансировалась не бюджетом, а самими охраняемыми. Туземное население само содержало своих старшин, полицейских и уездных начальников.
Впрочем, и об этом говорилось в моей предыдущей книге. А вот о том, чем жизнь Акмаля Икрамова в корне отличается от судеб многих героев книг серии «Пламенные революционеры», я все еще ничего не сказал. До сих пор.
О героях этой серии иногда говорилось: «Его жизнь трагически оборвалась в таком-то году…» Год этот чаще всего — тридцать седьмой, тридцать восьмой, сороковой… Обстоятельства гибели всем понятны, а подробности в какой-то мере повторяются.
Акмаль Икрамов выделяется из этой массы героев тем, что принадлежит к числу самых трагических жертв. Он не только погиб тогда, но погибал публично, служил показательной мишенью у всех на виду. Он «проходил» по знаменитому открытому процессу «право-троцкистского блока» в марте 1938 года.
Стенографические отчеты выдержками печатались в газетах, журналисты давали свои репортажи, а позже вышли судебный отчет и стенограмма процесса.
Теперь, в восьмидесятых, оказывается, что эти книги сохранились во многих домах, их читают и перечитывают, потому что многое там выглядит абсолютно загадочным. Так и мне казалось когда-то, когда я впервые решил выяснить: что же это было, как могло быть?
Я возвращался в Москву в конце апреля 1955 года. За двенадцать лет у меня не осталось ни родственников, ни близких друзей, и в поезде я думал о том, куда бы деть мой фанерный самодельный чемодан, который я покрасил черной липкой краской, куда деть нелепое зимнее пальто, когда я сойду на Казанском вокзале.
Пальто, допустим, можно было бы сдать на какую-нибудь ресторанную вешалку и уйти с номерком в город, а чемодан?.. Я боялся, что липкий чемодан без замка не примут в камеру хранения.
Сосед по общему вагону, рентгенолог Саша, возвращался в Москву после трех лет работы по распределению и считал, что наши судьбы схожи. Его заставили три года жить не дома, и меня тоже. Саша этот все время занимал меня разговорами о кукурузе, которая тогда только начала заполнять газетные страницы.
— Кукуруза! — восклицал он мне шепотом в ухо. — Кукуруза! Какая может быть кукуруза!
С непонятной мне страстностью этот вполне городской человек подсчитывал трудовые затраты, которые требует возделывание кукурузы на зерно и на силос, сравнивал кукурузу с ячменем и с овсом, вздыхал и охал.
— Не на кого опереться, — шепотом говорил он мне. — Понимаешь, не на кого опереться.
Я не понимал ни в кукурузе, ни в овсе, ибо в отличие от Саши не прочел какого-то очередного подвала в центральной газете. Я не понимал: почему Сашу четверо суток волнует этот вопрос, на кого и в чем ему нужно опираться? Я думал о чемодане, думал о том, удобно ли просить Сашу оставить чемодан у него, и соглашался с ним насчет кукурузы и трудовых затрат.
У противоположного окна ехала блондинка, инженер-химик, возвращавшаяся из Чимкента в Мончегорск. Я заигрывал с ней, но блондинка не принимала моих ухаживаний.
Видимо, за время командировки ей надоели случайные ухаживатели. А может быть, я был слишком рассеян и напуган предстоящим приездом в Москву, чтобы быть хорошим кавалером. Мне кажется, что весь я тогда вибрировал, и голос мой дрожал и ломался.
Тринадцать тюрем и лагерей, пересылки, этапы, вагонзаки-столыпинки и телячьи вагоны, конвой с собаками и деревянными молотками — все это не вспоминалось. Нет, я ни о чем не мог думать, а если бы тому, что происходило в моей голове и в моей душе, можно было найти словесное выражение, то оно умещалось в один вопрос: «Неужели?»
Сын врага народа Акмаля Икрамова возвращается в Москву. Сын реабилитирован, хотя про реабилитацию отца и речи не шло. Был тогда анекдот, который, боюсь, кроме меня, никто уже и не помнит.
«Посадили репку. За репку — дедку, за дедку — бабку, за бабку — дочку, за дочку — внучку, за внучку — Жучку, за Жучку — кошку, за кошку — мышку… Так вот мышку на днях реабилитировали».
Я был этой самой мышкой.
Поезд пришел в Москву утром 28 апреля. Чемодан и пальто я оставил у Саши. Я выпил с ним и его женой сладкого вина, получил приглашение (очень важное, очень существенное) переночевать у них, если не найду где, и пошел гулять.
Я шел по Москве, не боясь, что меня остановит милиционер… Я даже хотел, чтобы меня остановил милиционер, и потому всякий раз, когда я его видел, у меня немного замирало сердце.
Это только говорится так: пошел гулять. Я не знал, кто пустит меня к себе, а кто не пустит. Не было уже деда по матери, не было тетки — его падчерицы. Оставалась сестра деда и двое ее взрослых и благополучных детей. Я пришел к ним. Ох, какая поднялась суета, как меня кормили обедом, какой был чай, с каким домашним печеньем! А когда я вышел от них на улицу, то вдруг понял, что они не спросили меня, где я буду жить, где переночую? Не спросили, и все.
Я пошел к семье своего лагерного друга Евгения Александровича Гнедина, бывшего до ареста заведующим отделом печати Наркомата иностранных дел, ближайшим сотрудником М. М. Литвинова. Безуспешно звонил я в их индивидуальный звонок, потом позвонил в общий, и соседка по коммуналке объяснила, что родные Евгения Александровича уехали к нему в ссылку.
Но ничто не казалось мне сложным, ничто не огорчало, даже не заботило.
В апреле я приехал, в мае мне удалось временно прописаться у моей бывшей няни, с первого июня я поступил на работу, а в один из летних вечеров пошел в Историческую библиотеку, чтобы выяснить, кто же все-таки был мой отец Акмаль Икрамов, за что его расстреляли, в чем он признавался на знаменитом процессе в марте 1938 года.
Я никогда не верил, что он шпион, диверсант, убийца, вредитель и буржуазный националист. Но, видимо, что-то было? Иначе зачем же поднимать весь этот сыр-бор? Что-то было, что-то было. Что?
Не шпион, не диверсант, не убийца, не буржуазный националист — этого мало знать об отце.
Среди тысяч коммунистов и старых коммунистов, которых я встречал в лагерях, не было врагов народа. Ни одного. Встречались плохие люди, бывали мерзавцы, фанатики и дураки. Врагов народа не было.
Зато многие из них говорили о том, что «лес рубят — щепки летят». Видимо, подразумевая, что лес — это другие. А мы — щепки. Щепки с подпольным партийным стажем говорили о лесе, который нужно рубить, и почти никогда — не вспомню я ни одного случая — о лесорубе, который по совместительству был и садоводом. Впрочем, одно другому в абстрактном значении ничуть не противоречит. Сколько нужно времени, чтобы заметить очевидность, уйти от абстракций?
Не думаю, чтобы эти люди боялись высказывать свои мысли. Они не думали так, как думают теперь все нормальные люди. Абстракции полностью лишали их возможности видеть то, что было перед глазами. А может быть, очевидность угнетала их, в то время как абстракции утешали. Как медленно протекает процесс общественного осознания? И что такое общественное сознание?
Помню только один, поразивший меня разговор. Старый троцкист — троцкистов за коммунистов никто в лагере не считал — беззубый дистрофик со злыми глазами, вмешался в какой-то разговор о Сталине.
— Сволочь! Он уничтожил нас, опозорил Троцкого, а потом взял нашу же программу. Он все украл у Троцкого.
Старика звали Савченко, он был на грани между жизнью и смертью. Я поверил ему и, до сих пор ничего толком не зная о Троцком и троцкизме, к словам Савченко отношусь с доверием. Симпатии к Троцкому у меня тогда не возникло — даже, скорее, наоборот. Но странно, что благоговения перед Сталиным почему-то тоже не убавилось.
«Лес рубят — щепки летят», — говорили люди. И еще говорили о логике борьбы. Мой отец не был щепкой — это я знал точно. Оставалась логика борьбы.
О борьбе люди любили поговорить. Тоже абстрактно. Сейчас — поразительно, как быстро летит время, — у всех на устах слова известной песенки:
За что сидим — не помним и не знаем.
Здесь конвоиры дики и грубы.
Мы это все, однако, понимаем
Как обостренье классовой борьбы.
Все улыбаются иронически и мудро. Получается, что песня сочинена вроде бы не теперь, а в тридцать седьмом году. А мне обидно, что мои друзья и наставники в лагере, люди очень образованные, много видавшие на своем веку, прочитавшие тысячи умных книг, которых давным-давно и достать-то нигде уже нельзя, они, эти люди, не могли так мудро иронически улыбаться.
«Лес рубят — щепки летят!» О превращении леса в щепку люди боялись думать.
Однажды меня отправляли из одного лагеря в другой. Это было в сорок восьмом году. Я почти полностью отсидел свои первые пять лет, близился день освобождения, и возле вахты, напутствуя меня, собрались мои друзья.
У каждого из них на свободе были дети, как правило, старше меня; они не видели их лет по восемь — десять и не знали, когда увидят и увидят ли. Они любили меня, верили, хотели верить в мое счастье. В бараках после работы они подсовывали мне книжки: «Диалектику природы» и «Анти-Дюринг», Чернышевского, Белинского, «Историческую поэтику» А. Н. Веселовского. Они специально выписывали эти книжки из дома, после работы проводили для меня семинары, корили за ошибки и уклоны, которые я допускал в своих соображениях по поводу прочитанного. Они стыдили меня за «экономизм», за «вульгарное социологизаторство» и за многое другое, что было так же точно и просто сформулировано. Они очень верили в меня, преувеличивали мои способности, радовались моей элементарной сообразительности и юношескому любопытству. Я заменял им их детей, поэтому они не знали меры ни в похвалах, ни в упреках Как я узнал много позже, один из них, старый педагог, сидевший еще при Николае Втором Кровавом и при Александре Федоровиче Керенском, при каждом поправении правительства Латвии и при диктатуре Ульманиса, за глаза называл меня молодым титаном.
Этим прекрасным и чистым людям верить в меня было необходимо. Я один мог иметь хоть какую-то надежду на будущее, а без веры в лучшее будущее они не могли бы жить.
В то холодное осеннее утро я стоял у вахты в ожидании конвоя, а мои друзья и наставники торопились обнять меня, сказать самое необходимое, самое сердечное.
Ты должен учиться. Ты должен стать образованным человеком. Ты будешь счастлив, но за счастье нужно бороться.
— Помни, что говорил Ленин: «Коммунистом можно стать лишь тогда, когда обогатишь свой мозг всеми знаниями, которые накопило человечество».
Тебе предстоят трудности, но ты должен бороться за будущее, за коммунизм. Важно видеть главное в жизни, не спотыкаться о мелочи.
— Не озлобляйся в борьбе. Помни, ты должен быть настоящим коммунистом, достойным твоего отца.
Так или примерно так говорили мои старшие друзья. Сейчас их слова кажутся мне слишком уж прямолинейными, но других слов не припоминается. Да, да! Они говорили именно это — быть достойным отца, быть ленинцем.
Вдруг открылась дверь конторы, откуда выглянул рыжий и узкогрудый начальник УРЧ, лейтенант, фамилию которого я нарочно искажу — Собеев, и позвал меня.
— Можно вас на минуточку?
Я встревожился, забеспокоились и провожающие. Лейтенант впервые назвал меня на «вы».
Он провел меня в кабинет, плотно прикрыл обитую черной клеенкой дверь и, кивнув за окно, где стояли провожающие, сказал:
— Гляди-ка, кто вас провожает.
— Мои друзья, — ответил я, не очень понимая, куда он клонит.
— Друзья, — сердито подтвердил он. — Я знаю, что друзья. У каждого дело-то небось томов на пять. Везде побывали, со всеми разведками связи…
Не считая нужным спорить с ним в тот момент я возразил не по существу:
— Ну что вы. Это очень хорошие люди.
— Хорошие, — искренне согласился он. — Одно другому не мешает. Но скажи-ка, как я к тебе относился за это время, скажи?
Начальник относился ко мне без злобы и, когда я в последние месяцы работал у него в канцелярии, упрекал меня только за почерк. «Почерк — это главное, — говорил он. — Вот возьми меня. Я в армии начал с рядового и дошел до лейтенанта. Всю войну прослужил в наградном отделе. У нас капитанов на передовую отправляли, а я — старшина, и все равно меня ценили».
(Почерк у Собеева был действительно отменный. Я всегда вспоминаю его, когда вижу дипломы кандидатов наук. Фамилии там вписывает, очевидно, кто-то из малоспособных учеников моего бывшего начальника.)
— Слушай, — проникновенно продолжал лейтенант, — как я к тебе относился? Ты на меня не обижаешься?
— Что вы, гражданин начальник. Никакой обиды быть не может, вы мужик хороший.
— А твои дружки? — опять показал он за окно. — Они на меня не обижаются?
— Да вроде бы нет, — сказал я. — Чего им на вас обижаться.
— Ну то-то, — Собеев благодарно мне кивнул и с фальшивой бесшабашностью добавил: — Когда все переменится и вы будете наверху, ты мне это не забудь.
— Конечно, — ответил я.
Заранее настроившись соглашаться со всем, что мне скажет начальник, я даже удивиться не успел. Так до сих пор и удивляюсь.
Те старики, что провожали меня на вахте, умерли. Мы виделись, переписывались, перезванивались, передавали приветы через общих знакомых. Никто из них не хотел того, что мерещилось начальнику УРЧ, никто никуда не уехал. А для старого латышского эсдека и перед смертью высшей рекомендацией было сказать о ком-то: «Это — настоящий коммунист».
Эх, начальник, начальник!
Не могу не вспомнить: один из тех, кто стоял возле вахты и кого обвиняли в связях со всеми разведками, незадолго до освобождения имел со мной разговор.
Меня только что выпустили из карцера, где я пробыл десять суток за пререкания с начальником режима. Выйдя, я нес этого начальника как мог и вслух мечтал пристрелить его, если бы хоть на минуту попал мне в руки автомат.
А старший друг сказал:
— Я вас понимаю, Камил, но представьте себе такую ситуацию: американцы выбросили в район нашего лагеря десант. Они решили вооружить заключенных и повести против Советской власти. И вот с одной стороны — американцы, власовцы, бандеровцы, а с другой — вохра и наш подлый начальник режима. Ведь вы все равно должны быть с ним, ибо он за революцию. Помните о главном выборе!
Я помнил, я четко знал, что быть мне с начальником режима, и в бою я докажу ему, что я настоящий советский человек.
Друг мой покоится на Митинском кладбище под Москвой. О нем я еще расскажу в этой книге.