В апреле 1880 года к издателю некоей русской газеты явился господин с кокардой и предложил для печатания свою повесть. «Сюжет не новый, — объяснил он. — Любовь, убийство, но все, что в ней изображено, все от крышки до крышки происходило на моих глазах».
Когда господин с кокардой пришел за ответом, издатель объявил, что повесть или, скорее, роман, предложенный им, искажает фабулу преступления: главный преступник не тот вовсе, кого назвал писатель, а определенно он сам, вся же эта путаница отнюдь не результат заблуждений автора и не следственная ошибка, а фальсификация, учиненная совершенно сознательно. Бессознательно вышло только одно: действительность, деформированная в произведении, своими сломанными ребрами проступила сквозь искажения и поведала, как было дело.
Я убедился в этом, когда стал перечитывать произведение знаменитое и бесспорно замечательное: «Записки из Мертвого дома» в 4 томе Полного собрания сочинений Достоевского, снабженном обстоятельным комментарием и справочным аппаратом.
Не исключено, что когда-нибудь исследователи проведут сопоставления между этой книгой и теми, которые построены на сходном материале, но появились позже, будут, возможно, прослежены влияния, явная или скрытая полемика или же полное отсутствие литературной преемственности.
Для меня, например, сомнения в верности «Записок» возникли с главы «Первые впечатления». Автор рассказывает о старовере, которому каторжники давали «сохранить деньги с полною безопасностью».
«Это был старичок лет шестидесяти, маленький, седенький. Он резко поразил меня с первого взгляда. Он так не похож был на других арестантов: что-то до того спокойное и тихое было в его взгляде, что, помню, я с каким-то особенным удовольствием смотрел на его ясные, светлые глаза, окруженные мелкими лучистыми морщинками. Часто говорил я с ним и редко встречал такое доброе, благодушное существо в моей жизни».
«Характера был в высшей степени сообщительного. Он был весел, часто смеялся — не тем грубым, циническим смехом, каким смеялись каторжные, а ясным, тихим смехом, в котором много было детского простодушия и который как-то особенно шел к сединам. Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что по смеху можно узнать человека, и если вам с первой встречи приятен смех кого-нибудь из совершенно незнакомых людей, то смело говорите, что это человек хороший. Во всем остроге старик приобрел всеобщее уважение, которым нисколько не тщеславился. Арестанты называли его дедушкой и никогда не обижали его». И далее: «…несмотря на видимую твердость, с которою он переживал свою каторгу, в нем таилась глубокая, неизлечимая грусть, которую он старался скрывать от всех. Я жил с ним в одной казарме. Однажды, часу в третьем ночи, я проснулся и услышал тихий, сдержанный плач. Старик сидел на печи… и молился по своей рукописной книге. Он плакал, и я слышал, как он говорил по временам: „Господи, не оставь меня! Господи, укрепи меня! Детушки мои малые, детушки мои милые, никогда-то нам не свидаться!“».
Портрет показался мне убедительным, я сразу поверил тому, что был такой человек, именно такой. Одно только смутило меня, когда я в первый раз читал «Записки из Мертвого дома», смущало долго и потом: преступление, за которое старик попал в узилище, не вязалось с его обликом. В это я поверить не мог.
«Прислали его за чрезвычайно важное преступление. Между стародубовскими старообрядцами стали появляться обращенные. Правительство сильно поощряло их и стало употреблять все усилия для дальнейшего обращения и других несогласных. Старик, вместе с другими фанатиками, решился „стоять за веру“, как он выражался. Началась строиться единоверческая[11] церковь, и они сожгли ее. Как один из зачинщиков старик сослан был в каторжную работу».
Вначале образ старообрядца, нарисованный классиком, вступил в противоречие с информацией о его преступлении, потом это как-то стушевалось соображением, что бездны души Достоевскому известны лучше всех на свете. Но запомнилось: такой вот старичок, а ужасный фанатик. Ведь он совершил преступление, которое в деревянной России считалось более тяжким, нежели убийство. Поджог. Не просто поджог — поджог церкви!
Второе читательское сомнение возникло вскоре после первого и как-то «срифмовалось» с ним. Это о Газине.
Я вынужден прибегнуть к цитате:
«Этот Газин был ужасное существо. Он производил на всех страшное, мучительное впечатление. Мне всегда казалось, что ничего не могло быть свирепее, чудовищнее его… Мне иногда представлялось, что я вижу перед собой огромного, исполинского паука, с человека величиною. Он был татарин; ужасно силен, сильнее всех в остроге; росту выше среднего, сложения геркулесовского, с безобразной, непропорционально огромной головой…»
Далее сообщается, что Газин был подпольным целовальником, успешно торговал в остроге вином, а когда напивался сам, то задирал людей самыми злыми насмешками, «рассчитанными и как будто давно заготовленными; наконец, охмелев совершенно, он приходил в страшную ярость, схватывал нож и бросался на людей. Арестанты, зная его ужасную силу, разбегались от него и прятались; он бросался на всякого встречного». Писатель, хотя и со словами сомнения, сообщает, будто Газин на свободе любил резать маленьких детей: «единственно из удовольствия: заведет ребенка куда-нибудь в удобное место; сначала напугает его, измучает и, уже вполне насладившись ужасом и трепетом бедной маленькой жертвы, зарежет ее тихо, медленно, с наслаждением».
Сомнения в достоверности слухов о Газине отходят на второй план перед ужасной картиной детских мучений, к которым у Достоевского, как известно, всегда было обостренное отношение. У меня же возникла чисто читательская, ничем не подкрепленная уверенность, что характер Газина, как он нарисован в книге, находится в трудно выразимом противоречии с теми «вводными», которыми писатель оснастил картину. Не верилось почему-то, но ведь и проверить нельзя!
Бездны человеческой души, как и бездны на поверхности земной, всегда предполагают и какой-то связанный с ними общий рельеф. В противном случае бездны эти кажутся созданными искусственно.
Легко представить чувство, с которым я узнал, что мои недоумения по поводу тихого старика-фанатика и буйного Газина, который с наслаждением резал детей, обоснованны.
Не только я, рядовой читатель, но и сам автор «Записок из Мертвого дома» вряд ли мог предположить, что историки найдут «Статейные списки об арестантах омской крепости», в которых есть имена узников, содержащихся вместе с Достоевским, сведения об особых приметах, происхождении, «за что осужден, по чьему решению, какое получил наказание и на какой срок прислан, какого вероисповедания, грамотен ли, женат или холост и какого поведения».
Поразившим Достоевского с первого взгляда стариком-старообрядцем был раскольник Егор Воронов, 56 лет из Черниговской губернии. В «Статейных списках» отмечено, что осудили старика по высочайшему повелению на бессрочное время «за неисполнение данного его величеству обещания присоединиться к единоверцам (в данном случае к ренегатам. — К. И.) и небытие на священнодействии при бывшей закладке в посаде добрянской новой церкви».
Одно дело — поджог церкви, совсем другое — отказ присутствовать при ее закладке. Согласитесь, что фактическое «преступление» старика ближе к облику, воссозданному писателем… Крайне огорчительно сознавать, что злодеяние, приписанное старообрядцу Достоевским, полностью соответствует тому, как и в чем государство и церковь облыжно обвиняли всех русских религиозных протестантов.
(Не следует думать, будто судопроизводство по отношению к инаковерцам в тогдашней России было более гуманным и справедливым, нежели оно было таковым на самом деле По делам о старообрядцах, например, самые суровые приговоры выносились в столице от «высочайшего имени» по представлению с мест заочно. Для осуждения раскольника на каторжные работы было достаточно доноса православного протоиерея.)
А далее выясняется, что страшный Газин, тот, который из сладострастия мучил и убивал детишек, фигурирует под подлинной фамилией, зовут его Феидуллой, ему 37 лет, служил он в Сибирском линейном батальоне № 3 и осужден «за частовременные отлучки из казармы, пьянство и кражи».
С благодарностью к авторам примечаний, включившим эти сведения в состав тома, должен заметить, что ими верно обозначена и сквозная тенденция (в упомянутых мной и в других случаях) трансформации действительности: писатель часто усугублял подлинные преступления сокаторжников, приписывал им то, что они не совершали. Комментаторы полагают, что делалось это «по цензурным соображениям, чтобы ослабить впечатление от суровости царского суда». Предположение не кажется бесспорным. Во-первых, оно менее всего извинительно для автора, отбывшего каторгу, а во-вторых, цензура, о которой Достоевский знал не менее нас, упрекнула его за противоположное. Власти довольно обоснованно предположили, что публика может получить превратное представление о чрезмерной слабости наказаний за тяжкие уголовные преступления, — а это, в свою очередь, может повести к росту преступности.
Не оставляя вовсе в стороне вопрос о тенденции изменений фактической основы, следует еще помнить, что между событиями, описанными в «Мертвом доме», и публикацией прошло всего семь лет. Ф. М. Достоевский мог быть совершенно уверен, что забулдыга Феидулла Газин и его приятели ни на каторге, ни после освобождения не станут читать литературные журналы, а потому не смогут обидеться или же отомстить за напраслину. Новопечатные книги не взял бы в руки старичок-раскольник, осужденный на бессрочную каторгу за неприсутствие на торжестве. Конечно, соображения писательской этики по отношению к униженным и оскорбленным в этой книге не могут быть подробно развернуты. Зато тут, пожалуй, можно в общих чертах сопоставить направления, по которым проходила обработка исходных сюжетов в «Записках из Мертвого дома» и «Воскресении». Они противоположны. Вина Розалии Они, сиплой от пьянства чухонки-проститутки из заведения близ Сенной, была доказана, в краже у «гостя» ста рублей она созналась и получила четыре месяца тюрьмы. А Катюша Маслова, как известно, стала жертвой оговора и наказание получила куда более тяжкое, суровое и несправедливое. В отношении других жертв царского правосудия Толстой был так же тенденциозен, «улучшал» униженных и оскорбленных, «ухудшая» власть имущих и карающих. Бесспорно, что и Нехлюдов у Толстого куда серьезней и симпатичней того экзальтированного аристократа, о котором рассказывал писателю А. Ф. Кони. Конечно, эта тенденция закономерна у писателя, показавшего, что «нет таких людей, которые бы сами не были виноваты и потому могли бы наказывать и исправлять».
Следует признать, что Толстой намеренно «упрощал» исходные ситуации, но трудно согласиться с тем, как и за чей счет «усложнял» их Достоевский. (Общеизвестны слова Л. Н. Толстого из письма к Стахову: «…не знаю лучше книги изо всей новой литературы, включая Пушкина», однако к проблеме трансформации исходных факторов в «Записках из Мертвого дома» оценка эта прямого отношения не имеет.)
Трансформированные сюжеты «Мертвого дома» в дальнейшем, как известно, были подвергнуты новой трансформации. Так, доведенный до отчаяния арестант, «добровольно страдающий» за попытку убить тюремного начальника, как справедливо отметил профессор М. С. Альтман, превращается в Миколку из «Преступления и наказания». Любимую свою мысль о загадочной жажде русского человека принимать страдание без вины Достоевский вкладывает в уста Порфирия Петровича. Пожалуй, эта мысль выглядела бы более убедительно, если бы не казалась профессиональным психологическим ухищрением. Кстати, надо отметить, что в мировой литературе прошлого века не часто встречаются такие вот «положительные» полицейские, не часто так внимательно рассматривается очистительная роль уголовного расследования. Нельзя не отметить и определенной объективности в словах Порфирия Петровича о Миколке: «Ну оробел — вешаться! Бежать! Что ж делать с понятием, которое пришло в народе о нашей юридистике!» Далее следователь на основе личного опыта уточняет мысль писателя и говорит, что Миколка в конце концов все же откажется от самооговора. «Подождите, еще отопрется! С часу на час жди, что придет от показания отказываться».
Психологии самооговора, как я уже писал ранее, в наши дни посвящаются специальные научные труды, юристам на эту тему читают лекции, в апелляционных решениях факт самооговора давно уже не выглядит чем-то из ряда вон выходящим. Но как мы видим, Порфирий Петрович и без нынешних лекций знал эту особенность всякого подневольного человека, тем более человека из «народа». Вообще Порфирий Петрович только геморроем и засаленностью своей схож с прочими смертными, а в остальном — фигура инфернальная, нечто среднее между Воландом и Коровьевым из романа М. Булгакова. Недаром появление Порфирия Петровича предваряют в романе вестники, не зря в его словах отгадки мучительных недоумений Раскольникова. Тут система классическая, если не античная. Можно смело сказать, что трансформация исходного материала была проведена Достоевским гениально. Странно только, что наши современники находятся в еще большем умилении от этого полицейского, нежели сам автор.
Порфирий Петрович уговаривает Родиона Романовича явиться с повинной, уговаривает лихо, со знанием дела, но и с издевкой, с подлой лестью, с иезуитской верой в свою полицейскую неуязвимость. Так, наверно, Грозный беседовал с обреченными, самоуничижался, юродствовал. Так кошка играет с мышкой. «Отдайтесь жизни прямо, не рассуждая; не беспокойтесь, — прямо на берег вынесет и на ноги поставит. На какой берег? А я почем знаю? …Самому после слюбится». И еще: «Что ж, что вас, может быть, слишком долго никто не увидит? Не во времени дело, а в вас самом. Станьте солнцем, вас все и увидят. Солнцу прежде всего надо быть солнцем». Приводя эту цитату, современный критик следом пишет, что не случайно в день воскрешения Раскольникова в романе снова звучит тема солнца. Бесовское издевательство над слабой душой воспринято как божественное пророчество. Вот какая функция выдана полицейскому следователю. Есть искушение не поверить в такую прямолинейность, все-таки геморрой и т. д., но и отрицать эту ноту, эту «струну, звучащую в тумане» я не решаюсь. Проповедь веры в чудо, даже в одно из самых невероятных чудес — в воскрешение на четвертый день смердящего трупа Лазаря (по Евангелию от Иоанна), равно как и вера в искупительность страдания — любимые идеи Достоевского.
Тут я опять не могу избежать ссылки на литературу прошлого века, на Толстого, на ту совершенно откровенную полемику, которая впрямую и удивительно зло (для Толстого) прозвучала в «Воскресении». Помните ли вы того румяного англичанина в финале романа, который, «кроме одной цели своего путешествия — описания ссылки и мест заключения в Сибири, имел еще другую цель — проповедование спасению верою и искуплением»? Помните, как толково говорил он о необходимости веры, как настойчиво раздавал в камерах книги Нового завета? А помните ли вы еще лохматого морщинистого старика, которого Нехлюдов утром повстречал на пароме, а вечером увидел в тюремной камере, помните, что он через Нехлюдова отвечал англичанину на его проповедь?
«Скажите ему, чтобы он с себя антихристову печать снял…»
А еще раньше: «Что ж пришли подивиться, как антихрист людей мучает? На вот, гляди. Забрал людей, запер в клетку войско целое. Люди должны в поте лица хлеб есть, а он их запер, как свиней, кормит без работы, чтоб они озверели».
Антихристова печать тут — клеймо связи с тюремщиками, с насилием.
«Прямо скажу: строгим наказанием, острогом и каторгой вы, может быть, половину спасли бы из них. Облегчили бы их, а не отяготили. Самоочищение страданием легче, — легче, говорю вам, чем та участь, которую вы делаете многим из них сплошным оправданием их на суде». «Среда», «Дневник писателя за 1873 год». Это знаменитая статья Достоевского против милосердия заседателей, против только что введенного в России суда присяжных, против оправдательных приговоров и формулировки «заслуживает снисхождения».
Нет, не Рылеев, не Пестель, не Чернышевский породили, оправдали и утвердили в обществе веру в правоту силы и в то, что страдание других целительно и к тому же неизбежно. Во всей лагерной литературе, которой после XX съезда КПСС было много, такой апологетики каторги не встречал ни у кого.
Мне скажут, что у Достоевского можно найти и противоположные высказывания. Не знаю. Зато мыслей, подобных тем, которые я здесь привел, не встретишь ни у кого из великих писателей от Пушкина до наших дней. Искренне ли Достоевский писал о нравственной пользе каторги или «по цензурным соображениям», судить не берусь, но даже изобретатели каторги и ее практики исходили прежде всего из идей карательных, из необходимости изолировать правонарушителя и только в последнюю очередь, и далеко не всегда искренне, говорили о ее исправительной роли.
Отношение к судейским, к тем, кого государство наняло и кто не сомневается в своем праве судить и наказывать, не менее ясно выражено и в «Смерти Ивана Ильича». Напрасно иные критики воспринимают повесть эту как смерть человека. Нет, это смерть убийцы. Среди множества смертей, описанных Толстым, она стоит особняком. Так смог бы он написать еще смерть Наполеона на острове.
(Неприязнь к деятелям «нашей юридистики» была общим местом для многих русских интеллигентов той поры. Не случайно слова доктора Дорна из чеховской «Чайки», обращенные к умирающему действительному статскому советнику Сорину: «Страх смерти — животный страх… Надо подавлять его. Сознательно боятся смерти только верующие в вечную жизнь, которым страшно бывает своих грехов. А вы, во-первых, неверующий, во-вторых — какие у вас грехи? Вы двадцать пять лет прослужили по судебному ведомству — только всего». А Сорин с загадочным смехом уточняет: «Двадцать восемь…» Может быть, он рад тому, что не верует в жизнь вечную.)
Я не слишком удалился от того, с чего начал. Вера в целительность Мертвого дома в «Преступлении и наказании» развернута Порфирием Петровичем весьма подробно, только там Раскольников должен избавиться от недуга, виной которому «книжные мечты и теоретически раздраженное сердце». Как жаль, что не видит он на челе своего пророка антихристову печать.
…Продолжаю сопоставлять текст «Записок» со сведениями, почерпнутыми из «Статейных списков». Дело касается Исая Фомича Бумштеля, который у Достоевского именуется Исаем Фомичом Бумштейном. «Исай Фомич, наш жидок, был как две капли воды похож на общипанного цыпленка. Это был человек уже немолодой, лет около пятидесяти, маленький ростом и слабосильный, хитренький и в то же время решительно глупый. Он был дерзок и заносчив и в то же время ужасно труслив… Мы с ним были большие друзья», — пишет Достоевский. «У него был свой самовар, хороший тюфяк, чашки, весь обеденный прибор. Городские евреи не оставляли его своим знакомством и покровительством. По субботам он ходил под конвоем в свою городскую молельню (что дозволяется законами) и жил совершенно припеваючи, с нетерпением, впрочем, ожидая выжить свой двенадцатилетний срок, чтобы „зениться“».
Дразнили его на каторге, по словам Достоевского, «не из злобы, а так, для забавы, точно так же, как забавляются с собачкой, попугаем, учеными зверьками и проч. …
— Парх проклятый!
— Нехай буде парх.
— Жид пархатый!
— Нехай буде такочки. Хоть пархатый, да богатый; гроши ма.
— Христа продал.
— Нехай буде такочки…»
Исай Фомич, ювелир и ростовщик, попал на каторгу за убийство, наказан плетьми и клеймением щек. Он омерзителен и жалок в одно и то же время.
Вот Достоевский рассказывает, как Исай Фомич «на всю казарму начинает тоненьким дискантиком петь: „Ля-ля-ля-ля-ля!“ — какой-то нелепый и смешной мотив… Потом, познакомившись ближе со мной, он уверял меня под клятвою, что это та самая песня и именно тот самый мотив, который пели все шестьсот тысяч евреев, от мала до велика, переходя через Черное море, и что каждому еврею заповедано петь этот мотив в минуту торжества и победы над врагами.
Накануне каждой субботы, в пятницу вечером, в нашу казарму нарочно ходили из других казарм посмотреть, как Исай Фомич будет справлять свой шабаш… Затем начиналась молитва. Читал он ее нараспев, кричал, оплевывался, оборачивался кругом, делая дикие и смешные жесты».
Никаких неожиданностей в изображении писателем Исая Фомича для меня не было, неожиданность содержалась в примечаниях. Если в отношении старообрядца и татарина Газина фактические сведения подтверждали обоснованность моих читательских сомнений, то в отношении Исая Фомича дело обстояло иначе. Предположить направление трансформации я не мог.
При полном совпадении всех сведений об Исае Фомиче Достоевский допускает только одну вольность. Исай Фомич, мещанин из евреев, был православного вероисповедания. Как тогда говорили, выкрест. Единственным же объяснением этой трансформации комментатор считает возможность «создать живую, полную юмора сцену исполнения Исаем Фомичом обряда молитвы».
«Полная юмора сценка исполнения Исаем Фомичом обряда молитвы» носит откровенно издевательский характер и выражает тогдашнее великодержавно-православное отношение к иноверцам. Слово «юмор» тут явно не к месту. Тут в первую очередь имели место соображения конфессиональные, идейные, идеологические, как принято говорить теперь.
Многообразно на протяжении всей своей жизни защищая православие, Достоевский защищает не Христа, не самую веру, а государственную религию и религию в качестве государства, ее «чудо, тайну и авторитет». (Мережковский прямо пишет: «По толкованию самого же Достоевского, православной церкви определено „царствовать на земле“: все языческое государство не уничтожится, но лишь преобразится в Церковь Христову; а ежели так, то меч Кесаря будет не упразднен, а преображен в иной меч, так что и сделавшись Божиим, царство все-таки останется царством и меч — мечом, хотя уже не грубым, насильственным железным, но все же сильным, властным, твердым, может быть, даже более твердым, чем какой бы то ни было железный меч». Я прибегнул к свидетельству Мережковского с целью — показать неоднозначность «Легенды о Великом инквизиторе» и то, что «государственные идеи» Достоевского констатировались его апологетами.)
Посмотрите, как с точки зрения бесспорных достижений современного экуменизма выглядит нетерпимость Достоевского к инако- и иноверцам, к сектантам, «штунде», староверам, ко всем в Российской империи «малым сим и гонимым». Не христианство и даже не славян защищал он, негодуя на «несчастную восьмую часть „Анны Карениной“», а те правительственные круги и те, не отражающие народных интересов слои общества, о которых писал Толстой.
«Это ему идет», — с неприязнью говорит Левин, когда узнает, что Вронский едет сражаться в Сербию. (Не знаю, замечено ли общее между Джорданом из романа Хемингуэя «По ком звонит колокол» и Вронским.) Мне кажется, что самыми неприятными для Достоевского были слова Левина, которые он не цитирует: «…во восьмидесятимиллионном народе всегда найдутся не сотни, как теперь, а десятки тысяч людей, потерявших общественное положение, бесшабашных людей, которые всегда готовы — в шайку Пугачева, в Хиву, в Сербию…»[12]
Читая исследования о Достоевском, приходишь к мысли, что этот писатель более всех других нуждался в первоисточнике, фактическом или литературном. Тынянов показал, каким образом Николай Васильевич Гоголь превратился в Фому Фомича Опискина из «Села Степанчикова».
Я отнюдь не настаиваю на том, что мне удалось обозначить все принципы трансформации первоисточников в «Записках из Мертвого дома», но направление, в котором шла работа писателя, кажется мне достаточно выраженным. Тенденции четкие, и простираются они вплоть до «Дневника писателя», они же не могут не проявляться в том, как автор «Преступления и наказания» пародировал и трансформировал каждым тогда узнаваемые идеи и ситуации романа «Что делать?», кому в уста вложил идеи разумного эгоизма, столь дорогие Чернышевскому, который, кстати говоря, уже четыре года шел тогда своим крестным путем, для которого «Мертвый дом» был не прошлым, а настоящим и долгим еще будущим. (7 лет каторги и вечное поселение в Сибири.) А с кого Достоевский писал своего позорного Лебезятникова?
Справедливость — беглянка из стана победителей, это известно, но и переход побежденного на сторону силы — явление достаточно нам знакомое. Не все в творчестве Достоевского можно объяснить полифонией, кое-что следует отнести просто к двоемыслию.
Нет, пожалуй, в нашей и мировой литературе другого великого писателя, в биографии которого было бы столько нарочитых умолчаний. Говорят о сложности и противоречивости, но сложностей избегают. В. Бурсов в огромной своей работе «Личность Достоевского» счел возможным вовсе опустить факт написания ссыльным писателем одических стихов: «На европейские события в 1854 году», «На первое июля 1855 года», «На коронацию и заключение мира». Конечно, были авторы, отмечавшие эти стихи, толковавшие их содержание и мотивы написания, однако я вынужден отметить эти произведения в более конкретном значении. Первое, как известно, было направлено начальнику III Отделения Дубельту, второе, посвященное дню рождения внезапно овдовевшей императрицы Александры Федоровны, было передано в столицу с просьбой «повергнуть его к стопам ее императорского величества вдовствующей государыни императрицы».
Командир отдельного Сибирского корпуса генерал Г. X. Гасфорт, посылая стихотворение Достоевского «На первое июля 1855 года», просил присвоить автору унтер-офицерский чин. Приказ об этом вскоре последовал.
Как гаснет ввечеру денница в синем море,
От мира отошел супруг великий твой…
…
Свершилось, нет его! Пред ним благоговея,
Устами грешными его назвать не смею.
Свидетели о нем — бессмертные дела.
Как сирая семья, Россия зарыдала…
Вряд ли кто-нибудь решится однозначно толковать эту оценку деятельности Николая I, никто не сможет решительно утверждать, что здесь сказалась возможность перехода гонимого в стан гонителей, что именно здесь выразился перелом в мировоззрении, психологический или политический сдвиг, четко определившийся позже, но можно ручаться, что для самого писателя эти стихи не были эпизодом, прошедшим без внутренних последствий. Ведь был про это к тому же еще и фельетон И. И. Панаева. Пусть не в творчество, но в «состав личности» это вошло.
В свете дальнейшей истории нашего общества этот факт, может быть, не выглядит таким уж из ряда вон выходящим. У многих ли повернется язык упрекнуть Достоевского в верноподданничестве, лицемерии, беспринципности. Но в свете самого этого скорбного факта особенно прискорбно, что бывший каторжанин не оценил мужества Н. Г. Чернышевского, который ни разу не написал ни одной покаянной строчки, ни одного прошения о помиловании и наотрез отказывался подписывать прошения, составленные за него.
Всегда находились люди, ищущие повод, чтобы переложить свою собственную вину на других, на пороки всего общества, на влияние вредных идей, которым поверили, жертвой которых они оказались. Порфирий Петрович подсовывает такое объяснение Раскольникову вперемешку с лестью: «Тут книжные мечты, тут теоретически раздраженное сердце».
Идеи винить легко, я знаю человека, который в нехватке мяса готов упрекать тех, кто проповедует вегетарианство, и Толстого в том числе. Между тем, обратите внимание, Нехлюдов виноват сам, а Раскольников — жертва губительных идей, занесенных с Запада. Вот этот перенос ответственности на идею и делает Достоевского самым идеологическим писателем. В идеологичности — объяснение современного к нему интереса, интереса, который носит более или менее откровенный политический характер. А кому она на руку, эта политика? Да все тем же, против кого и написана моя книга, против Квицинского, Вышинского и всех тех, кто сделал насилие и ложь знаменем своей идеологии.