Порой ума не приложу, изо всех сил стараюсь вспомнить, откуда у меня эта фотография, эта газетная вырезка или копия приказа о сборе продналога в Ферганской области. Зачем он попал ко мне, этот приказ, ведь не отец его подписывал. Подписи тоже мне ничего, кроме побочных соображений, не говорят: «Фероблпродкомиссар Красс, начзаготовок Ионис, завканц Эйдригевич».
Написал насчет побочных соображений и понял, что должен о них рассказать. Никто не заподозрит меня в национализме или антисемитизме, но вот то, что Красс, Ионис и Эйдригевич не местные жители, не знают они всех местных условий и корней здесь не имеют, — это существенно.
И в антиполонизме меня упрекать не следует. Фамилии Квицинского и Вышинского рифмуются случайно, а вот то, что выходцы из угнетенных национальных групп становятся самыми отъявленными негодяями из наемников, — этот факт требует осмысления. Как опасно неравенство малой нации и как большая от этого может пострадать!
Сколько бы ни думал; сколько ни читал, а ничего лучше ленинских работ по национальному вопросу не знаю.
И эта бумажка, откуда она? Фотокопия телеграммы МСК Ташкента 1490736141855 нмск Наркомпрос Союза Крупской.
В телеграмме отец заверяет Надежду Константиновну, что Ташкентская публичная библиотека полностью будет сохранена, что участок, предназначенный для строительства ее нового здания, будет освобожден, что не будет допущена задержка или перенесение места стройки.
Говорят, что фонды этой библиотеки благополучно пережили многие годы, а вот разграблению и уничтожению подверглись совсем недавно.
…Фергана. Отец был здесь секретарем обкома в самые трудные годы. У меня много добрых знакомых и друзей в городе и области. А когда-то я оказался там в первый раз, приехал выступать на республиканском семинаре очеркистов. Прямо из аэропорта я уехал к людям, знавшим отца, слушал их, записывал на диктофон и в блокноты их рассказы, а в гостиницу вернулся к полуночи.
Мой сосед по номеру — заместитель председателя Союза журналистов Узбекистана Николай Дмитриевич Уваров не спал. Он смотрел телевизор, машинально брал из какой-то корзины персик, косточку клал на стеклянный поднос. Косточек была гора.
— Откуда фрукты? — спросил я, потому что, кроме персиков, увидел еще другую корзину, с виноградом.
— Тебе привезли, в подарок, — сказал Уваров, не отрывая глаз от телеэкрана. — Какой-то раис, типичный, знаешь, председатель, пузатый и с бритой головой. «Здесь живет Икрамов?» Я говорю: «Здесь». — «Вот ему и вам».
— Слушай, Николай Дмитриевич. Ты жрешь чужое. Мои друзья знают, что я приеду через два дня, значит, это не они. Икрамов, ты ведь не хуже меня знаешь, фамилия распространенная. Приехал какой-то ревизор Икрамов, ему дали взятку, а ты навалился.
Николай Дмитриевич положил персик обратно в корзину, а в это время в дверь постучали. Вошел тот, кого мне описал Уваров, вошел и сразу кинулся меня обнимать.
Он сидел в холле несколько часов, карауля меня, и не узнал, когда я шел мимо. Неудивительно, что я его не узнал. Это был Каримберды, сын нашего узбекского Калинина, первого председателя ЦИК республики Юлдаша Ахунбабаева.
Кто-то из встречавших нас с Уваровым в аэропорту поехал потом в колхоз имени В. И. Ленина, в знаменитую колхозную баню, а после бани в чайхане сказал, что сегодня встречал московских журналистов и среди них оказался сын Акмаля Икрамоба, совсем москвич, по-узбекски почти не говорит. Скоро в чайхану примчался председатель колхоза Карим Ахунбабаев и спросил только одно: «Где он остановился?»
В энциклопедическом словаре сказано: «Ахунбабаев Юлдаш — советский государственный деятель. Член КПСС с 1921 года, участник борьбы с басмачеством, в 1925–1938 — председатель ЦИК Узбекской ССР, депутат Верховного Совета СССР с 1937 года. С 1938 года председатель Президиума Верховного Совета Узбекской ССР, заместитель председателя Президиума Верховного Совета СССР».
17 февраля 1925 года на Первом всеузбекском съезде Советов рабочих, дехканских и красноармейских депутатов мой отец говорил:
«Товарищи! Прежде чем предложить вам кандидата на пост Председателя ЦИК Узбекской ССР, нужно сказать, что фракция коммунистов (большевиков) думала, кого именно предложить, и при выборе кандидата, прежде всего, учла, что тот товарищ, которого выдвигает наша партия, должен быть обязательно дехканином, батраком. Это потому, что наша страна дехканская, и необходимо, чтобы председатель был таким человеком, чтобы к нему каждый батрак, каждый дехканин мог бы прийти непосредственно и побеседовать с ним о том, что ему нужно, и чтобы наш Председатель удовлетворял их просьбы, и, когда наш Председатель что-нибудь скажет, чтобы дехкане и батраки верили ему. Такого кандидата, который обладал бы всеми нужными качествами, мы нашли в сельскохозяйственной области — Фергане. Там мы нашли батрака, не имеющего ни клочка земли, только что начавшего работать и работающего в Маргеландском уезде в союзе „Кошчи“, а именно товарища Ахунбабаева. (Громкие аплодисменты, крики „Ура!“) Ваши аплодисменты указывают на то, что фракция нашей партии справедливо, правильно учла, что требуется массам — какой Председатель, какой работник нужен во главе ЦИКа для нашей страны…»
Вряд ли Каримберды знал, что именно и когда мой отец говорил о его отце. Но он знал другое: как относился и что говорил о моем отце его отец. Нет, я не имею в виду тех официальных речей, которые Юлдаш-ака Ахунбабаев должен был произносить после ареста отца, тех проклятий и оскорбительных кличек, которые сочиняли ему его «помощники». Да, Ахунбабаев говорил много, вернее, все, что положено, но всю жизнь любил и даже почитал моего отца.
О тридцать седьмом мы с Каримберды не говорили. Мы не вспоминали и тех лет, когда жили забор в забор, они на улице Бухарина, мы — на Уездной, и когда мы учились вместе в первом и втором классе неподалеку от конфетной фабрики «Уртак». Учился Каримберды плохо, хотя и я не блистал. Ему было неинтересно в школе, как это часто бывает со смышлеными ребятами, у которых «своих дел» полно. Учился Каримберды плохо, а человеком вырос хорошим, отличным хозяйственником и прирожденным механизатором. Каримберды — достойный сын своего отца, я убеждался в этом всякий раз, когда после той первой встречи заезжал к нему. Оказалось, что он еще и прекрасный рисовальщик. Он нарисовал меня очень похоже, подробно и смешно.
— Приезжай ко мне в Москву, — всякий раз приглашал я его, и он объяснял мне, что ехать одному ему неловко перед женой и детьми, а ехать всей семьей — денег нет.
— Я в Москве был. Мы все вместе были, помнишь? Наши отцы были живы. А дети сами побывают.
О Каримберды, настоящем узбеке, нужно было бы писать отдельно, но я пишу не о нем.
Мы миновали Фергану и Маргелан, въехали в прекрасную современную колхозную усадьбу, не остановились там, а только чуть притормозили у той чайханы, где Каримберды узнал о моем приезде. Он сам вел машину и, судя по всему, стремился куда-то, к какой-то точке.
Отсутствие мостика не остановило нашего движения. Мы вышли из машины и грузно заскакали через арыки, пошли по меже и наконец остановились. Каримберды стал объяснять мне, что теперь вся эта территория вошла в колхоз имени Ленина, а когда-то именно на этих «картах» был первый в здешних местах колхоз, и назывался он именем Икрамова. «Вот старики, видишь, пойдем туда, они подтвердят». Я не мог противоречить, хотя сказал: «Я верю тебе, зачем подтверждать?» — «Пойдем, пойдем, неужели не понимаешь, они специально пришли, чтобы посмотреть на сына Акмаля-ака. Им очень важно увидеть, что ты живой».
Весной и летом тридцать восьмого года весь Ташкент был заклеен гневными карикатурами на врагов народа. Моего отца изображали чаще всего в виде скорпиона.
Брат мой Амин, сын старшего брата отца, рассказывал:
— Однажды я пошел к ребятам в обсерваторию. Пока из Старого города шел, сто этих скорпионов видел. Потом ребята в обсерватории меня угостили портвейном. Знаешь, с непривычки сильно подействовало. Иду домой, покачиваюсь, по улице Бухарина иду, она тогда Орджоникидзе уже была. Иду, понимаешь, и вижу: возле своего дома сидит на лавочке Юлдаш-ака Ахунбабаев. На лавочке, рядом с милиционером. У него милиционер был узбек, тоже с усами и бородой, они похожи были. Сидят два узбека и беседуют. А вечереет. Я на другую сторону улицы перешел, чтоб они меня не узнали, а он узнал и позвал: «Иди сюда!» Сам знаешь, нельзя было в то время, чтобы взрослый узбек увидел выпившего парня. Это же позор! Это раньше позор был на всю жизнь, если от тебя вином пахло. Я стою красный, а он мне говорит: «Как тебе не стыдно пить, Амин, дорогой, как не стыдно! У тебя такая семья хорошая, такой великий, такой замечательный человек дядя у тебя был, а ты пьешь, позоришь их. Иди, больше не пей!» Ты понимаешь, весь город заклеен: «Икрамов — шпион! Икрамов — скорпион!» А он: «Иди и больше не пей». Не одни мы были, рядом же милиционер сидел, он же мог донести, понимаешь. Я тогда от этих слов сразу трезвый стал. От страха. Понимаешь, я же верил, что шпион, что скорпион.
Прошли годы, идут новые, а я все больше проникаюсь любовью и благодарностью к этому простому узбекскому дехканину из кишлака Жойбазар.
Я рассказал Каримберды про встречу его отца с Амином, он не удивился.
— Отец всегда так говорил дома. Ты знаешь, чего я не могу простить Усману Юсупову? Он не выполнил последнюю волю отца. Пообещал и не выполнил.
Последняя воля всеузбекского старосты, в чем она?
Каримберды рассказал мне, как собрались руководители республики вокруг Ахунбабаева. Мне представилась почему-то конкретная комната в его доме, парадная, где я чаще всего бывал… Там в этой комнате стоял замечательно сделанный макет железнодорожного состава, там Буденный «произвел» меня в комбриги, отцепив со своих петлиц и воткнув в петлицы моей детской гимнастерки по ромбу. Как сейчас вижу эту комнату…
Собрались в этой комнате руководители республики и стали спрашивать, кого Ахунбабаев хотел бы видеть своим преемником. Перечисляли различные кандидатуры.
— Пусть будет любой, но обязательно пусть он будет грамотный.
Каримберды всерьез обижен на тех, кто обманул отца.
— Обещали назначить грамотного, а назначили такого же неграмотного, как отец.
…В книгах и фильмах иногда появляется Юлдаш Ахунбабаев, но это плоская, фанерная фигура, говорящая с акцентом тексты, которые предварительно уже произнес по радио диктор Юрий Левитан. А мне рассказали, как в те страшные годы прибежал к нему один узбекский интеллигент с мольбой о защите: «Из партии исключили, с работы выгнали, теперь каждый день жду, что заберут. На вас одна надежда, Юлдаш-ака. Вы наше солнце, ведь Икрамова забрали, Ходжаева забрали… Вы наше солнце!»
Ахунбабаев показал на люстру: «Как эта люстра, да?»
«Да, конечно, от вас весь свет».
«Я как эта люстра, — подтвердил Ахунбабаев. — Я как эта люстра. А выключатель вон там».
Отец познакомился с Ахунбабаевым в 1920 году, когда был секретарем Ферганского обкома. Входили в эту область четыре нынешние, а центром был город Скобелев, о переименовании которого только еще шли дебаты. Убогие кишлаки, роскошные мазары и мечети, азиатские города и городки с улочками в одну арбу, святые места в горах под чинарами и ореховыми рощами, мавзолеи с малодостоверными легендами о том, кто в них покоится, а в центре всего этого — Скобелев, русский город.
Бывший активист ферганского комсомола Г. С. Ячник, умерший сравнительно недавно в Костроме, аккуратным почерком исписал много страниц, где есть и очень важные строки о моем отце. Замечательные по своей правдивости и памяти на детали письма я получаю из Коканда от А. И. Артемьева. Пожалуй, стоит на основе этих достоверных сведений нарисовать картину.
Барон Николай Александрович Фредерикс приходился племянником бывшему министру двора его императорского величества. В Туркестане побывал еще в чине мичмана, когда путешествовал вместе с дядей. Второе его путешествие по Туркестану было вынужденным и затягивалось до бесконечности. Он часто вспоминал своего первого учителя — Василия Васильевича Верещагина. Свет азиатский, воздух, само солнце получались в его полотнах верно, а вот в жанре учитель бывал не в меру романтичен. Василь Васильич к занятиям молодого барона живописью относился со вниманием и одобрением, хвалил руку и глаз. Редко встречались они, но и те немногие уроки сегодня спасали жизнь барону. И от расстрела спасли, и от голода спасают.
Он стоял перед мольбертом в раздумье. Лицо на холсте ему категорически не нравилось. Он боялся, не сочтет ли заказчик такой портрет карикатурой.
Писал Фредерикс «сухой кистью», быстро, каждое движение оживляло лицо. Прикоснулся к виску — и чуть оттопыренное ухо, существовавшее само по себе, приросло к голове; еще два тычка кистью — и заблестели у Троцкого, отражая невидимый свет, стекла очков.
Рядом на земляном полу стояли вполне готовые портреты Маркса, Энгельса и Ленина. Лучше всех выглядел Маркс, густота шевелюры, мощь бороды и смуглое лицо выделяли его среди прочих.
Заказчик вошел в павильон, поздоровался и молча смотрел на портреты. Николай Александрович знал, что это товарищ Икрамов, но в чинах и должностях нынешних начальников разбирался с трудом. Художник был невысок, изящен лицом и фигурой, сильно поношенные английские ботинки с крагами и сероватые бриджи сидели ладно, белая солдатская рубаха сияла чистотой. Художник чувствовал, что начальник относится к нему с уважением.
— Откуда срисовывали? — спросил Икрамов.
Художник показал. Оригиналами служили газетные фотографии, напечатанные на плохой бумаге с текстом, проступающим с оборота листа. Как мог этот человек с таких плохих фотографий сделать такие прекрасные портреты, подумал Икрамов.
Художник хотел обратиться к начальнику с просьбами, но не был уверен, что может называть его товарищем. А как надо? Фредерикс знал местную шуточку: товарищи — товар ищи. Ищи товар! Жулики. Грабители. Шуточка была мещанская, не ахти какая уж остроумная, но все же.
— Как ваша фамилия? — спросил Икрамов. Кажется, впервые поинтересовался.
— Фредерикс, — ответил художник. — Но я не сын министра, а племянник.
Судя по тому, как ни в чем не изменилось выражение его лица, Икрамов и про того Фредерикса ничего не знал, смотрел на портреты, стоящие рядком, и явно был доволен. Про художника он знал со слов заместителя начальника ЧК Хабибуллы. Взят в плен художник где-то в туркменских пустынях, там его почему-то не расстреляли, хотя установлено, что он белый офицер.
— Где научились рисовать, товарищ Фредерикс?
Вот те раз, я стал товарищем, удивился про себя художник и ответил подробно:
— С детства мне давали уроки весьма крупные живописцы, потом два, вернее, полтора года в Академии художеств, но не кончил по личным обстоятельствам.
Можно было бы этим ограничиться, но Икрамов смотрел с интересом, и художник, смутившись, продолжил:
— Мой отец прочил мне военную или военно-морскую карьеру, дядя по матери был командиром императорской яхты, но карьера моя оборвалась из-за дуэли. Наш полк стоял в Туле…
— Вы с Толстым встречались? — спросил Икрамов, и этот вопрос вовсе сбил с толку Фредерикса.
— Я видел его однажды на Курском вокзале.
— А могли бы вы его нарисовать?
— Если прикажете. Его Илья Ефимович хорошо знал, Репин.
Художник снял с мольберта готовый портрет, поставил рядом с тремя, отошел в сторону, вгляделся.
— Маркс вылезает, — сказал он. — Не правда ли?
Икрамов понял, что хотел сказать художник, осторожно заметил:
— Вам видней, но висеть они будут не рядом, а на порядочном расстоянии.
— Энгельса я еще разок пройду, — сказал Фредерикс. — Бледноват вышел. В таких работах нужен особый навык, а техника для меня новая. Я акварель люблю и писал больше пейзажи, леса, стога, слабый свет, знаете. Под Ревелем у нас имение было, там хорошо работалось.
Он вскинул портрет Энгельса на мольберт, начал работать. Фредерикс ждал, что Икрамов уйдет, но тот смотрел, прислонясь к косяку павильона.
Когда-то, совсем еще недавно, город Скобелев считался жемчужиной Туркестана, умно распланированный, с тенистыми парками, зелеными лужайками, зданиями административными, военными, прекрасными собственными домами, а также с мужской гимназией, женской прогимназией, высшим начальным училищем и двумя вполне приличными приходскими школами.
В этом пустом парковом павильоне, где сейчас трудился барон Фредерикс, до революции продавали мороженое, зельтерскую воду, пирожные и жареные орешки. По вечерам тут гремел медью гарнизонный духовой оркестр, на скетинг-ринге на роликовых коньках катались гимназисты-старшеклассники, молодые офицеры и местные барышни из хороших семей.
Фредерикс бывал в провинциальных городах России, посещал, как и положено холостому офицеру, вполне приличные, менее приличные и вовсе неприличные места и заведения, но здесь, в Скобелеве, даже перед катастрофой семнадцатого все было несколько иначе, нежели в Туле или во Пскове.
— Вы обедали? — спросил Икрамов и смутился. — Простите, забыл имя и отчество.
— Вы не забыли, вы не спрашивали.
— Простите.
— Николай Александрович, как покойного императора Легко запомнить.
Это был выпад, в котором Фредерикс не мог себе отказать. Не убьет же этот большевик за «императора». Что тут такого.
— Вы замечательный художник, Николай Александрович. Замечательный!
— О вкусах не спорят. Репин меня недолюбливал даже в качестве ученика. Верещагин относился сдержанно, а вам я понравился. Как говорят историки искусств, признание пришло неожиданно.
Видимо, Икрамов уловил иронию, стал сдержаннее.
— Сегодня с трех часов в здании бывшей женской прогимназии будут выдавать талоны на обед для работников умственного труда. Я дам распоряжение, чтобы вас включили в список вместе с учителями и музыкантами духового оркестра.
Фредерикс питался скудно, и перспектива каждый день получать обеденный талон лишила его охоты ерничать. Он с радостью решил сопровождать Икрамова в женскую прогимназию, ибо куй железо, пока горячо.
— Говорят, что вам помогло спастись ваше умение рисовать? — спросил Икрамов, когда они вышли из парка на улицу. Он судил по себе, на него всякий талант действовал обезоруживающе. — Вас простили за талант?
— Ну что вы, товарищ Икрамов, — рассмеялся Фредерикс. Его ноги в блестящих крагах и тупоносых ботинках семенили рядом с размашистым шагом спутника. — Талант, как известно из истории, чаще приводит к гибели, нежели к спасению.
Профсоюз работников умственного труда только что сформировался, только что обрел признание властей; получил материальную поддержку, но уже находился в состоянии раскола. Бывший директор гимназии признал Советскую власть и претендовал теперь на ведущую роль в профсоюзе, а учитель высшего начального училища, поэт и ярый прогрессист, требовал исключения директора, ибо надворный советник никак не может быть приравнен к числу рядовых работников умственного труда.
Именно в разгар весьма острых дебатов на эту тему в класс, где происходило заседание оргкомитета профсоюза, вошел Икрамов. Его знали, знали, что именно он поддержал организацию профсоюза, но сейчас было не до него. Послушав споры и искренне огорчившись всем услышанным, Икрамов вышел во двор, где его ждал Фредерикс.
— Один мудрец из персов надоумил, — продолжал свой рассказ художник Фредерикс. — Мы вместе ждали расстрела, он — по имущественному признаку и в связи с частыми поездками за границу, я — по вполне вам понятному принципу: классовому Вдруг приехала какая-то высшая комиссия не то с самим Фрунзе, не то от самого Фрунзе, кого-то из наших мучителей отстранили от должности, кого-то расстреляли за взятки и злоупотребления, а нас начали допрашивать заново. Перс этот посоветовал: фамилия у вас записана правильно? Немецкая фамилия. Скажите им, что вы пленный австриец, по-русски старайтесь вообще не говорить, старайтесь по-немецки.
— А вы умеете? — спросил Икрамов.
— Больше люблю английский и французский. Так я и сделал. Они спросили, как я отношусь к Марксу, я ответил, что отношусь хорошо. Мне дали со склада эти ботинки с крагами, два фунта хлеба для совершения мировой революции и документ, который никто не хочет признавать.
Откровенность и словоохотливость художника почему-то раздражали Икрамова. Он вспомнил портреты вождей, которые ему так понравились час назад, и портреты эти ему сейчас тоже не понравились.
В обкоме его ждал комиссар Хабибулла с телеграммой о том, что главарь банды басмачей Исламбек доставляется из Намангана под усиленным конвоем.
— Здесь будем судить, Акмаль. Здесь, чтобы все видели, чтоб неповадно было.
Хабибулла очень гордился тем, что курбаши Исламбека будут судить в Скобелеве. Это он обманом заманил кровавого главаря басмачей на переговоры, где в засаде сидела целая рота красноармейцев. Почти без жертв взяли. Пятеро убитых басмачей, двое наших, а у Хабибуллы Исламбек выбил головой четыре передних зуба. Под Наманганом в горах это было, а потом в обкоме при обсуждении итогов операции, когда все радовались и поздравляли Хабибуллу, Икрамов заявил:
— А на Коране и на хлебе клясться ты не должен был.
— Он бы не поверил.
— Не должен, — сказал Икрамов, и в голосе его звучали не секретарские, а какие-то совсем домашние ноты. — На хлебе и на Коране — не должен.
— Он заставил. Он говорил: «Если поклянешься на Коране, я поверю». Я поклялся. Он опять говорит: «Поклянись на хлебе». Еще молитву заставил читать. Я молитвы читаю, как мулла, я в Казани зря, что ли, пять лет учился.
— Ах, не надо было! — крякнул Икрамов.
— Ты верующий, что ли? Ты боишься, что меня Аллах покарает?
— Я боюсь, что люди о нас скажут. Нельзя клясться тем, что свято тебе, но и тем, что для других свято, тоже нельзя клясться. Забыл, как это по-русски называется.
— Обман?
— Хуже.
Хабибулла рассердился, сквозь дыру в зубах плюнул за окно.
— Брось, Акмаль. Ты завидуешь. Просто завидуешь Или в тебе еще не до конца изжито твое происхождение.
— А в тебе до конца?
— До конца! А что — это плохо?
— Не знаю. А вот слово я вспомнил — кощунство. Или надругательство.
Хабибулла взорвался:
— Они же нас каждый день, каждый час, каждую минуту готовы обмануть, а мы их не можем?
Икрамов подошел к окну, выходящему в сад, где на деревьях висели уже вполне съедобные, хотя и кислые плоды урюка и вишни.
— Однако он поверил тебе, когда ты клялся на хлебе и на Коране…
Иногда я позволяю себе дорисовать картину потому, что не могу себе позволить назвать подлинных прототипов этих вполне документальных эпизодов. Еще двадцать лет назад жил под Москвой и преподавал рисование в школе художник с более знаменитой и менее почетной фамилией, чем та, которую я ему дал здесь. Недавно умер Хабибулла. У него было два ряда золотых зубов… А папки, листы, конверты так и прут на меня из всех углов, со всех полок. Трудно найти ту бумагу, которую в данный момент ищешь, а посреди стола или на полу вдруг лежит другая и сама просится в книгу.
Дастархан моих бумаг — это теперь скатерть-самобранка.