«И сказал Иосиф: не бойтесь; ибо я боюсь Бога».
Я пишу эту книгу больше тридцати лет.
Конечно, читателю дела нет до того, сколько времени потратил писатель на свою работу, но это мое предисловие не «от автора», ибо авторские предисловия, как известно со времен по крайней мере Лермонтова, смысла не имеют.
Это предисловие сына героя книги.
Именно как сын героя я начал делать первые записки в толстых тетрадях и на отдельных листочках. Я делал эти записи тогда, когда не только не был писателем, но и не собирался, не надеялся им стать. Важно было понять самому — кто же мой отец. Кто он?
…Менялись времена, иногда казалось, что книга об Акмале Икрамове нужна срочно, иногда же возникало ощущение, что имя это вновь будет поминаться крайне редко и только при анафематствовании.
Я писал повести, романы, сценарии, пьесы, но про отца — для себя. Об отце я мог говорить только правду, а времена, как они не менялись, этому не способствовали.
Впрочем, это не совсем так. Писать «в стол» я стал после того, как вначале написал полтораста страниц, которые назывались так же, как эта книга, — «Дело моего отца» с подзаголовком «Комментарии к тексту». Это о том, как сын, вернувшийся после лагерей и ссылки, читает стенограмму «Процесса антисоветского „право-троцкистского блока“», что он увидел, что понял. Ведь Акмаль Икрамов был в числе главных обвиняемых и признавался во всем. Так казалось на первый взгляд. Рукопись в «Новом мире» приняли восторженно.
Анна Самойловна Берзер, Ефим Яковлевич Дорош, заведовавший прозой, и заместитель Твардовского Алексей Иванович Кондратович стали готовить рукопись.
— Вот напечатаем «Раковый корпус» и сразу начнем пробивать тебя, — говорил Алексей Иванович. — Ведь у тебя впервые будет так о Бухарине. Понимаешь?
Я ходил именинником.
«Раковый корпус» не напечатали, хотя и верстка была.
Время круто пошло вспять. Так круто пошло, что в бухгалтерских документах я подменил свою рукопись куском из детской приключенческой повести.
Через много лет возникла надежда написать книгу для серии «Пламенные революционеры». Это была попытка компромисса с моей стороны, надежда на камуфляж, который бы так маскировал главное, чтобы это главное оставалось. Дважды, в 1982-м и 1984 году, я относил книгу в издательство, предварительно спрятав запасные экземпляры у самых надежных друзей. Предосторожность оказалась напрасной, но и напрасно я надеялся на камуфляж. Добрые мои друзья-редакторы возвращали рукопись с просьбой никому не говорить, что они ее читали.
Так что нынешний вариант — четвертый. Я убрал из него многое, что было написано для отвода глаз, а то, что вписываю теперь, в 1988-м, хотел бы увидеть в печати набранным другим каким-то шрифтом, курсивом, что ли, или в скобках.
Однако не вошел бы мой курсив в противоречие с написанным ранее. Это дополнения, новые факты, имена, которые не мог назвать, чтобы не подвести людей еще живущих. Но главное — факты, открывающиеся нам сегодня и совершенно иначе освещающие наше прошлое.
Для литератора или редактора не составляет труда грамматически перевести, к примеру, настоящее время в прошедшее, но постараюсь избегать этого, ибо книга моя не только роман-хроника, но и документ о мучительном пути к истине, а так заманчиво, почти неодолимо желание быть умнее задним умом.
Недавно я давал интервью болгарскому телевидению! Меня спросили: когда я впервые понял, что такое Сталин? Нужно было время, чтобы вспомнить… Лето 1951 года, я уже потерял отца, мать, многих родственников, я прошел страшные лагеря, где дружил с людьми мудрыми и честными. В то лето я находился в ссылке в крошечном ауле в пустыне Бетпакдала. Ночью я лежал на кошме, укрывшись другой кошмой, стоял пяток юрт, рядом паслись овцы и козы, а небо было в звездах крупных, как вишни. Я представил себе, что сейчас явится передо мной волшебник и разрешит мне высказать одно желание, которое непременно будет выполнено. Только одно желание, а не три, как в сказках. До сих пор удивляет меня, что не свободы я попросил бы. Мое желание было сформулировано точно: пусть в ночном московском небе огненными буквами, а днем черными по голубому постоянно висят два слова: «Сталин — говно!» И пусть ни авиация, ни зенитки не смогут эти слова стереть.
Это сколько же, выходит, надо было времени, сколько надо было увидеть и пережить! Точно помню, что за два года до того я так не думал, «диалектически мыслил». Не мог принять такого грубого примитива. И все-таки, все-таки! Почему я все эти годы завидовал красивому мальчику лет четырнадцати, с которым на несколько минут оказался в кафельном боксе Бутырок? Нас воткнули туда четверых или пятерых, а мальчик этот уже был там и на вид казался явно моложе меня.
Никого моложе меня из «политических» я не встречал ни до, ни после.
— Сын врага народа? — спросил я.
— Нет, — ответил мальчик. — Мы за партию сидим, ВППС. Организовали в Ульяновске, листовки расклеивали.
— Что такое ВППС?
— Всесоюзная партия против Сталина.
Больше поговорить не удалось: нас «выдергивали» по одному и водили расписываться, что ознакомились с постановлением Особого совещания.
Не знаю, сколько их было в ВППС, какая была у них программа. Мальчик сказал, что он сидел за настоящее дело, а не зря, как я, не по недоразумению, не потому, что «сын врага народа» и предполагалось, что должен мстить. Но я-то знал, что не собирался мстить, и готов был умереть в борьбе с фашистами, и кричал бы вместе с другими: «За Родину, за Сталина».
Где он, тот мальчик? Что с ним сделали? Что с ним сталось?
А я просто «сын врага народа».
Анатолий Жигулин говорит, что я был в числе тех, кто повлиял на его решение писать «Черные камни». Говорили мы с ним об этом часто и подолгу, но жесткая его проза вновь поразила меня. С такими ребятами, как он или Батуев, я в лагерях, тюрьмах и пересылках не встречался. Скажу больше, мои взрослые солагерники в подавляющем большинстве были людьми с куда большей деформацией сознания. Будучи очень порой образованными, видевшими и знавшими тоже неизмеримо больше, чем те школьники и студенты из Воронежа, эти люди подверглись какой-то таинственной и тотальной деформации сознания. Ни в коем случае не назову это конформизмом, дело в ином, в том, что я назвал бы влиянием какого-то специфически нашего, отечественного гегельянства, сводившего все к тривиальной формуле, что все действительное разумно, что с данностью надо считаться.
Я всегда был далек от настоящей философии, но мой нынешний добрый знакомый, философ настоящий, имя которого без его разрешения я назвать не хочу, презрительно бросил как бы невзначай в разговоре о нашем другом знакомом:
— Он же гегельянец, что с него взять?
Толя Жигулин-Раевский и те мальчики из ВППС не знали Гегеля и Канта, но руководил ими нравственный императив, хотя и этого термина они не знали.
Гегеля мой отец изучал, Кант был ему, по-видимому, не близок, но дело, конечно же, не в этом. Или не только в этом.
Меня спрашивали: «Правда ли, что вы пишете об отце?» «Когда будем издавать?»
Я отвечал по-разному. Иногда я говорил уклончиво в том смысле, что книг у меня много, а отец один.
И вот главное, что я свидетельствую в данном вступлении как сын и писатель, — мой отец был настоящим коммунистом, настоящим большевиком-ленинцем.
Сегодня очень многие пытаются любым способом опорочить людей, делавших революцию, погибших за нее. Причем тут все беды России и империи начинают исчислять с Радищева и декабристов. Степняка-Кравчинского называют убийцей, а Мезенцева — жертвой, считают, что именно Фурье и Оуэн виноваты во всех ужасах раскулачивания и коллективизации, что именно фаланстеры были созданы Сталиным на Кубани и в Рязани, что Желябов и Перовская виноваты в репрессиях, которые проводили Ежов, Берия и др.
— Перовская и Желябов породили все это!
— А если не они? Если тот же Мезенцев? Если все тот же Муравьев-вешатель?
— Это две стороны одного явления!
Ох уж эта гегелевская диалектика на русский лад! Ох уж это интеллигентское чистоплюйство!
Две стороны одного явления?
Бесспорно, что убийца и убитый связаны воедино, но путать одного с другим — стыдно и смертельно опасно.
В каком-то смысле это историческое недомыслие, обернувшее свое тупое рыло к обличению революционеров, поносящее Чернышевского заодно с Нечаевым, сделало еще один, подсказанный Сталиным, незаметный шаг назад даже от сталинских времен, не говоря уж о временах Соловьева и Ключевского. Страна, жившая столетия под ужасом Грозного и Малюты Скуратова, твердо знавшая Бирона и Шешковского, теперь забыла о них, чтобы все беды России вывести из Азефа. Пестель стал хуже Майбороды, а Кюхельбекер — Бенкендорфа…
Горько, что именно теперь, в сравнительно благополучное для обывателя время, он, этот обыватель, стал совершенно равнодушен к истине. Даже модное ныне увлечение религией не помогает вспоминать об истинах христианских. Ныне все еще принято говорить, что все относительно, что нет абсолютных истин, что Христа не надо понимать буквально, что «есть многое на свете, друг Гораций…».
Мы живем в удивительной стране, где одни ведут отсчет времени с 1937-го, другие с 1930-го, третьи с убийства царской семьи… И очень мало кто помнит, что жил в России Лев Толстой с его поистине великим и поистине интернационалистским учением, с «Хаджи-Муратом», со статьями «Так что же нам делать?», «Христианство и патриотизм», с целым полутомом статей о голоде… А уж В. Г. Короленко и вовсе исключен из сознания. Стоят его тома на полках интеллигентов и тех, кто таковыми себя считают, но идеи русского демократизма, защиты гонимых царизмом русских, инородцев, иноверцев и инаковерцев стерты из сознания. Да что идеи! Стерты и факты. Говорим о суде присяжных, который был высшим до сих пор юридическим достижением, но напрочь забыли о страшной карательной системе «в административном порядке», которую на высшем уровне с применением новых технических средств возродил Сталин.
Кто нынче не знает аббревиатуры АС (административная система), но относим это в основном к экономике, будто экономика может существовать отдельно от политики А корни?
Вера Засулич избежала тюремного замка только потому, что сразу после оправдания присяжными скрылась от агентов тогдашней АС.
Идеализация царизма, которая то и дело выплывает на свет, носит не ностальгический характер. Она направлена не назад, а вперед, на будущее наше. Но уже сегодня видятся первые столкновения, где, с одной стороны, великодержавный шовинизм и мечта о патриархальном устройстве общества, а с другой — традиции наших демократов, основанные на уважении человеческого и национального достоинства, на терпимости к идеям, к мнениям, к религии и национальным проблемам. И нельзя удивляться тому, что сторонники первой из названных мной тенденций в сегодняшнем столкновении мнений вроде бы вдруг оказались защитниками сталинизма. Не «вдруг» это, а закономерно, ибо третьего никому из нас не дано.
Мы живем в стране, которая зовется Союзом Советских Социалистических Республик, раньше она называлась Россией, но долго была уникально разноплеменной колониальной державой, где — опять же уникально — обратная связь колоний с метрополией была едва ли не важней связи прямой. Русская азиатчина всегда имела мощную подпитку из Азии, и без Азии в ней не происходило ни одно важное событие от времен князя Игоря и вплоть до Великого Октября. Только национальная программа большевистской партии, только статьи Ленина по национальному вопросу в противовес поразительно узколобой шовинистической политике царизма могли обеспечить победу революции. Это так! С этого начиналось, а куда пришло — другой вопрос. Совсем другой.
…Книгу об отце я начинал с разных направлений. То мне казалось, что это должна быть историческая беллетристика, то строгий подбор документов с минимумом комментариев… Я писал, писал, складывал в разномастные папки… и больше в них не заглядывал.
Постепенно я понял, что любые сюжетно-жанровые ухищрения в данной работе — безнравственны по сути. Я должен писать об отце то, что я о нем знаю и что я по этому поводу думаю. А сюжет вечный — он и я, отцы и дети.
Прощались мы с отцом в гостинице «Метрополь» в первой половине сентября 1937 года. Он сказал мне:
— Что бы со мной ни случилось, сынок, что бы про меня ни говорили, знай, что я всегда был честным коммунистом, большевиком, ленинцем.
Я не понимал, что мы прощаемся навсегда, я не понимал, почему в глазах отца слезы, я ничего не понимал в тот миг не потому, что был мал для такого понимания, а потому, что был в шоке, который продолжался много лет. В этом шоке в 37-м, до и после него долго жили люди и вся страна. Видимо, именно шок способствует тому, чтобы вовсе стерлись в сознании причины шока.
(В первом варианте книги я писал, что после процесса 1938 года мой дед по матери, известный московский врач Лев Захарович Зелькин, усиленно лечил меня, месяцами давал какие-то лекарства и в конце концов вынужден был положить в детскую психиатрическую клинику. Я даже пропустил учебный год. Ночные кошмары я помню, но почему мудрый врач был вынужден обратиться к профессиональным психиатрам — понимаю только теперь. Видимо, были основания. Из первого варианта книги эту историю я убрал: умудренный товарищ сказал, что упоминание о детском психическом расстройстве опасно, это может дать основание теперь упрятать меня в психушку. На основании анамнеза.)
Идут годы, слабеет, конечно, память, жалею, что не записал какой-то эпизод, когда помнил отчетливо. Какие-то имена забываются, но все же не жалуюсь я на память, а вот ни одного товарища по второму классу ташкентской школы № 60, где учился, не помню. Ослепшая в старости моя учительница недавно написала, как я упал в бочку с мазу том… И этого я не помню. Это стерлось, как многое второстепенное, что было в 1937-м и 1938-м. Спасло меня то, что медики называют трудотерапией. Я поступил в автомобильный кружок Дома пионеров, там мы работали на всех станках, освоил я автодело и построил два первых в стране мотороллера. Тогда они назывались еще скутерами. В каком-то довоенном номере журнала «Пионер» была даже моя фотография к статье «Пионеры умеют работать». Через три года в лагере Гушосдора НКВД СССР № 2 я стал автослесарем, и это спасло мне жизнь.
Нет, главное я помню! Помню!
Сознание и память — почти синонимы. Сознание, лишенное памяти, — абсурд. В полном сознании я пишу эту книгу для самого массового читателя.