Между строк

Жить надо долго.

Это я понял не так давно. Стоял я в старом московском крематории возле многоячеистого шкафа, где в одной урне уместился прах моего деда по матери, его жены, моей бабушки, которую я почти не помню, и еще прах моей бездетной тети Нади, сводной сестры матери.

Где-то совсем рядом вдруг заиграл орган. Потом я услышал еще скрипку и виолончель. Кого-то хоронили.

Я часто бывал здесь, но то ли музыка так подействовала, то ли мысль пришла страшная, я заплакал. Я плакал, потому что впервые, будучи уже сам отцом, понял, в каком горе погибал мой отец. Я плакал о том, что нет загробной жизни, что мой отец, когда его вели на расстрел, провидел только часть моей судьбы, только самое плохое: сиротство, гонения в школе, опасность специального детдома, попытки вовсе стереть с лица земли весь род Икрамовых, о чем громогласно заявляли с трибун в конце тридцатых годов. Да, это была не тайная цель, а запечатленная в миллионных тиражах газет задача.

Отец мог провидеть и лагеря, в которых я должен был «дойти» и погибнуть.

А моя мать? Что она могла думать о будущем своего очкастенького, рыхловатого, не слишком трудолюбивого и не очень-то способного, судя по школьным отметкам, сына? Что она могла думать обо мне, когда ее вели на расстрел? Что она думала, когда в нее целились?[22]


В моем доме нет ни одной вещи, принадлежавшей отцу, но зимой 1988 года пришла бандероль из Ленинграда от некоей Марии Николаевны Савиной. Фамилия на упаковке вначале ничего мне не сказала, я отложил бандероль в сторону, а читая какое-то деловое письмо, вспомнил, вернее, предположил: это же родственница тети Лизы, нашей домработницы в Ташкенте. В соответствии с поздними представлениями о людях из обслуги видных партийных работников, а также потому, что тетя Даша, служившая у дедушки, недолюбливала тетю Лизу, как теперь понимаю, ревновала ее, ибо сама любила нашу семью как родную до самой своей смерти, я одно время думал, что тетя Лиза была «приставлена к нам» ГПУ. А в детстве я очень ее любил, любил ее рассказы о детстве в Угличе, а еще больше за то, что она с самого моего детства читала мне перед сном интересные книжки — «Маугли», романы Жюля Верна, что-то очень красивое и сентиментальное из «Чтеца-декламатора» и других, дореволюционного издания.

В начале шестидесятых годов тетя Лиза написала письмо на адрес деда, нашла меня, чтобы получить письменное подтверждение о работе в нашей семье. Нужно было для стажа, для получения пенсии. Жила она в Ленинграде. Я поехал туда.

— Тетя Лиза, — сказал я, — ты напиши, что надо, а я подпишу.

— Камилушка, милый, как же напишу, когда неграмотная?

— Как это неграмотная? Ты же мне все детство книжки читала. Разучилась, что ли?

— Читать-то я научилась давно, а писать не умею совсем, только фамилию.

Справку я написал, проследил за исходом борьбы за пенсию, еще какие-то документы добыл для нее: но больше не встречался, а она о себе не напоминала. Прости меня, ради бога, милая, верная, преданная тетя Лиза Соловьева!

Я вскрыл бандероль. Там была кремовая, шелковистая, художественно отстроченная панамка с шелковой коричневой ленточкой. А в письме, приложенном к бандероли, Мария Николаевна объяснила, что она очень плохо себя чувствует, собирается помирать и боится, что самую дорогую ей вещь после смерти выкинут. Вот почему она решила с панамкой расстаться. Как я уже писал, мы с отцом уехали в Москву в конце августа 1937-го, а мать арестовали пятого сентября в наше отсутствие. Тогда же, рассказывала тетя Лиза племяннице, в доме отключили телефон, был обыск. Изъяли много книг, писем, фотографий и оружие отца — пистолеты, винтовки, охотничьи ружья, которых в доме было много. Несколько комнат опечатали. Когда маму увели, на полу тетя Лиза увидела эту панамку и взяла ее на память, это единственная вещь, которую она потом вывезла из Ташкента.

Тетя Лиза была и при аресте отца. В противоречии с рассказом милиционера Ермоленко тетя Лиза говорила племяннице, что отец не с Загвоздиным уехал, а его посадили в обычный «воронок».

Сначала тетя Лиза уехала в Углич, потом с племянницей в Ленинград, попала в блокаду, ходила строить укрепления, едва осталась жива, но панамку хранила. Умерла тетя Лиза двадцать лет назад и просила племянницу панамку беречь.

Мария Николаевна — человек интеллигентный, работала на важных должностях, вдова фронтовика, мечтает перед смертью поглядеть на меня, а то видела лишь однажды по телевизору, все собирается в Москву, да очень плохо передвигается — тяжелый полиартрит. Она пишет, что тетя Лиза после войны стала очень верующей и вряд ли в Ленинграде есть хоть одна церковь, где бы тетя Лиза ни ставила свечек, где ни молилась бы о моем отце и матери, а особенно о моем здравии. Может, потому, пишет Мария Николаевна, ты и остался живой.

Мне невыносимо тяжело перечитывать письмо Марии Николаевны, а когда вновь читаю, то с какой-то неведомой прежде силой хочу верить в существование жизни по ту сторону смерти.

Моя жена Ольга взяла в руки кремовую панамку, долго рассматривала и сказала:

— Что же это за страна такая, когда от человека остается одна панамка?

Она думает о своей стране, а не о других, где подобное тоже бывало.

Я стою и плачу в крематории, где находится прах моего деда. А где похоронены отец и мать?


Я плачу потому, что нет загробной жизни.

А мой дедушка Лев Захарович? Может быть, он верил в нее? Как он там, что знает обо мне? В тридцать седьмом он лишился единственной дочери, любимого зятя, но жил на удивление всем мужественно, стойко, гордо. Он верил в добро и преклонялся перед учением Льва Толстого. Вслух, сдвинув толстые очки на лоб и уткнувшись коротким носом в страницу, он читал мне сказку «Чем люди живы». Еще он читал мне Шолом-Алейхема и рассказал о том, как его играли в театре Михоэлс и Зускин.

Когда меня пришли забирать, дед не суетился, сосредоточенно укладывал в наволочку разрешенные вещи, не забыл зубной порошок и щетку.

Шесть людей в шинелях, с оружием и погонами, плачущие понятые… Дед был известным врачом, блистательным диагностом, имел элитарную клиентуру, которая хорошо оплачивала его труд, а всех в округе своего бывшего врачебного участка дед лечил бесплатно. Понятые сами лечились у него, и детей их дедушка спасал от скарлатины, дифтерита, ангин и пневмоний.

Понятые плакали, жалея его и меня, а дед старался ничего не забыть, но не боялся предвидеть, что берут надолго и увезут далеко. Я спросонья думал, что это все ошибка, а дед знал, что в этом деле ошибок не бывает. Он очень многое понимал. Не знаю, откуда бралось это понимание, но четко помню, как в мае сорок первого он сказал, что скоро будет война с немцами.

Я не помню, поцеловал ли я его, когда меня уводили. Кажется, я спешил.

Дед очень надеялся, что в честь Победы объявят амнистию и его несовершеннолетний внук будет освобожден. Амнистия была для воров, грабителей, насильников, растратчиков и мошенников. Враги народа и дети врагов народа под амнистию не подпали.

Представляю себе горе старика по его утешительным письмам ко мне в лагерь. Так вот, вскоре после этой амнистии, летом сорок пятого, дедушка нес на почту продуктовую посылку, чтобы подкормить едва не умершего в лагере с голоду единственного внука. Он нес посылку, в которой были ленд-лизовские консервы, сухари и сахар. Ему было семьдесят шесть, и он очень плохо видел.

Он нес мне посылку, переходил улицу, и его сшибла какая-то военная легковая машина. Сшибла и скрылась. Много людей видели это. Дед умер в тот же день, но до самой смерти был в сознании. Что он думал обо мне?

А посылку я получил, ее отправила наша соседка тетя Даша.

…Орган, скрипка и виолончель.

Я стою у высокого стеллажа с фаянсовыми урнами и плачу. Сердце мое сжимается, у горла ком от жалости к близким, к отцу, к матери, к деду. Если бы они могли видеть меня теперь, видеть таким вот, нет, не плачущим, а вполне респектабельным жителем столицы.

Вот я, лениво приподняв руку, остановил сверкающую новую машину, сел в нее и, только усевшись на ковровое сиденье, понял, что сослепу остановил не такси, а «левака»… Может, им оттуда, сверху, тоже не видно, что это не моя машина. Вот бы они порадовались. А дальше — все правда, я еду домой, в четырехкомнатную квартиру. Если бы отец и мать знали, что я переживу их возраст, что у меня будет любимая жена, удивительная дочка, гостеприимная теща.

Боже мой! Как мало они могли надеяться, что я вообще останусь жив! Нет, они не виноваты, никто не мог бы предположить такого, и прокурор (не то Трофимов, не то Тимофеев), жалея меня, сказал в пятьдесят первом году:

— Я знаю, что вы не виноваты. И он, — кивок в сторону следователя, — знает, что вы не виноваты, но вы будете сидеть всю свою жизнь.

Зачем я пишу об этом в книге об отце? Да затем, чтобы нынешние отцы думали о своих детях, и самое главное — я пишу, выполняя свой долг перед Родиной.

Только память — основа сознания, только память о прошлых наших ошибках может предостеречь от ошибок сегодняшних и завтрашних.

Поезд можно остановить, если он идет не слишком быстро, если уклон не так велик. Может быть, не надо трогать поезд с места, если путь не тот? Наконец, в поезд можно не садиться, пока в него не загоняют силой.

Думаю о тридцать седьмом. Уверен, что очень малое число его жертв за год или за два могли полагать, что навсегда исчезнут с лица земли, что дети их отрекутся от родителей, что родственники не пустят их на порог. Им казалось, что несправедливость справедлива.

Мой отец был из другой породы. Он хотел остановить поезд, но было поздно.

Читатель! Если у тебя есть дети и внуки, читай эту книгу как предостережение. И не думай, что судьба твоих детей сложится так же удачно, как моя.

Мне несказанно повезло: я остался жив, хотя, как и многие миллионы ни в чем не повинных людей, был обречен на смерть. Я остался жив и обязан рассказать об этом. Вот почему я пишу о том, что помню, что знаю.

Загрузка...