Ни один узбек не вернется домой без подарков близким Даже если отлучка была недельной. Без подарков нельзя. Пусть это будет торбочка сухого урюка, горсть джиды или скромный букетик, который он разберет по цветочку для каждого и вручит со значением.
Акмаль возвращался из кишлака Пскент. Месяц с лишним не был дома и в путь отправился не утром, как настойчиво советовал хозяин, а на ночь глядя.
На дорогах шалили. Это только говорится так — шалили. Разбой, которого и прежде вокруг Ташкента хватало, теперь, во время мировой войны, стал повсеместным. Грабили купцов и простых дехкан, грабили и убивали одиноких путников, нападали группами в два-три человека и большими вооруженными шайками. Голодные грабили сытых, а порой и сытые сытых. Такая пошла жизнь.
Иброхимбай, у которого Акмаль прослужил все лето и осень, считался человеком достойным, род свой вел от святых, хозяйство имел крепкое, держал лавку, имел и трех батраков. Акмаль был один из них, но хозяин выделил его. Вот и теперь, подводя итог долгой службы, Иброхимбай расчет произвел тщательно и до копейки, а сверх всего попросил передать родителям отрез черного ситца в мелкий цветочек и целую голову сахара, обернутую в синюю с белым бумагу.
Весной, нанимая Акмаля, бай Иброхим Ходжи Алимбаев полагал, что новый работник не только для поля пригодится, не только для строительства. На эти дела и в кишлаке людей хватает. Акмаль — сын друга, почтенного ташкентского муллы Икрама, почти родственник: грамотный, умеющий вести торговые книги, несмотря на молодость, знаток Корана и других священных книг.
Бог не дал баю Иброхиму сына, способного взять на себя все дела. Именно с мольбой о сыне ходил пскентский мулла в Мекку и Медину, именно в хаджже к священной Каабе познакомился и сдружился с муллой Икрамом. Теперь мулла Иброхим мечтал породниться с ним. Ни для кого в Пскенте это не было секретом. «Хочет женить Акмаля на своей Ханифе». Об этом говорили вслух.
Еще во время долгого пешего паломничества через несколько стран Востока мулла Иброхим проникся особым уважением к мулле Икраму. Для людей практической сметки часто бывает притягательным все, что выходит за пределы их собственных соображений. Большинство паломников в той небольшой группе шло к святым камням в надежде обрести нечто конкретное для себя: здоровье, уважение, удачу в торговых делах, более солидное положение среди богословов — улемов. Икрам шел в хаджж и молился не о конкретном, не о земном, он просил просветления и стойкости в вере.
Вот еще весной предложил Иброхимбай новому работнику самостоятельно выезжать с товарами на базары. Семь базаров в неделю проходили в округе. Кто бы отказался быть доверенным приказчиком?
Акмаль отказался. Над торговыми книгами он трудился по вечерам и с интересом, тонкости бухгалтерии понимал, сложные проценты считал в уме.
Бай Иброхим диву давался, как Акмаль ловко составляет счета владельцам двух хлопкоочистительных заводов — татарину Давыдову и поляку Тарсиновичу. Толково он брал товары в кредит. Стоять же за прилавком не хотел.
— Тут, мулла-ака, не ум нужно иметь. Тут другое надобно, чего у меня нет.
Высокого полета парень, думал о будущем зяте пскентский купец. Все увидит и отрежет, что и не заметишь, обидеться не успеешь.
Записав в книгу расходов стоимость ситца и сахарной головы, хозяин ни о чем не пожалел. Наступило новое время, видимо, это время таких непонятных.
С котомкой, переброшенной через плечо, Акмаль шел по начинающей твердеть холодной грязи. Ничто не могло испортить его радостного настроения. Даже значение щедрых подарков не омрачало. Пусть! Жениться он не собирается. Ни на ком. На Ханифе тем более. Голова сахара — отличный подарок. И ситец прекрасный. Мать спрячет его в сундуке и тут же очень скоро — Акмаль знал это — Зохиде подарит, первой и единственной своей невестке, жене старшего брата Карима.
Кенойе, так звал ее Акмаль, была любимицей матери. Тихая, скромная, худенькая, как тростинка, в сложной системе родства она приходилась сыновьям муллы Икрама двоюродной сестрой.
Всем Акмаль нес подарки. Младшим братьям крохотные ножи — пчаки, отцу — несколько аршин английской кисеи на чалму, матери — конфеты и два фунта фисташек. Все это вместе с подарками бая Иброхима составляло поистине достойный по случаю возвращения дар блудного сына.
Притча о блудном сыне занимала Акмаля. Варианты ее в приложении к конкретной ситуации могли быть разными. Не хотелось думать, что все будет по-старому: не зря же ушел он из дома, не зря еще раньше пробовал себя в самой тяжелой работе.
Шел батрак в азиатских остроносых галошах на босу ногу, в дешевом халате и выгоревшей тюбетейке, шел по-летнему одетый, но не мерз. За пазухой половина лепешки, на спине торба. Шел батрак и думал обо всем сразу: о восстаниях, вернее, бунтах, которые небывало всколыхнули в лето и осень 1916-го, если по-европейски считать, целые области Туркестана, о казнях сотен людей, о ценах, взлетевших невероятно, о том, как на глазах стала разваливаться и слабеть система, казавшаяся незыблемо твердой, система такая вроде бы совершенная в своей всепроникающей продажности и беспринципности. Еще он думал о жестком разделении городов покоренного края на две части — азиатскую и европейскую, между которыми самая настоящая пропасть. Лишь тот, кто никогда не бывал в горах, не знает, что пропасти начинаются с самых безобидных расщелин и оврагов.
Шел батрак Акмаль и вдруг на полдороге понял, что все происходящее необратимо, что нет тут остановки, никто не затормозит все убыстряющегося движения, никто не сможет повернуть вспять. Еще он понял, что Россия проиграет войну, проиграет — вот главное. Белый царь — ак подшо, всегда побеждавший своих врагов, так постоянно твердили русские газеты, белый царь, собравший под свою руку самые разные народы, теперь доживает последние дни.
Белый царь — ак подшо. Акмалю почему-то удобнее было называть царя Николая словами, распространенными среди простых узбеков.
Ак подшо Николай II уйдет навсегда, сгинет, несмотря на то что весь мир, казалось бы, для него свой: Англия и Франция с ним заодно и даже враг — германский царь Вильгельм — ему родственник. Ак подшо, белый царь, сгинет и утянет за собой сотни тысяч своих слуг, всех этих генералов с усами и в эполетах.
Еще перед войной Акмаль стал читать русские газеты Тогда случился очень крупный разговор с отцом. Зачем вспоминать это? Отец — это отец. Строгость его и суровость давно не удивляли Акмаля. Может быть, именно благодаря отцу сын понимал теперь неизбежность крушения старого мира. Может быть, отец первым среди родни ощутил это и потому так неистово противостоял всему новому, что входило в жизнь, так истово хватался за все устоявшееся, так старательно хотел огородить свой дом и своих детей.
Акмаль перекинул мешок с подарками на другое плечо. Пятифунтовая коническая голова сахара ощутимо ударила по лопатке. А насчет женитьбы на дочери Иброхимбая он и думать не станет.
О крушении империи начальник канцелярии Туркестанского генерал-губернаторства Алексей Николаевич Ерофеев не помышлял. Империя казалась ему крепостью во веки веков. Недостатков за ней он знал множество, много больше иных либеральных критиканов, но в отличие от них генерал верил в возможность все исправить и все наладить. Было бы только время.
Это как в шахматах, когда на необходимое количество ходов остается все меньше минут. Ходы нужно делать точно, а времени нет, только успевай толкать пешки…
Революционеры хотят решить все российские проблемы сверху, а говорят — будто снизу. Бомбы метали, чтобы царей заставить все менять, чтобы парламент, чтобы свобода, равенство, братство. Не для России это. Каждое государство — организм особенный, неповторимый. Что русскому — здорово, то немцу — смерть, недаром говорится. Взять хотя бы размеры, размах. Россия — это ведь не Тульская плюс Вологодская да Воронежская губернии, это ведь и самоеды с чукчами, малороссы с белорусами, поляки с грузинами, сарты всякие, киргизы, якуты. Это не одна земля, не один уклад, как во Франции какой-либо или же в Англии.
После ужасающего по своей неожиданности разгрома великой нашей державы в войне с крохотной островной и недавно еще полудикой Японией все стали искать причины: революционеры, жиды, интенданты… Но ведь причина поражения именно в том, что не каждый на своем месте хотел, не каждый умел честно исполнять долг, думал он. Вот и тут, в Туркестане, большинство бед от собственно туземной администрации, от волостных судей. Ну и наши россияне хороши. Соблазны больно велики, но не понять, кто кому уроки дает.
Сводки из действующей армии Алексей Николаевич читал всегда с одним и тем же выражением на лице — одна бровь чуть выше другой, губы трубочкой.
Если бы наука история служила только в поучение, ее бы так не ценили. Огромное число людей, особенно из власть имущих, любят историю не за горькие уроки — за ее утешительность. Взять хотя бы войну с Наполеоном. Чему она учит? А тому в первую очередь, что и падение Москвы не означало ничего окончательного.
Статистики выкладывали перед ним тревожные таблицы, сообщали и о том, что в Туркестан вместо необходимых 7000 пудов хлеба завезена лишь четвертая часть, что спекулянты торжествуют, а цены на муку и рис подскочили за год вдвое, на сахар и сало втрое. Но разве это существенно? Когда начались бунты в связи с реквизицией, полковник Лелютин из Туркестанского охранного отделения явился среди ночи. Любят жандармы власть пугать, цену себе набивают.
В конце концов все обошлось. Войска действовали умело, грамотно, по плану. Мятежные кишлаки сровняли с землей, выжгли посевы и сады, стреляли всех подряд. Но и законность была соблюдена: к смертной казни — всего 347 человек, на каторгу — 525.
Главной заботой теперь казалось другое — волнения среди русских. Началось с бабьих бунтов. Отвратительные эксцессы самой темной, неуправляемой части толпы — женщин. Озверелые от голода, они громили лавки, камнями забрасывали полицейских. Туземцы в этом почти не участвовали. Почти. Пока удавалось сделать так, чтобы две волны недовольства, волна туземная и русская, не превратились в девятый вал.
Перечитывая подготовленную для отправки почту, Алексей Николаевич поймал себя на мысли — в который раз поймал себя на этой мысли и в который раз не задержался на ней, — что сообщает он только успокоительные вести, только то, что по сути своей никакой особой реакции от читателей и не требует. Он взял из шкафа папку с копиями телеграмм, отыскал ту, что отправил в разгар восстания, когда устроили в Ташкенте военный парад для демонстрации силы русского оружия.
«Сего числа после парада почетные туземцы города Ташкента и туземцы — гласные ташкентской городской Думы обратились ко мне с письменной и словесной просьбой, что они, потрясенные и подавленные явным неповиновением некоторой части ташкентских горожан высочайшему повелению о привлечении туземного населения к тыловым работам, просят верить их глубокому возмущению дерзостным преступлением безумных ослушников и искреннему желанию искупить их великую вину…»
Генерал покачал головой. Тут не между строк можно прочесть, тут слова ясные: «потрясенные и подавленные явным неповиновением» и еще «дерзостные преступления безумных ослушников». Ясно сказано!
Ноябрь шестнадцатого года был сырым, ночью температура опускалась к нулю. Вот и сейчас в кабинете генерала ощущалась типично среднеазиатская холодная промозглость.
Алексей Николаевич помедлил, размышляя, позвать ли кого, чтобы растопили камин, самому ли это сделать. Он оглянулся: за бронзовой решеткой под высокими синего кафеля сводами толково лежали сухие лучинки, кривые обломки плетей саксаула, тяжелые полешки старых фруктовых деревьев.
Генерал, чуть кряхтя, опустился на корточки, чиркнул спичкой. Приятно видеть, как разгорается дерево, как послушен огонь человеку. И покряхтывать тоже приятно, не старческое это кряхтенье, а особое, вроде геканья, которое так необходимо при колке дров.
Здесь холодно, а каково полуголым бедолагам у Белого моря, каково им за Полярным кругом? Плохо, очень плохо. Но ведь надо. Необходимо. Некому больше строить важную железную дорогу. Велика Россия! Велика и потому преодолеет любую хворь.
Алексей Николаевич встал от жарко пылавшего камина, подошел к столу, на листке текущих дел сделал еще одну запись: «Усилить пропаганду патриотизма во всех изданиях русских и туземных. В церквах и мечетях».
Генерал подошел к окну, выходящему на просторную террасу. В летние дни она так спасала от зноя и слепящего света, теперь казалась угрюмой, пустой. Нелепо стояла белая плетеная мебель: стулья, столы и кресло-качалка. За круглыми массивными колоннами начинался сад. Он был тосклив в этот утренний холодный час. Последние листья казались черными.
Я потому позволил себе описание генерала, начальствующего в Туркестане, его дома, камина и сада, что располагаю не только документами, свидетельствующими о событиях шестнадцатого года и о ходе размышлений крупного колониального администратора. Дело еще в том, что мне слишком знаком этот дом, этот сад, эта мебель. В 1936 году по прямому приказу Сталина туда была переселена семья первого секретаря ЦК КП(б) Узбекистана.
До 1936-го мы жили в скромном доме на улице Уездной, где прежде жил, кажется, какой-то землемер. Пять комнат на семь человек семьи и домработницу, причем одна из комнат была для приезжающих гостей, еще одна — служебным кабинетом. Их много было, одинаковых домов на Уездной. И еще много таких же и лучше на улицах, параллельных и перпендикулярных нашей, — колониальный Ташкент, уютный, зеленый, с журчащими арыками. Он отделялся от Старого, азиатского, города военной крепостью, построенной по всем правилам фортификации XIX века после завоевания Ташкента. Рашидов потом построил там новое здание ЦК партии, а за ним — резиденции и дома для начальства.
Наше насильственное переселение в 1936 году запомнилось ярко. И писать об этом надо, ибо никто, кажется, не отметил, как, стерев всякую память о партмаксимуме, Сталин стал покупать, подкупать, разлагать своих сподвижников, руководителей партии в центре и на местах. Чем больше крови проливал он, тем важнее было создавать окружение, живущее не так, как народ, а так, чтобы этому окружению завидовали, чтобы рвались в него за благами, за особняками, дачами с поварами…
Помню, как всей семьей мы поехали осматривать дом, который сам Сталин предназначил Икрамову.
Тяжелые, медью окованные двери, из прихожей три ступеньки вверх, а над вторыми дверьми — кариатиды. Столовая с двумя коринфскими колоннами, кабинет с гнутой мебелью, обтянутой голубым шелком да еще с фарфоровыми медальонами на спинках.
Отец был предельно резок с тайно ухмыляющимся управделами. Тогда я впервые услышал слова «кариатиды» и «гризетка».
— Я ведь не гризетка, чтобы была такая мебель. И потом, эти кариатиды… Их же простые узбеки пугаться будут. С черного хода, что ли, их приглашать?
Мебель сменили, кариатиды остались. Ровно год мы прожили в этом доме. Там уже появилась специальная повариха, а в «черном» дворе — комнаты для дворника и для дежурных комиссаров, как называли тогда телохранителей в больших чинах ГУГБ НКВД СССР, подчиненных только Москве.
Исследователи найдут со временем документы о том, как росли ассигнования на быт партийных и государственных руководителей. Найдутся и документы об усилении охраны, которая обосновывалась, конечно же, убийством Кирова, но по сути была конвоем.
Подозреваю, что Серго Орджоникидзе убил кто-то из его «комиссаров». Кто же еще? А главный комиссар моего отца Фролов еще недавно жил-был в Ташкенте. Почему я не захотел встретиться с ним? Отец относился к нему добродушно, но с недоверием, шутил словами из анекдота про то, как послал Иисус Христос учеников своих в Россию, чтобы узнать о происходящем. Один телеграфировал: «Сижу в Чека, пока. Лука», а другой: «Жив-здоров! Комиссар Фролов».
Но не в этом главное, что хочу сказать. Главное в том, когда Сталин начал превращение своей администрации в систему имперскую, такую, чтоб ни по сути, ни по форме не отличалась бы от царской. И коррупция тогда стала зарождаться в качестве неотъемлемого права. Я знал Рашидова, знал о размахе коррупции в Узбекистане, о связи Рашидова с Брежневым, Щелоковым, Чурбановым и выводил все это из режима личной власти, который установил в республике следующий за нами жилец генеральского дома У. Юсупов.
Недавно из письма в редакцию «Литературной газеты» узнал, что Усман Юсупов имел в 1944 году собственную подпольную артель, производящую вино, сбываемое за наличные в городах индустриального Урала. На эти деньги еще в то время У. Юсупов подкупал самых высоких покровителей из ЦК, из ближайшего окружения Сталина. Автор письма сообщил, что был в ту пору инспектором ЦК ВКП(б), а ныне персональный пенсионер союзного значения и живет в Доме на набережной. Это Андреев Петр Федорович, который за дотошность свою вскоре по личному указанию Г. М. Маленкова был не только изгнан из аппарата ЦК, но даже исключен из партии. Восстановили его честь только после XX съезда.
Я познакомился с Петром Федоровичем, с его женой и взрослыми детьми. Он подробно рассказал, как обнаружил винодельческую подпольную артель, огромное животноводческое хозяйство, табун текинских скакунов, как дал шифровку Маленкову и получил ответ: «Проверку немедленно прекратить». Потом Петр Федорович рассказал, как вскрыл взяточничество и хищения в самом ЦК, в Управлении делами и комбинате питания. Он покусился на святая святых, и не арестовали его лишь потому, как полагают в семье, что Берия сохранил Петра Федоровича в качестве свидетеля, впрок на будущие «компроматы» против соперников. Член партии с 1920 года П. Ф. Андреев до самой войны работал на крупных должностях в торговле и финансах. На фронте был очень тяжело контужен и после выздоровления взят в ЦК на контрольно-финансовую работу.
Он рассказывал об этом на мой магнитофон, называл крупные имена, а я думал, что отсрочка с окончательным разоблачением Сталина и его банды была совершенно необходимой не только тем, кто убивал, но и тем, кто воровал Преступления, им вскрытые, как и его персональное дело, — за семью печатями, но жив он и в свои 87 лет отлично помнит даты, цифры, имена. Помнит он винодельческую артель, ее счета, помнит дачу, помнит и дом на улице Гоголя.
Бедный Гоголь, великий Гоголь! Как хорошо, что улица эта носит его имя! Не знамение, не напоминание — просто история.
…Такая вот судьба жильцов дома, где когда-то жил царский генерал, потом мы, потом У. Юсупов, потом была столовая ЦК, потом библиотека сельхозинститута. Теперь там консульство республики Афганистан.
Акмаль шагал по городу, по его узким, произвольно искривленным улочкам с короткими тупичками, с низенькими воротцами, крохотными, утопленными в землю калитками. За дувалами началась жизнь, вились слабые горьковатые дымы, где-то заблеяла овца, где-то протяжно мычала корова. На углу у базарчика пожилой узбек снимал с пегого ишака вязанки хвороста, привезенного на продажу. Ишачок был маленький, молоденький. Почувствовав облегчение, он вдруг вскинул голову и завопил. Вопль был торжествующий и беспричинный. Вопль молодости. Хозяин пнул свою громогласную скотину ногой.
Зря он дерется, подумал Акмаль. На такой веселый крик обязательно кто-то выглянет.
Только взявшись за черное кованое кольцо резной калитки родного дома, блудный сын муллы Икрама понял, как он устал и как голоден. Половина лепешки так и лежала за пазухой, ее сухие края кололи кожу.
Икрам-домла слышал радостные возгласы и суету во дворе, потом, в доме, долетел до него горьковатый запах дыма, потянуло вкусным, машхурдой — супом из мелкого-мелкого черного гороха. Маш — называется этот горох — самый дешевый тогда продукт, пища бедняков. Домочадцы говорили тихо, почти шепотом, лишь голос Акмаля выделялся звонкостью. Это мешало войти в то состояние, которого требовало общение с богом. Губы сами произносили длинные и великолепные в своей устойчивости стихи, худое тело легко гнулось в поклонах. Губы и тело обращались к Аллаху, но внутри бились мирские чувства и соображения. Вернулся сын. Самый любимый, самый сложный, самый упрямый. До сих пор не удалось сделать его своим подобием. Тревожные мысли мешали молиться о главном, о здоровье своей жены Таджинисо, о здоровье, которое прежде никогда его не занимало, о котором и не заботился. Брат Алимхан заходил, предлагал пригласить русского доктора. У Алимхана много знакомых русских, он на них надеется. И Абдувахид вчера поддержал Алимхана. Пусть, мол, придет русский доктор, нигде не сказано, что ислам запрещает получать помощь от неверных. Икрам-домла не возразил им, промолчал.
За все утро Икрам-домла улыбнулся один раз. Это была не улыбка, а ее слабый луч, пробившийся откуда-то изнутри. Он отличил смех жены, тихий, журчащий. Так она смеялась редко, так умел ее веселить только Акмаль.
Если бы кто-то посмел спросить старого вероучителя, любит ли он свою жену, он прежде всего удивился бы вопросу. Разве об этом спрашивают? Она была матерью всех пяти его сыновей, а всего рожала девять раз. Таджинисо была второй его женой. Первая, Розия, родила двух дочек и перед смертью своей сказала: женитесь на Таджинисо. Ничего, что она прихрамывает, зато добрая, умная, образованная.
Женских голосов в доме прибавилось, это пришли замужние дочери Русора и Садыка. Невольно прислушиваясь к происходящему в доме, мулла вовсе отвлекся от молитвы. На ташкори[2], наверное, уже собрались ученики, пора идти. Тяжкий труд быть учителем, тяжкий и неблагодарный. До прошлого года в доме работали две школы, мальчиков учил он сам, девочек — Таджинисо.
Он опять услышал, как жена смеется, и подумал, что Аллах милостив и, если будет его воля, все станет по-прежнему. Жена и раньше болела, но выздоравливала. И сам он второй год болеет, однако не только к русским врачам, но и к табибам не обращается.
Икрам-домла давно стал замечать, как сужается круг его знакомых и как сужается в разговорах с оставшимися круг обсуждаемых проблем. В тяжелые времена все солидные люди становятся более замкнутыми, объяснял он себе, не допуская мысли, что есть и другие причины. Люди менялись к худшему, а он предъявлял к ним прежние требования, становился нетерпим, раздражителен, иногда просто груб.
Издавна велось, что любая услуга, любое заступничество, любые хлопоты связаны с благодарностью, с подарками А теперь? Конечно, если неграмотный степняк за составление прошения отдавал одного барана из ста, то большой беды не случалось. Баранов много, бумаги писались редко. Теперь прошений надо писать много, а мясо — двенадцать рублей пуд, яблоки и те шесть рублей.
Он бережно взял из ниши чалму, аккуратно водрузил на голову и вышел.
Матери дорого стоили ее радость, ее желание выбежать навстречу, обнять. Теперь она лежала в своей опрятной комнатке возле сандала. Болезненная желтизна лица усилилась, дышала часто, улыбка из радостной превратилась в виноватую.
— Отец будет рад вам, сын мой, может быть, виду не покажет, но очень будет рад, — в который раз повторила она и впервые к этой фразе присовокупила следующую: — Он женить вас хочет. Трудно в доме одной невестке, я ведь не помогаю ей. Вы ему не возражайте. Он любит вас, не зря ведь Акмалем назвал. Нет у нас в роду ни одного Акмаля, вы первый.
— Это вы предложили, мама.
Она протянула ему левую руку, совсем сухую, старческую, с пергаментной кожей, кажется, совсем без мышц.
— Согрейте мне руку, холодно.
Ему показалось, что рука не имеет температуры, такая она была легкая, бесплотная. Он стал гладить ее от кончиков пальцев к кисти и дальше к локтю, упруго передвигая ладонь, чуть похлопывая.
— И эту, — она протянула правую.
Мать благодарно смотрела на него, а он старался не видеть ее чудовищно исхудавшего тела под выцветшим стеганым одеялом, таким старым, что шелк на нем весь посекся. Худое, почти отсутствующее тело и странно выпирающий под одеялом живот.
Руки матери… Они так устали, они так устали. Они всех детей держали, тесто месили, лепешки пекли, лук и морковку резали… Они так устали…
Он не стал возвращаться к разговору о происхождении своего имени. Акмаль — это превосходная степень арабского слова «совершенный», самый совершенный, наисовершеннейший. Он не придавал никакого значения смыслу имен. Как часто они вовсе не совпадали с качествами тех, кому принадлежали… Названный благородным оказывался лживым и жестоким, а тот, кто по имени должен бы стать батыром, вырастал жалким и слабым.
— Спасибо, сынок. — И, будто прочитав его мысли, добавила: — Мы не зря назвали вас Акмалем.
Она не ждала ответа, повернулась на бок, закрыла глаза. Он сидел молча, думал, что она заснула, думал, почему она не вспомнила теперь о том, как много она сделала, обучая девочек чтению и письму, почему не погордилась, что в своем роду она — представительница многих поколений учительниц.
— Позовите Садыку! — не открывая глаз, сказала мать. — Пусть она мои ноги погладит, как вы руки гладили. Объясните ей.
Он вышел к сестрам, объяснил просьбу матери, посоветовал:
— Идите обе. Быстрей разогреете.
— И правда, — сказала Садыка, а Русора возразила:
— Иди ты, сестренка. Для меня она еще что-нибудь придумает. Это она так прощается.
— Русора на двенадцать лет старше Акмаля, они очень похожи. Она тоже учительница, как мать, к ней и перешли девочки.
— Она очень ждала тебя, братишка, говорила: вот дождусь, чтобы все были дома, и умру.
— Кто может назначить себе смертный час?
— Торопить смерть — грех, а заставить себя прожить несколько дней сверх положенного — подвиг.
— Она еще меня женить собирается. — Он возражал, потому что успокаивал себя, потому что нельзя было представить именно ее смерть вот так, когда он только что вернулся.
— Когда она умрет, отец тебя женит на Ханифе. Это решено. Иброхимбай приезжал летом, весь спор с нашим отцом был в одном: ты ли поедешь к жене в Пскент и будешь наследником или она к нам в дом войдет второй невесткой? — Русора кивнула на голову сахара, стоявшую нетронутой в нише, перевела глаза на отрез ситца, лежавший на крышке окованного медью сундука. — По нынешним временам такие подарки зря не делают. Твои братья за последний год пять раз чай с сахаром пили.
— Я не женюсь.
— Не нравится?
— Не женюсь. Она не для меня.
— Кто это заранее знает. Она красивая?
— Не знаю.
— Видел без паранджи?
— Видел, но не смотрел. Не пора.
— Кто это знает, кроме родителей. Другие бы мечтали о такой красивой и такой богатой.
Из комнаты матери вышла Садыка, лицо в слезах, губы дрожат.
— Мне идти? — спросила Русора.
— Нет. Она маленьких зовет. Она сказала, пусть маленькие сначала, пока есть силы говорить. Русора, говорит, все и без слов поймет.
Три младших брата вошли вместе, а выходили по одному. Первым — пятилетний Юсуп. В руках у него был леденец. Откуда только мать нашла конфетку. Давно, видно, прятала. Юсуп держал конфету перед собой, смотрел неотрывно, но разворачивать бумажку не спешил.
— Что она сказала, Юсупджан?
— Она сказала: ты мое зернышко. — Юсуп положил конфету на палас, внимательно поглядел на старшего брата, спросил строго: — Когда она умрет, можно мне будет носилки нести?
— Нет, дорогой братик. Тебе нельзя, ты еще не мужчина. Ты пока зернышко.
Юсуп беззвучно заплакал, потом взял конфету с пола и, не оборачиваясь, скрылся за дверью.
Потом вышли Нугман и Усман.
— Мама скоро умрет? — спросил Нугман. — Скажите, Акмаль-ака, она скоро умрет?
— Почему ты меня спрашиваешь?
— Она про вас сказала, что вы все знаете, чтоб мы вас слушались.
Робкие ребята, одному пятнадцать, другой на два года младше, а робкие, нерешительные, можно даже сказать — забитые. Им в семье пришлось тяжелее всех. Всегда рядом с суровым отцом, всегда на виду, болезненные, теперь часто очень голодные, раздражавшие отца своей покорностью больше, чем Карим и Акмаль своим упрямством.
— Велела кенойе позвать, — сказал Усман.
Трудно приходилось единственной невестке в доме, где так много мужчин, где свекор раздражителен, а муж требователен и скуп на ласку. Трудно всех накормить, всех обстирать, в чистоте держать огромный дом, доить корову, ухаживать за овцами. Худенькая, слабая, бледная. Не на женщину замужнюю похожа, а на девочку, второй год живет с мужем, а не беременеет. В дверь невестка входит как-то робко, чуть приоткрыв, бочком, чтобы никого не беспокоить, не привлекать к себе внимания.
Икрам-домла мог бы распустить учеников по домам. Время. Ребятишки ерзали и переглядывались, перешептывались, плохо слушали учителя.
Учитель не спешил, встреча с сыном тревожила его, может быть, пугала. Надо было и жену навестить, пора. Он ушел от нее на рассвете, долго глядел на спящую, невольно представлял ее в саване. Наверное, и тогда у нее будет такое же спокойное мудрое лицо. Ей было четырнадцать, когда она стала ему женой.
Икрам-домла на полуслове оборвал урок, когда понял, что губы и язык говорят сами по себе, вдалеке от мыслей.
…Акмаль встал навстречу отцу, покорно склонил голову, прежде чем шагнуть, чуть помедлил. Отец похлопал по плечу, как положено, отстранил, разглядел устало лицо. Оба говорили осторожно, боясь сойти с веками натоптанной тропы расспросов и ответов, угадывали, что скрывается за словами.
— Что собираешься делать? — наконец спросил отец.
— Пойду работать в мастерские. Как Карим-коры.
Карим уже год работал литейщиком в железнодорожных мастерских, приходил поздно вечером, черный от копоти и злой, приносил в дом деньги, единственные деньги, на которые покупалось все от муки до масла. Отец не был рад ответу второго сына. Не для черной работы он вырастил и выучил старших сыновей. Ладно уж Карим, из него учитель не получился, слишком нетерпелив и вспыльчив.
— В мастерские? — Отец отвел взгляд. — А в школе помогать не хочешь?
— Вы же знаете, папа…
Они разговаривали вдвоем, младшие братья из своей комнаты не появлялись, а сестры, побыв при встрече, скрылись за дверями, где лежала мать.
— Вот подарки, — сказал Акмаль. — Иброхимбай просил вам передать.
Отец скользнул взглядом с ниши на сундук. Ни радости, ни удивления не показал.
— Алимхан говорит, переводчики очень нужны. Обещал тебя устроить. — Впервые на лице проступила усмешка. — Будешь узбекам русские законы объяснять. Заступником перед русскими станешь. Теперь все заступники хорошо живут.
— Руки у них грязные.
В былые времена такой ответ понравился бы отцу, теперь почему-то не понравился. Предложив сыну пойти под начало своего старшего брата, он шел на уступку.
Он слегка оттолкнул сына, не грубо, а почти дружески.
— Как знаешь. Смотри, чтоб не ошибиться.
Небо спустилось так низко над крышами, что, казалось, только крохотный минарет квадратной мечети мешает ему упасть.
Акмаль пошел к роднику, набрал воды, с трудом одолел косогор, остановился. По улице шел человек в русской одежде с мешком в руке. Увидев Акмаля, он заспешил, перебросил мешок за спину, протянул руку. Это был Карим-коры, старший брат.
— Вот, — сказал он, когда они пошли рядом, — муки достал полпуда. Хорошая мука. В честь тебя лепешек напечем, лагман сделаем. Завтра на базар сходи, мяса купишь. Давно лагман не ел. Ты любишь лагман?
…Мать успела со всеми проститься, всем сказать доброе слово, у всех попросить прощения, хотя никто и вспомнить не мог, чтобы она когда-нибудь кого-нибудь обидела. Отын-буви Таджинисо отошла в мир иной в девятом часу вечера, так что и обмывальщиц удалось позвать сразу.
Тут надо бы рассказать о моих дядьях. Старший вступил в партию вслед за отцом, перед арестом был председателем райисполкома, второй стал преподавателем пединститута, третий работал на почтамте, был болезненным и не женился, четвертый был студентом, потом еще где-то продолжал учиться, отлично играл на дутаре и пел старинные узбекские песни. Вот все, что я о них знаю. Не узнал больше и тогда, когда ходил в прокуратуру и Верховный суд, добиваясь их посмертной реабилитации. Некому больше было этим заниматься. Потом я еще добивался посмертной реабилитации сыновей тети Русоры, Исмаила и Фузаила. Оба были инженерами. Их арестовали, когда отец был руководителем Компартии республики, но спасти от ареста не мог.
Про реабилитацию мужа тети Садыки я не хлопотал. Ни к чему ей это было. О реабилитации дяди отца, который был депутатом 2-й Государственной думы и встречался с Львом Толстым, хлопотал его сын, когда сам вернулся из заключения.
Супруга генерала Ерофеева, Мария Игнатьевна, возвращалась из Петрограда полная впечатлений и жаждущая деятельности. Недавно ее почти единогласно избрали председательницей Ташкентского дамского комитета. Впервые в жизни она оказалась в центре общественного внимания, работа в комитете закипела. Ее избрание совпало с пятидесятилетним юбилеем покорения Туркестана. В обширном генеральском доме стали вершиться важные дела. Дамы высшего света съезжались на бесконечные совещания и заседания, вскоре во время гуляния в городском саду состоялась лотерея и распродажа подарков в фонд помощи воинам действующей армии. Продавалось то, что было пожертвовано, но не подлежало пересылке на фронт. Она выступила с докладом, переписав из газет самые трескучие абзацы и закончив свою речь словами о том, что бесстрашные воины России еще полвека назад сумели поставить значение русского имени в Туркестане сообразно с достоинством и мощью нашего оружия.
Поездка в Петроград вселила в нее еще большую уверенность в правильности ее собственной жизни. Через Антонину Александровну Черняеву, вдову покорителя Туркестана, через ее замужних дочерей Мария Игнатьевна узнала много нового. Она познакомилась со знаменитым медиумом Анофриадисом, присутствовала на двух спиритических сеансах, лечилась у тибетского доктора и дважды видела самого Распутина.
Как и было заведено от веку, Мария Игнатьевна ездила не без подарков. Колониальная служба предполагала это и прежде, однако никогда еще текинским и персидским коврам, золотом шитым бухарским халатам, золотым украшениям и драгоценным камням начальство не было радо так, как в этот раз. Раньше подношения принимали благосклонно, теперь с жадностью нескрываемой. Это значило много, о многом говорило.
Генерал в последние годы и сам все больше ценил подношения. Ценности, которые оседали в доме, в банке, в подвалах, создавали уверенность в завтрашнем дне Недаром ведь и государство прочно своим золотым запасом.
Было бы наивностью думать, будто все стяжатели, все бесчисленные взяточники, казнокрады и ловкачи времен конца русской империи сознавали близость катастрофы. Они не ждали ее, не предполагали ее сроков или ждали что-то вроде инфляции, когда золото, ковры и меха помогут пережить трудности. И невдомек им было, что они своим корыстолюбием приближали финал.
Вот уже года три я знакомлюсь с делами так называемого хлопкового дела, беседую со следователями, прокурорами, свидетелями и всегда спрашиваю, зачем, к примеру, секретарю Бухарского обкома партии, кроме всех благ законных и незаконных, надо было иметь 120 или 132 килограмма золота? Однажды я разговаривал с ним в Ташкенте, когда был Каримов в зените славы, спешил в Москву, где должен был выступать на сессии Верховного Совета. Понравился он мне тогда: толковый, с юмором, с критическим отношением к положению дел, с ясной любовью к своим детям, а их у него десятеро.
Из рассказов следователей, из признаний самих преступников бесспорно следует, что отказ от дачи взятки лицу вышестоящему и даже отказ от получения взяток был неминуемо связан не только со снятием с работы, но изгнанием из партии, с подозрением в предательстве общего дела — коза ностра, с физическим уничтожением при автомобильной катастрофе или в недрах рашидовского МВД.
Зачем же все-таки пуды золота и бидончики с бриллиантами? Ответ у меня только один. В отличие от царских администраторов, верящих в незыблемость существовавшего строя, эти новые начальники подобной веры не имели. Не верили они в свой социализм, ибо лучше академиков знали, куда идет официальная экономика, как расцветает вторая, теневая, подпольная. А уж в лозунги про вечную дружбу народов они вовсе не верили. Они уже были негласными эмирами, ханами и подпольными миллионерами, ждали, когда все изменится, когда отпадут ненужные словосочетания в их речах и в их титулах.
Этот мой поздний курсив необходим, потому что объясняет ту неосознанную необходимость, которая еще несколько лет назад, до всех нынешних разоблачений, заставила меня рассказать то, что я выудил из газет второй половины шестнадцатого года.
Сенсационные аресты банковских воротил летом шестнадцатого года, махинации с перепродажей русских ценностей в странах Европы только для газетчиков и читателей газет были сенсацией. Все, кто правил бал тогдашней жизни, удивлялись одному — почему судьба выбрала в качестве жертв этих людей, а не других. Ответ искали в принадлежности жертв и их разоблачителей к разным партиям, к партии императора и к партии императрицы, к партии Распутина и к партии Пуришкевича.
Разве то, что происходило в обеих столицах, в Петрограде и Москве, не было связано какими-то видимыми или невидимыми нитями с тем, что стало повседневностью жизни далекого Туркестана? Шеф охранного отделения в Ташкенте жандармский полковник Лелютин еженедельно среди прочего докладывал о растущем количестве инсценированных банкротств, о спекуляциях на поставках для армии, о таинственном исчезновении ста вагонов каменного угля в Ташкенте и двенадцати вагонов соды в Андижане.
Охранного отделения это вроде бы не касалось, но исчезновение товаров, отказ от выплат и прочие чисто финансовые дела влекли за собой то волнения туземцев, то забастовки русских рабочих, то пресловутые неистовства женщин, озверевших в очередях за тем, чего нет.
Лелютин ждал Ерофеева, но первым генерал принял не его, а вновь назначенного полицмейстера Ташкента Типоцкого, которого сам же рекомендовал на этот важный пост.
Типоцкий не скрывал радости по поводу нового своего назначения. Из чимкентского пристава в полицмейстеры Ташкента — скачок немалый. Ему не терпелось сказать генералу, что черную каракульчу для Марии Игнатьевны он еще вчера завез на дом, еще там две дюжины шкурок сура[3], хотел спросить, понравилось ли.
Типоцкий эту самую каракульчу получил в подарок от купца Каландарова, уличенного в двойной перепродаже казне полутора тысяч голов скота.
Хоть бы сказал генерал новому полицмейстеру спасибо, нет, не дождешься. Здесь, в кабинете, никаких фамильярностей, здесь только о деле.
— Ваша задача, господин Типоцкий, держать этих каналий в страхе. Агентуру заставьте работать по-новому, мулл, старшин и пятидесятников обяжите докладывать о всех недовольствах.
Типоцкий со всем соглашался, смотрел подобострастно, а сам думал про каракульчу. Неужели так и не поблагодарят его?
А Ерофеев продолжал наставлять:
— Еще попрошу вас строжайшим образом контролировать мое распоряжение, данное в июле. В знак преклонения туземного населения перед русской властью обязать всех туземцев приветствовать любого русского офицера и чиновников всех ведомств немедленным вставанием и низким поклоном. Тут большой простор для воспитания. Можете это обеспечить?
Типоцкий сказал, что может, но подумал, что не ко времени это все.
В самом конце разговора, уже простившись, генерал вроде бы спохватился:
— Да. Мария Игнатьевна просила передать, что будет рада видеть вас с супругой по четвергам. Нынче ведь тоже четверг.
Полковник Лелютин был несколько шокирован тем, что нового полицмейстера приняли раньше, чем его. Между тем факты, которые он приготовил для доклада, имели, с его точки зрения, весьма большое государственное значение.
Раскрыв скромную картонную папочку, Лелютин слегка обиженным тоном читал, что в последнее время отмечается усиление недовольства туземного населения русской властью, участились случаи выражения сочувствия своим единоверцам туркам, воюющим на стороне Германии. Сочувствие врагу выражается также в форме передачи слухов об успехах вражеских армий, о поражениях союзников в Малой Азии на Галипольском полуострове.
Лелютин нарочно читал по писаному. Пусть генерал поймет, что не только ему этот доклад адресован, может и выше пойти.
— …Кроме того, высказываются надежды на выступление против России всех мусульманских стран, а также надежды на изгнание русских из Туркестанского края и возвращение всей Средней Азии под владычество ислама…
Генерал Ерофеев слыл бурбоном и солдафоном, но о панисламизме и пантюркизме знал почти столько же, как и о панславизме.
— Я конкретно спрашиваю. Кто эти пантюркисты, что это за паны такие?
Лелютин хмыкнул:
— Все эти паны, ваше превосходительство, наиболее влиятельная часть высшего духовенства, улемы, если по-здешнему. — И продолжил чтение из картонной папки: — Но есть и другие тенденции. «…Среди молодых туземцев образованного класса существуют такие, что высказывают сочувствие к новым формам управления, есть люди, склонные связывать свои несбыточные надежды с парламентаризмом, социалистическими идеями…»
— Зачем вы мне это читаете? — откровенно резко прервал генерал. — Я и сам грамоте учен, на досуге прочту. Скажите мне, господин полковник, во сколько единиц вы исчисляете потенциальных врагов государства?
— В Ташкенте или во всем Туркестане?
— Ну, для начала в Ташкенте.
Лелютин задумался, удивившись неожиданной задаче.
— Неужто никогда вам не приходило в голову сосчитать по головам всех опасных лиц на предмет высылки, допустим, в Сибирь?
Полковник Лелютин направлял недавно деятельность полевых судов, выносивших смертные приговоры с чисто армейской, завидной для жандарма легкостью, ему порой казалось, что, будь его воля, он бы удвоил или утроил количество повешенных и расстрелянных на месте, но то был бунт с оружием в руках. Он глянул на генерала, не шутит ли тот.
Ерофеев не шутил. Мысль о превентивной высылке, удалении всех нежелательных туземцев, впервые осенила его, поразила его своей простотой. Генералу доставляло удовольствие смотреть на вытянувшееся от удивления и без того длинное лицо Лелютина. Он в упор спрашивал и одновременно думал, приглашать сегодня к себе Лелютина или не приглашать.
— Нуте-с.
— По Ташкенту… — Лелютин опять не решился назвать цифру. — Если по Ташкенту — тысячи две мулл, ишанов, мударисов. Еще тысячи полторы из числа симпатизирующих Турции торговцев. Еще полторы — молодежи, связанной с русскими недовольными элементами, рабочих, принимавших участие в забастовках.
— В пять тысяч обошлись бы?
— Обошлись. На первый случай.
— А в целом по Туркестану в двадцать тысяч?
— Возможно, ваше превосходительство.
— Ну так это всего двадцать эшелонов, сорок в крайнем случае. — Ерофеев и сам увлекся собственной фантазией. Конечно, Петроград на это сегодня не пошел бы, либералов много. Дума, газеты. А если им всем заткнуть рты? — А я бы, господин Лелютин, на вашем месте уже приступил бы к составлению списков.
Полковник поджал тонкие губы, в глазах засветилась ирония.
— Боюсь, мне эта задача не по плечу. — Он вскинул прищуренные и довольно наглые глаза на генерала. — Тут есть две сложности. Во-первых, с помощью многих из числа предназначаемых для высылки мы и управляем нынче краем. Без них, к примеру, мы и мобилизацию на тыловые работы не смогли бы провести, без них налоги не собрать, закупок для армии сделать невозможно. Через них управляем. Так уж повелось: на двурушников опираемся. А как убрать рабочих с копей, с железной дороги? Это первая причина, а вторая с иного края. Многие откупятся, навык есть, связи. Спросите хоть того же господина Типоцкого.
Ерофеев решил не приглашать Лелютина в гости. Ну его к чертям собачьим. Типоцкий — понятный господин, а этот — с двойным дном, что он там усмотрит, что выведает.
— Значит, выселение этих ваших панов тюркистов и панов исламистов считаете невозможным?
— Почему же, ваше превосходительство, возможным и даже желательным в принципе, но трудным и требующим длительной подготовки. Кроме того, думается, опасность их мнений и симпатий преувеличивать не стоит. Это их тайные мнения, тайные мечтания, болтовня. Вот ведь летом не они восстание подняли, они против были, только, может, в душе сочувствовали, и то неизвестно. Нет, Алексей Николаевич, — Лелютин впервые назвал генерала по имени и отчеству. — Нет, Алексей Николаевич, эти списки составлять смысла нет, не ко времени. В будущем когда-нибудь и можно будет. Сейчас чернь опасна, только чернь. Больше скажу, Алексей Николаевич, это в спокойное время Охранное отделение многое могло, теперь время для ружей и пушек. Когда бунтует чернь, голодная чернь, требующая хлеба для себя, своих детенышей, сведения наших агентов обычно запаздывают в сравнении с самими событиями. Голодные бунты непредсказуемы самыми мудрыми головами. Терпят низы общества долго, иногда весьма долго, а вот взрываются внезапно. Опасения часто не подтверждаются, а надежды не оправдываются. Обратите внимание: и в русской среде, и в туземной мы лучше осведомлены о настроениях образованной части, их по привычке считаем властителями умов. А ведь это так только в сытое время.
Теперь иное, и, по правде сказать, невесть как еще изменится. Теперь мы на подсобных ролях, на подхвате Вот почему я всегда к вашим услугам.
Ерофеев попросил оставить докладную записку для внимательного прочтения и, встав из-за стола, вопреки принятому решению, пригласил Лелютина в гости. Руку пожал крепко.
— Будет весьма любопытно. Мария Игнатьевна в столице ознакомилась с некоторыми самоновейшими веяниями в области… — он запнулся, — в области предсказания будущего. Рады будем видеть вас, господин Лелютин. Интересно поговорить с умным человеком, ваше просвещенное мнение услышать.
Когда дверь за полковником закрылась, Ерофеев брезгливо положил папку с докладом в нижний ящик стола. Подумаешь — умник. Без хлеба и мяса народом управлять труднее, нежели при их наличии. Кто этого не знает? За то нам жалованье платят, чтобы при любых условиях управлять. Чернью пугает.
В кабинет вошел чиновник по особым поручениям Мишин.
Телеграмма и пакет, Алексей Николаевич.
Пакет был из министерства внутренних дел и касался нашумевшего дела разоблаченного за злоупотребления по службе и за самочинно проводимые пытки арестованных начальника Харьковского сыскного отделения. Предписывалось усилить контроль за работой полиции, не допускать злоупотреблений и применения недозволенных методов, а также исключить возможность проникновения в печать сведений, порочащих чиновников государственных учреждений.
Телеграмма была со станции Арысь. Из вагона для перевозки заключенных бежало двадцать три каторжника, часть которых, по всей видимости, направилась в сторону Ташкента…