Дело моего отца

Итак, всю последнюю часть вечернего заседания второго и все утреннее заседание третьего марта ни Вышинский, ни Ульрих не обращались к Крестинскому. Ни разу.

Да и к чему? Зачем его тревожить? Он полностью изобличен показаниями однодельцев. Все, все его изобличали. Достаточно, не правда ли?

Вечернее заседание 3 марта 1938 года.

Комендант суда. Суд идет, прошу встать.

Председательствующий. Садитесь. Заседание суда продолжается. Приступаем к допросу подсудимого Крестинского.

Вышинский. Позвольте мне до допроса Крестинского задать несколько вопросов обвиняемому Раковскому.

Председательствующий. Пожалуйста.


…Среди причин, объясняющих бесчисленные самооговоры на этих процессах, называют две основные.

Первая — это партийная сознательность.

— Так надо для партии, — будто бы говорили палачи, и жертвы соглашались взять на себя любую вину.

— Мы живем в капиталистическом окружении, в обстановке обострения классовой борьбы, — говорили им, и они становились живым примером в пользу бдительности. В связи с этим высказывается теперь мысль о вреде идейной убежденности. Даже самооговоры ради нее.

Вторую причину видят в том, что все без исключения участники процессов были людьми, которые лишились моральных устоев задолго до 1937 года, были сломлены задолго до процессов, «повязаны».

Первая версия предполагает среди участников процесса такую слепую и даже оголтелую идейность, какую никак нельзя ожидать от политиков типа Бухарина, Рыкова, Крестинского или от таких функционеров, как Ягода. Вторая точка зрения более обоснованна. Однако предварительная моральная сломленность арестованных была явно неодинаковой, а оговаривали себя в те годы люди именно так, как того хотели палачи. Конечно, груз преступлений, совершенных во имя идеи, мог разрушить психику, но, во-первых, не у всех одинаковые преступления, одинаковая психика, одинаковые моральные нормы и устои. Во-вторых, перед лицом смерти многие люди вспоминают свои падения и терзаются морально, но это не заставляет их оговаривать себя, тщательно изобретать невероятные преступления вместо действительных.

Так что вторая точка зрения в чистом виде, несмотря на всю ее «психологичность», тоже не выдерживает критики, и ее сторонники обычно добавляют:

— Ну, конечно, и пытки. Естественно, что они выработали для себя эту систему взглядов не вполне добровольно…

Уверен, если речь идет о пытках, то «систему взглядов» пытаемого вырабатывает палач, а не жертва. Он может избрать ту «систему взглядов», что более приемлема для сопротивляющегося, но подвластного ему сознания узника. Я согласен, что кто-то из участников процесса (кто-то, а не все, как это пытаются для простоты объяснить) действительно шел на самооговор, считая себя преступником вообще, но я согласен только с уже приводимой мной ссылкой на то, что физические пытки и лишение сна полностью разрушают сопротивляемость внушению. Это — главное. Правда, у многих участников этого процесса и у моего отца, в частности, в минуты просветления могли мелькать видения, лишающие их возможности сопротивляться. Например, те трупы в лунной казахской пустыне…

В наследие от прежних лет нам досталось удивительно легкомысленное отношение к справедливости. Один поэт говорил мне, что справедливость восторжествовала, когда Берия уничтожал следовательские кадры Ежова. Их (следователей) так же били, пытали, заставляли признаваться в том, что они японские или аргентинские шпионы. Это, по словам поэта, было возмездие. С такой трактовкой можно согласиться, если установить, что возмездие — это наказание не вовремя и не за то.

Подобное «возмездие» — залог новых преступлений, новых злодеяний. Справедливость — вещь точная. Она вся именно в точности, в тонкости.

Показательно, что большинство людей, задумывающихся над прошлым нашей страны, над тем временем, которое еще недавно называлось периодом культа личности, мало думают над философскими, этическими, психологическими аспектами проблемы вины.

Крупнейший современный философ Карл Ясперс посвятил одну из своих основных работ этой проблеме. Но нам ли интересоваться тонкостями! Как нам не возмущаться тем, что западногерманский философ «пытается увести нас в такие сферы, где как бы стираются грани между палачами и их жертвами и в конце концов все оказываются и палачами, и жертвами. В его трудах мы находим сплав правды и неправды, трагедии и фарса, сочувствия к жертвам и глумления над ними». Нам ли интересоваться всем этим! По Ясперсу, следует различать четыре разновидности вины: уголовную, политическую, моральную и метафизическую. Первая состоит в конкретных действиях, нарушающих сформулированные в уголовных кодексах демократических стран законы; вторая заключается в поступках, за которые определенное лицо несет ответственность как гражданин государства, совершивший те или иные преступления; третья возникает в силу того, что каждый человек как индивидуум несет ответственность за свое поведение перед собственной совестью; четвертая проистекает из ответственности не только за собственные поступки, но и за поступки других.

А мы утверждаем, что не нуждаемся в таких тонкостях. К чему они? Ликвидировали кулаков как класс. Уничтожили старых коммунистов как класс.

Ах, как просто быть справедливым!

Есть точка зрения, что тридцать седьмой — возмездие за коллективизацию. Опять огульно, без подробностей. Однако с подробностями — это опять совсем не так, как на первый взгляд. Даже наоборот, Сталин прежде всего убивал тех, кто мог припомнить ему преступления коллективизации, голод, трупы, карательные меры, кто уже в то время показал себя силой, могущей в следующий раз оказать сопротивление. Сталин не дал следующего раза. Нет, я не адвокат своему отцу и всем, кто погиб вместе с ним, но какие бы люди ни попадали тогда в одну камеру, принцип поначалу состоял в отборе лучших, наиболее способных оставаться людьми. Таков принцип. В этом надо отдавать себе отчет, а не замахиваться на всех, не путать палачей и жертвы. Все, мол, одним миром мазаны. Все виноваты. Очень уж это простой и легкий способ утверждения справедливости.

Огульное осуждение сразу же приводит к огульному всепрощению. Все одним миром мазаны! И Вышинский, и Крестинский. Ходят к нам в гости бывшие палачи, женятся на дочках из хороших семей, рассуждают о кинопремьерах и едят раков. Все одним миром мазаны.

Нет, не мой отец виновен в смерти тех тысяч казахов, которые хлынули в узбекские города, но вину свою перед теми скелетами на улицах Ташкента он ощущал всю жизнь, да и я до сих пор чувствую свою вину перед ними. Я-то сидел в «бьюике» и хлеба ел дома вволю.

(Правда, должен отметить для саркастического читателя, что хлеб был серый, плохой и его очень берегли. Моим старшим братьям, Ургуту и Амину, хлеба не хватало. А недавно узнал, что в тот год наша семья получала для меня по предписанию врача поллитра молока, обед брали из столовки, а голод утоляли дынями. Их в Ташкенте было много.)

Если у отца были минуты отдыха от пыток, от гипноза или медикаментов, то это были минуты тяжких сожалений. Однако сознательно способствовать системе, убивающей тысячи и теперь с предвиденной им последовательностью убивающей его самого, мой отец не мог никогда. Это я о нем знаю. Знаю я и то, что мрачные общественные предвидения мучили отца еще тогда, когда небо над головами многих жертв тридцать седьмого года было совершенно безоблачно.

Все это я знаю теперь совершенно точно. Но никогда мне не узнать, что думал мой отец в те трагические дни — второго и третьего марта во время допроса Н. Н. Крестинского. Повторяю лишь, что очевидец помнит моего отца отрешенным, каким-то больным и безучастным, сидящим вдали от зрителей, за спинами других.


Мне почти не снятся сны. Или я их не помню. А тогда, в 1937 году, снились, какие-то я помню до сих пор.

Я спал в столовой на походной офицерской кровати времен первой мировой войны. Это было сложное многосуставное сооружение, складывающееся гармошкой и в собранном виде похожее на концертный аккордеон. Сразу же после отъезда отца — как мне кажется, в ту же ночь (я даже уверен, что в ту же ночь), — со мной была истерика. Эта истерика была во сне. Меня отпаивали водой, и я засыпал, и через несколько минут со мной опять начиналась истерика. Вряд ли нужен психоанализ, чтобы понять, что происходило с десятилетним мальчиком. Хотя все, что было сказано мне отцом в гостинице «Метрополь» перед отъездом, все это дошло до моего сознания не в сентябре, и не в октябре, и, пожалуй, не в марте, во время процесса. Тогда же или позже, в конце тридцать восьмого или даже в тридцать девятом, а может быть и в сороковом, мне приснился тюремный вагон за решетками. Из вагона то выглядывала, то пряталась какая-то женщина, худая, не похожая на мою мать, и вместе с тем мне казалось, что это моя мать. Она выбросила сквозь решетку грязный треугольник письма, на котором был обратный адрес — город Кызыл. Нелепо, что я до сих пор толком и не знаю, где этот Кызыл. Я долго гадал, где, в каких лагерях или тюрьмах была моя мать после Ташкента. Мне выдали свидетельство о ее смерти. Там была дата — 1941 год, как обычно, нет ни места смерти, ни причины смерти. Прочерки. Но вот письмо однокамерницы, полученное двадцать лет назад. Видела мать в феврале 1938-го. И среди всех таких писем никто не называет год 39-й или 40-й. Значит… Январь — февраль 38-го был особо кровавым в Ташкенте. Тогда и там был приговорен к расстрелу великий советский лингвист Е. Д. Поливанов.

Не может быть, чтобы таких людей расстреляли? Нет, это только для виду так говорят, а на самом деле их используют на какой-то секретной и ответственной работе. Может быть, их даже посылают за границу в качестве советских шпионов. Так говорили многие, и многие так думали. Потом я узнал, что в нашей литературе есть источник таких предположений. Это весьма посредственная повесть Тарасова-Родионова «Шоколад».

Так или иначе, но я в это верил. Мне казалось очень возможным, что отец трудится сейчас где-то над освобождением от гнета капитала того индийского мальчика Сами, про которого мы все знали. Только почему нет от него никакой весточки? Боже мой, разве только в голове ребенка происходила тогда эта фантасмагория?

Кстати, у Тарасова-Родионова сочиняет версию о своей якобы чрезвычайно секретной загадочной поездке приговоренный к расстрелу чекист. Он не совершил преступления, достойного расстрела, он должен быть расстрелян для пользы дела, в назидание и во искупление. А жене своей он говорит, что послан на секретную заграничную работу и чтоб писем от него она не ждала.

Он говорит: «То, что я рассказал о своем отъезде, есть величайшая тайна. Никто, кроме трех членов Цека и тебя, не будет знать об этом. Для всех остальных будет широко опубликовано всем в назидание, что за доверие белогвардейцам Зудин расстрелян…

Но все это будет неправда».

Странное представление о справедливости, любви. Искаженное и безжалостное. И отнюдь не героическое, а просто обывательское. О шпионе Пеньковском говорили почти то же самое.

Порою кажется, что стоит только не путаться в употреблении личных местоимений, делящих все сущее на Я, МЫ и ТЫ, ОН, ВЫ, ОНИ, — и тогда все будет в порядке.

Нормальный человек, т. е. человек, находящийся в психологической норме, капитан Тушин или Платон Каратаев, вовсе не стал бы под смертной пыткой отрицать, что он вместе с Бухариным и Крестинским хотел свергнуть Советскую власть. И он не стал бы, как чекист Зудин, морочить голову своим родным, что-де он важное государственное дело делает и пользу творит.

Это не предположение. Есть тысячи, сотни тысяч, миллионы людей, прошедших сквозь ужасы допросов, но пусть даже с какой-то «остаточной деформацией» все же сохранивших трезвое сознание и способность отличать добро от зла.

С точки зрения человека нормального в плане психологическом, не испорченного массовыми видами воздействия, нельзя сказать: «Мы перегнули палку в вопросе коллективизации». Любой скажет так, как сказал тот шофер такси:

— Они говорят, разгружайтесь куда хотите. А у нас мешки с мукой. Говорят, если не будете разгружаться, будем стрелять… В этом лесу ваши уже живут… Ну, мы мешки покидали… Покидали, значит, мешки в воду…

Он не скажет: «Мы накопили такое количество расщепляющихся материалов, которое может уничтожить не только врага, но и…» Он скажет: «Они и атом кинуть могут…»

Для нормального человека деление на «мы» и «они» естественно. Он этого никогда не путал.

Рассказывают, что году в тридцать шестом в очереди за гонораром один старый русский интеллигент, писатель, человек мудрый и саркастический, сказал другому:

— Кажется, скоро они начнут нас сажать.

— Кто это «они» и кого это «нас»? — вмешался третий интеллигент, интеллигент-партиец.

— Прости, — возразил первый. — Я ошибся. Это мы будем сажать нас.

Все они погибли.

Меня удивила фраза в немецком рассказе о начале войны в 1939 году. Один солдат говорит другому:

— Началась война, война, война — они своего добились.

Два немецких солдата говорили о гитлеровской верхушке — «они». Солдатики не путались в употреблении личных местоимений и все-таки воевали шесть лет, по «их» воле. Правда, один из двух стал Генрихом Беллем.

Конечно, не только в личных местоимениях дело, и я не хотел бы вверять свою судьбу тому простому крестьянскому сыну, который, сбежав из тайги, где дети ели кору, работал на «воронке» и с Лубянки возил «их» в Лефортово, в Бутырку и Сухановку. Кого «их» — он не задумывался, ибо жизнь его пошла на лад. Только мать беспокойная. «Я женился, дети у меня, а она все братьев не может простить и жену. Вот, говорит, жену и братьев там бросил. И все нудит и нудит…».


А процесс шел своим чередом. В особой ложе за шторами в это время сидели какие-то люди, желавшие быть неузнанными. Не только Серебрякова говорила это, но будто бы писатель Лев Никулин сам увидел там Сталина. Не очень верю Льву Никулину. Может быть, он поддался версии западных журналистов. Это они утверждали, что они обнаружили не только дым трубочного табака, но и человека, курившего трубку.

Впрочем, что эти журналисты? Им сенсацию подавай.

В тот день сенсацию ждали. Заведующий отделом печати НКИД Е. А. Гнедин передал им: сегодня Крестинский будет давать показания. Так и сказал!

А процесс идет. Раковский, Христиан Георгиевич Раковский — старый революционер, еще в девяностых годах прошлого столетия бывший активным социал-демократом, вступивший в РСДРП(б) в тысяча девятьсот семнадцатом, изобличает Николая Николаевича Крестинского в двурушничестве и в связях с троцкистами.

Вышинский. Следовательно, как вы расцениваете сделанное здесь вчера заявление подсудимого Крестинского, что он не был троцкистом, по крайней мере, с ноября 1927 года?

Раковский. Как не соответствующее действительности.

Вышинский. Вам известно, что обвиняемый Крестинский и позже был троцкистом?

Раковский. Известно.

Вышинский. Вы можете привести какие-нибудь факты?

Раковский. Могу. Я обращусь, если позволит суд, к самому Крестинскому.

(Почему-то ему захотелось обратиться к Крестинскому и назвать его по имени-отчеству. — К. И.).

Председательствующий. Пожалуйста.

Раковский (Крестинскому). Николай Николаевич, когда я был в ссылке, ты мне писал?

Крестинский. Да, через дочь, которая ехала в Саратов, я писал.


После моего отклика на реабилитацию всех участников «право-троцкистского блока» в «Литгазете» в январе 1988 года мне позвонил незнакомый человек.

— Мне нужен Камил Акмалевич Икрамов.

— Слушаю вас.

— С вами говорит Христиан Раковский… Алло! Алло!

— Внук? — наконец спросил я.

— Так точно! Я уж думал, нас разъединили. Надо бы встретиться. Я вообще-то полковник, но буду в штатском. Давайте у Белорусского вокзала, меня легко узнать — два метра рост.

Потом мы сидели у одного из бывших наставников Христиана Валериановича Раковского. Кабинет был увешан фотографиями С. П. Королева, Ю. Гагарина и Г. Титова, все с нежными автографами. А Христиан рассказывал. У X. Г. Раковского был единственный ребенок — сын Валериан, живший в 1937 году в Харькове. Дочь у Раковского была приемная, до катастрофы ее мужем был известный в стране поэт, который вскоре с ней развелся.

Валериан приехал в Москву по делам, позвонил на работу отцу в Наркомздрав и договорился, что зайдет домой часам к шести.

Семья обедала, когда пришли арестовывать Христиана Георгиевича. Он не удивился, был спокоен и на смеси болгарского с французским сказал сыну то, чего не должны были понять посторонние: «Немедленно возвращайся в Харьков, надо спасать Христо».

Христиану было три года. Мать кинулась на вокзал к проходящему поезду, который шел в Кисловодск. Она вспомнила, что там лечился кто-то из знакомых, и со слезами умолила пассажиров довезти ребенка и передать его такому-то.

Согласились люди. Потом трехлетнего Раковского передавали из рук в руки, пока он не попал к деду по матери, который строил Мончегорск. Фамилия деда была Новиков, Новиковым до 1956 года был и Христиан, звали его тогда Сашей.

Христиан Георгиевич все предвидел точно: Валериан был арестован, погиб после пыток в тюрьме.

А внук стал летчиком, потом военным инженером. Разные люди помогали ему преодолеть барьеры, которые вставали перед внуком Христиана и сыном Валериана Раковского. Среди этих людей маршал Рокоссовский, генерал и трижды Герой Советского Союза Кожедуб. И вот он передо мной — полковник, ученый, отец двух дочерей, сам дедушка.

И думаю я о том, как невыполнимо любое тотальное истребление, кроме, конечно, ядерного. И еще о том думаю, какие прекрасные дети и внуки получились у огромного большинства погибших. Недавно разыскал меня сын предсовнаркома Туркменистана Атабаева Кемине. Он начальник крупной геологической организации. Пришел ко мне профессор, директор Астрономического института АН Уз. ССР Таймаз Юлдашбаев, просил присоединиться к усилиям узбекских ученых, которые добиваются создания в Ташкенте мемориала погибшим от сталинских репрессий. Он тоже сын погибшего в 1937-м.

Установка была не только на уничтожение врагов народа, но на жен и на детей. Только их не стреляли, «без права переписки» их отправляли в лагеря, где шанс выжить не сильно отличался от таких же шансов в Дахау. И все-таки многие остались в живых. Девочкам везло больше, остались в живых дочери В. И. Иванова и И. А. Зеленского. Обе женщины многие годы безуспешно пытаются в архиве кинофотодокументов найти материалы процесса. Не верят они, что там их отцы были, а не двойники.

Часто перезваниваюсь с сыновьями В. Я. Чубаря. Им повезло… По малолетству лагеря они избежали, а ссылка была не слишком тяжелой. Недавно познакомился с сыновьями Осипа Пятницкого. Можно привести еще многие сотни примеров — доктора наук, член-корры, директора институтов. Да хоть тот же Святослав Николаевич Федоров, сын репрессированного комдива… Достойные все получились люди.

Хочется видеть здесь закономерность. Ведь все дети жертв вышли в люди не благодаря протекции, связям, авторитету, имени. А всегда — вопреки!

А дети палачей?..

Вышинский. Позвольте спросить подсудимого Крестинского: в каком году это было?

Крестинский. Это было в 1928 году.

Раковский. Это было в 1929 году, в августе или июле месяце. В 1928 году я был в Астрахани.

Вышинский. Обвиняемый Крестинский, а вы куда писали письмо?

Раковский. Он писал в Саратов.

Крестинский. Точно год я не помню. Но я просил тогда Кагановича перевести Христиана Георгиевича из Астрахани в Саратов, ссылаясь на наши с ним дружеские отношения. Это было удовлетворено. И вот, когда он переехал в Саратов, к нему поехала его дочь, я через нее написал ему письмо. Разрешите мне…

Вышинский. Виноват. У нас все делается по порядку…

(Откуда Вышинский знает, что хочет сказать подсудимый?.. — К. И.).

Крестинский. Может быть, я сократил бы вам работу.

Вышинский. Я не нуждаюсь в сокращении, тем более что ваши вчерашние заявления не свидетельствуют, чтобы вы хотели сократить процесс.

Крестинский. Но, может быть, я…

Председательствующий. Дойдет еще до вас очередь, обвиняемый Крестинский.


— Как они его сломали! — скажет внимательный читатель стенограммы. — Как его сломали!

Возможно, и сломали.

Может быть, загипнотизировали.

Когда говорят о возможности гипнотического внушения, как средстве столь гладкого проведения процессов, всегда есть оттенок невероятности, так сказать, крайнего предположения.

— Да нет, — возражают сами себе. — Это как-то уж слишком… Да и выглядели они весьма бодро. Вот и Фейхтвангер…

Современная наука знает замечательные примеры внушения под гипнозом. Некоему гражданину, не умеющему рисовать, внушили, что он — Рафаэль. Подопытный стал вести себя соответственно внушению и своему представлению о том, как должен вести себя великий художник. Даже пытался рисовать. Известны случаи, когда подопытный, находящийся в состоянии гипноза, иногда даже спорит с гипнологом, возражает ему и вообще ведет себя активно. И вид у такого подопытного не сонный. Профессор Протопопов, например, считает, что гипноз — не сон, а высшее состояние бодрствования. Вот так!

Это ли не еще одно свидетельство всемогущества современной науки и техники и бессилия человека?

Однако я вовсе не хочу утверждать и сам не думаю, будто все подсудимые на процессах тех и последующих лет были обязательно загипнотизированы, но что мешало палачам применить гипноз? Слухи о связях гипнотизеров с «органами» не зря, видимо, так упрямо ходили тогда среди обывателей, не зря, видимо, проблемы гипноза были запретны для широкой печати.

Да, возможно, что и гипноз.

Но дело в том, что Е. А. Гнедин, тот самый шеф информации НКИД, который предупреждал иностранных корреспондентов, что Крестинский будет давать показания, человек хорошо знавший Николая Николаевича по совместной работе в Наркомате иностранных дел (причем оба занимались Германией), в лагере на Северном Урале говорил мне:

— Вы знаете, они, вероятно, сделали с ним что-то ужасное, потому что на второй день я просто не узнал Николая Николаевича У него даже голос был какой-то другой.

Ни он, ни я тогда не поняли того, что он сказал иначе, чем он сказал Крестинский, мол, так изменился за эти сутки, что его даже нельзя было узнать, что у него даже голос был другой.

А вот еще одно свидетельство. Это рассказывала старая женщина, бывший врач Лефортовской тюремной больницы. Ее рассказ передала мне старая большевичка Е. Я. Драбкина, когда нашла меня как сына своих друзей Жени и Акмаля. Тогда Елизавета Яковлевна начинала серию своих воспоминаний о первых годах Советской власти. О том, что было потом, только рассказывала близким.

Врач Лефортовской тюрьмы говорила, что в ночь со второго на третье марта тысяча девятьсот тридцать восьмого года, то есть после первого дня заседания, Н. Н. Крестинский был доставлен к ней в таком состоянии, что он не мог говорить ни на следующий день, ни через неделю, ни через месяц. Это был мешок костей.[16]

Если сопоставить эти два высказывания, высказывание человека, который хорошо знал Николая Николаевича до ареста, и показания бывшего тюремного врача, то следует предположить, что возможно на второй день в Октябрьском зале Дома союзов был не Крестинский. И, может быть, фраза X. Г. Раковского: «Я обращусь, если позволит суд, к самому Крестинскому». И дальше: «Николай Николаевич, когда я был в ссылке, ты мне писал?» — может быть, это все срепетированный ввод дублера?

Я не настаиваю на этой версии. Когда-нибудь, когда откроют архивы, мы найдем полный ответ. Я не хочу ошибаться. Я только указываю возможные варианты.


…X. Г. Раковский продолжает изобличать Н. Н. Крестинского. И тот поддакивает, говоря: «правильно», «подтверждаю», «это то самое письмо», «это было восьмого апреля», «да, так». Подытоживая показания Раковского, председательствующий спрашивает Николая Николаевича:

— Вы подтверждаете то, что говорил здесь Раковский?

Крестинский. Подтверждаю.

Вышинский. Если верно то, что говорил Раковский, то будете ли вы продолжать обманывать суд и отрицать правильность данных вами на предварительном следствии показаний?

Крестинский. Свои показания на предварительном следствии я полностью подтверждаю.

Вышинский. К Раковскому у меня вопросов нет. У меня вопрос к Крестинскому: что значит в таком случае ваше вчерашнее заявление, которое нельзя иначе рассматривать как троцкистскую провокацию на процессе?

(Ответ Крестинского невероятен. Это поразительная фраза, которую я безуспешно стараюсь выучить наизусть. Прошу прочесть ее внимательно. — К. И.).

Крестинский. Вчера под влиянием минутного острого чувства ложного стыда, вызванного обстановкой скамьи подсудимых и тяжелым впечатлением от оглашения обвинительного акта, усугубленным моим болезненным состоянием, я не в состоянии был сказать правду, не в состоянии был сказать, что я виновен. И вместо того, чтобы сказать — да, я виновен, я почти машинально ответил — нет, не виновен.

(И прокурор считает нужным переспросить. — К. И.).

Вышинский. Машинально?

Крестинский. Я не в силах был перед лицом мирового общественного мнения сказать правду, что я вел все время троцкистскую борьбу. Я прошу суд зафиксировать мое заявление, что я целиком и полностью признаю себя виновным по всем тягчайшим обвинениям, предъявленным лично мне, и признаю себя полностью ответственным за совершенные мною измену и предательство.

Вышинский. У меня больше вопросов к подсудимому Крестинскому пока нет.

Председательствующий. Садитесь, обвиняемый Крестинский. Переходим к допросу подсудимого Рыкова. Подсудимый Рыков, ваши показания, данные на предварительном следствии, вы подтверждаете?

Рыков. Да, подтверждаю.


Все это происходило перед глазами отца. Все было сделано для него, для всех, кто был рядом с ним. Чтобы не было соблазна.

Шараф Рашидов дважды или трижды в разговоре со мной упорно без моих вопросов говорил мне, что процесса вообще не было.

— Как не было?

— Не было. Поверь, Камилджан. Не было. И отца там твоего не было. Ты мне поверь, я все документы видел.


Мне часто говорят: ты пишешь об отце, но ты понимаешь, что ты обязан быть объективным?

Я стараюсь.

Почти тридцать лет назад я приехал в Самарканд, город, где я научился ходить и говорить, и встретился там со старыми большевиками, работавшими с моим отцом. Мирзаходжа Урунходжаев знал отца с восемнадцатого года, часто ругался с ним, но любил его всю жизнь. Раджаб Абдугафаров был секретарем райкома в начале тридцатых годов.

Не знаю, как теперь, а тогда секретарям райкомов посылали стенограммы пленумов ЦК и совещаний. Бывший секретарь райкома рассказал мне историю, которую я знал. Еще один случай, подтверждающий мою уверенность, что воспоминатели очень часто заслуживают такого же доверия, как и документы. А иногда и большего.

— И вот я получил стенограмму. Обсуждался вопрос о снабжении Узбекистана. Икрамов говорит, что Узбекистан — хлопкосеющая республика, поставляет сырье для промышленности и поэтому снабжаться должна как промышленные районы. А если не будет снабжаться как промышленные районы, то пусть разрешат нам сеять хлеб. Справедливо говорил, мне понравилось. А Сталин его все время перебивает, прямо не дает ему говорить. А Икрамов свое продолжает. А Сталин его опять перебивает.

— Почему машинизация срывается? Почему не использовали всех машин?

Тогда Икрамов резко выступил:

— Ну, товарищ Сталин, дайте мне высказаться до конца. В конце концов, вы дадите мне сказать? Я вам все скажу, ничего не оставлю себе.

На этом Сталин замолчал и больше ни слова не сказал. Я когда читал стенографический отчет, думал: Акмаль-ака нехорошо поступил, оборвал Сталина как следует. Нехорошо поступил. Насчет хлеба Сталин объяснил таким образом, что для Средней Азии отправленный хлеб Куйбышевский крайисполком[17] с железной дороги снял и использовал для своего края, а до Средней Азии не дошли эти эшелоны. Вот этим он объяснил все.

В 1934 году снег выпал в октябре, — продолжал этот секретарь. — Хлопок мы не собрали, недовыполнение у меня, а в Ташкенте был уполномоченный ЦК. И вдруг приходит решение бюро ЦК Узбекистана, что меня заочно исключили из партии и сняли с работы за срыв хлопкоуборочной кампании. А я разве виноват, что такой год?.. Я сажусь в поезд, приезжаю в Ташкент. Вечером это было. Вижу, у перрона стоит ваш вагон правительственный. Свет горит. Я подхожу к вагону, спрашиваю: кто здесь? Охрана говорит — Икрамов и уполномоченный ЦК. Ну, я свое удостоверение предъявляю, у меня же ничего еще не отобрали. А они меня не пускают, говорят — сейчас выходят уже. Действительно, гляжу, выходят уполномоченный и твой отец. Я сразу к ним, говорю: «Акмаль-ака, что же это получается — не вызвали меня на бюро, исключили, не выслушали даже!» Он мне по-узбекски говорит: «Молчи, молчи…» Я опять говорю. А он: «Помолчи». На улицу выходим. Отец твой меня под руку взял, крепко руку сжал, немножко мы от уполномоченного отстали. Отец мне по-узбекски говорит: «Вот погоди, этот чулак (хромой) уедет, тогда разберемся…» Ну, потом разобрались.

Эти два старых партийца сказали мне:

— Поедем посмотрим дом, в котором твой отец жил, когда ты родился. Еще с одним человеком встретимся, хороший человек, старый коммунист.

Там, возле сырцового, плохо отштукатуренного и давно не беленного дома, где прошли первые месяцы моей жизни, нас уже ждал невысокий, щупленький и очень симпатичный человек — Рахимбек Шакирбеков. Выяснилось, что, как и два первых моих знакомца, он тоже сидел в лагерях.

— Тоже семнадцать лет? — спросил я его, называя эту сакраментальную цифру.

— Нет, я сидел двадцать пять лет, с тридцатого года. Я тогда в Наркомпросе работал.

В тридцатом году мой отец был еще в полной власти, в тридцатом году…

— По делу Рамзи и Бату, — сказал мне мой новый знакомый. — Может быть, слышали?

О деле Рамзи и Бату я знал тогда очень мало. Но что бы ни было, ни Рамзи, ни Бату не были враги народа.

— Этого я не могу простить отцу. Это мрачная история, — сказал я, стараясь быть объективным.

Мне стало стыдно за отца, я сразу же обвинил его с той легкостью, с какой дети, вопреки общепринятому заблуждению, часто обвиняют родителей.

Шутка ли, арестовали замечательных людей, первых узбекских партийных интеллигентов, а отец, хотя и пытался (см. об этом в допросе) спасти их, но горой все-таки не встал.

— Как мог отец допустить эти аресты?! Мне очень трудно, — сказал я новому знакомому. — Это простить отцу я не могу.

— Ой, Камил, — строго сказал Шакирбеков. — Ты мало знаешь, чтобы судить. Это была большая провокация. Может быть, первая большая провокация. Это они его хотели арестовать, а смогли только нас.

Я стараюсь быть объективным. Я ничего не скрываю от читателя. Меня интересует все. Я хочу писать только правду. Но как мне быть объективным…

Старики спросили меня:

— Когда ты уезжаешь?

Я сказал, что улечу, скорее всего, завтра.

— Каким рейсом? — спросили они меня. — В Ташкент много рейсов. Мы придем тебя провожать.

Это был разгар лета. Термометр показывал сорок градусов в тени, и я не мог допустить, чтобы эти старики, повинуясь законам восточного гостеприимства, поехали в аэропорт провожать меня.

— Я еще не знаю, — солгал я. — Может быть, утром, а может быть, вечером. Но провожать меня ни в коем случае не надо.

На следующий день, в самый зной, часа в три, я приехал в аэропорт. Под пыльным деревом возле остановки автобуса молчаливо стояли старики.

— Ты не сердись на нас, — сказали они. — Мы не тебя провожаем. Мы провожаем сына твоего отца.

Мне трудно быть объективным, когда я пишу об отце.

Когда это началось? Такой вопрос задают себе многие.

По-разному датируют начало.

Чем больше я думаю о начале, тем больше склоняюсь к мысли о роковой роли Сталина. Мысль эта, может быть, и банальная, ибо существуют другие толкования. Но роковая роль Сталина все-таки кажется мне бесспорной. Следует сознавать, что, если бы не было Ивана Грозного, не было бы и периода Ивана Грозного. Другое дело, что возможности, которыми пользовался Иван Грозный, были ему предоставлены игрой больших факторов, которые, кстати, далеко не всегда представляют собой выражение исторической закономерности.

Как можно сбросить со счетов, например, болезнь В. И. Ленина и ту изоляцию, в которой оставил его Сталин?

Люди ищут начало в разных факторах истории России. Одни в перерождении органов госбезопасности, другие — в деле Сергея Нечаева. Называют даты столетней и полувековой давности. Называют «дело промпартии», коллективизацию, тридцать седьмой год, каракозовский «ад» или даже опричнину. Что ж, опричнина — явление, которое одним столетием не ограничить. А хунвейбины не опричнина? Опричнина — это аппарат, необходимый, чтобы взломать естественный ход событий.

В поисках начала у каждого есть своя логика, и не здесь мне спорить и разбираться в каждой версии.

16 мая 1967 года на один только день я приехал в Самарканд. Я ехал в Самарканд с сознанием вины. Я не отвечал на поздравительные открытки, которые регулярно получал оттуда. Я ехал с сознанием своей вины перед стариками и с эгоистическим страхом, что кто-нибудь из стариков умер, а я так и не записал их рассказов.

Я не заехал в гостиницу, а прямо из аэропорта направился на квартиру Мирзаходжи Урунходжаева. Вопреки восточным обычаям, деловой разговор начался еще до того, как жена его накрыла на стол. Узнав, что у меня на Самарканд — только один день и что меня интересуют события 20-х и 30-х годов, старик позвонил Шакирбекову и Абдугафарову Через час и они сидели за столом.

Год назад я записал некоторые их рассказы по памяти и не был уверен, что могу писать подробно и называть эти имена.

— Пиши, пиши. Люди должны знать правду, — сказали мне старики.

— У нас все рано началось, — сказал Раджаб Абдугафаров.

— Разве только у нас так рано началось? — возразил Рахимбек Шакирбеков. — Это и в Белоруссии, и на Украине, и в Грузии так же рано началось. Просто уничтожали партийную интеллигенцию.

М. Урунходжаев рассказывает:

— В 1933 году я как нарком земледелия Таджикской ССР ездил в Ферганскую долину, чтобы забрать переселенцев на Вахт. Акмаль и Файзулла мне тогда очень помогали, и я все выполнил — отобрал для Таджикистана самых лучших хлопкоробов с семьями. Мы тогда снабдили их и мануфактурой, и продовольствием, и они стали первыми хлопкоробами в долине Вахша, тонковолокнистый хлопок осваивали.

Так вот, в 1933 году на станции Урсатьевской я пересел в вагон, где ехал Усман Юсупов. Мы встретились, как старые друзья. Он только что вернулся из Москвы.

— Я окончил курсы марксизма, — сказал Усман Юсупов. — Был у ОТЦА.

Отцом он называл Сталина.

— Обязательно поезжай в Узбекистан, — сказал Сталин Юсупову. — Если Икрамов назначит тебя сторожем, соглашайся и жди моего сигнала.

Эту историю Урунходжаев рассказывал мне и прежде. Но сейчас я записал его слова под диктовку.

Значит, в 1933 году Сталин держал Усмана Юсупова в качестве засады. Не рано ли — за четыре года предвидеть? Нет, не рано. Я думаю, что и в 1925-м, и в 1927-м, да в любой год из тех лет, когда Сталин уже безраздельно хозяйничал в стране, он имел «запасных». Они существовали наряду с теми, кто уже в то время выполнял самые мрачные и самые страшные поручения. Видимо, такими были Ягода, Вышинский и Бройдо — человек, о котором сейчас мало кто помнит, личность в прошлом очень заметная и вполне растленная. О Бройдо мне известно многое, но не о нем разговор.

Нет, в 1933 году Сталин уже готовился к 1937 году и вполне сознательно подбирал кадры.

Подробный рассказ Мирзаходжи Урунходжаева я записал на пленку и ни словом не могу отступить от этой записи. Только кое-где вставляю предлоги, которые узбеки часто опускают в русской речи. А кое-где даже предлогов не вставляю. Боюсь потерять интонацию. Тут возможны неточности в деталях и даже в начертании имен. Пусть историки это выяснят.

— В 1933 году я работал Таджикистане. Я был членом бюро Центрального Комитета, нарком земледелия Таджикистана.

Каждую ночь после двух часов у нас собирали бюро, обязательно после двух часов, с целью, чтобы, понимаете, Хаджибаев и Насратулла Максум не участвовали на заседаниях бюро ЦК.

Каждый раз председатель ГПУ Солоницын информировал бюро ЦК, что тот и другой из руководящих работников имеет связь с заграницей и арестован. Без всяких разъяснений. И принимается решение — доверяя товарищу Солоницыну, исключить этого члена партии из партии и дело его передать органам ГПУ. Таким образом, в Таджикистане в 1933 году было арестовано 662 руководящих партийных, советских и хозяйственных работника. Хаджибаев и Максум подавали заявления на имя Сталина. Тогда с подписью Кагановича и Молотова поступила телеграмма: немедленно выехать в Москву первому секретарю ЦК Гусейнову, второму секретарю Исмаилову, Хаджибаеву и Максуму. И председателю ГПУ Солоницыну.

В ЦК ВКП(б) состоялось заседание, стенограмму которого я, как член бюро, читал в спецотделе.

Сталин задает вопрос Солоницыну:

— Товарищ Солоницын, сколько человек вы арестовали?

Он ответил:

— Пока 662. Пока.

— А где у вас было вооруженное восстание? Сталин задает такой вопрос.

— Товарищ Сталин, вооруженного восстания в Таджикистане нигде не было, — отвечает Солоницын.

Потом Сталин опять спрашивает:

— А при наличии вооруженного восстания столько руководящих работников не арестуют же?

Солоницын говорит:

— Это наша ошибка.

Принимается особое решение, где констатируется: «ГПУ Таджикистана, злоупотребляя правами ареста, без ведома ЦК ВКП(б) производило массовые аресты руководящих партийных, советских и хозяйственных работников, в скобках 662 человека». Решение приняли такое: «Поручить тов. Ягоде отозвать тов. Солоницына из Таджикской республики, укрепить ГПУ Таджикистана более сильными работниками. Для разбора дела арестованных создать комиссию под председательством Бройдо. Члены комиссии Рахимбаев и Шатемор. Предложить комиссии в двухмесячный срок разобрать дела арестованных».

После заседания ЦК Сталин лично дает указание Бройдо о том, чтобы никто из руководящих республиканских работников, которые арестованы, не был освобожден.

(Выясняя подробности, я узнал, что о словах Сталина Урунходжаеву рассказал сам Бройдо. — К. И.).

Таким, как Ходжияров, и другим наркомам комиссия дала по десять лет, а относительно тех республиканских работников, на которых были подготовлены дела и санкции на арест, было решение — дела прекратить. Районных работников — директоров МТС, совхозов и т. д. — освободить.

Когда комиссия приехала, Визирову, наркому коммунального хозяйства, дали десять лет, Хаджибаеву, наркомюсту, дали десять лет, и всем остальным так же. В отношении меня дело как недоказанное было прекращено. А все остальные работники районные были освобождены из заключения.

А в 1937 году все эти реабилитированные и освобожденные, все, в том числе и я, были арестованы.

Рахимбек Шакирбеков рассказал о деле Рамзи и Бату.

В 1929 году в период подготовки к IV съезду Компартии Узбекистана в республике началась кампания против национализма среди руководящих кадров.

Значительную роль в этом деле сыграл аппарат ОГПУ, и Средазбюро ЦК ВКП(б), видимо, вполне верило органам и совершенно не доверяло руководству ЦК Узбекистана.

Некоторых работников местных национальностей принуждали выступить против ЦК Узбекистана, отказавшихся выступить отзывали с занимаемых постов.

Были созданы «дела» в Бухарской, Кокандской, Наманганской и Хорезмской партийных организациях. Начались отдельные аресты.

На местах находились ПП ОГПУ (полномочные представители Объединенного Государственного политического управления).

Уже в то время ПП имели неограниченные права, не подчинялись местным партийным и советским властям, согласовывая свои действия только с Москвой. Потому они и назывались полномочными представителями. Такой ПП чисто формально в общих выражениях информировал обком о своих действиях, и даже члены бюро обкома не имели права задавать ему вопросы по существу дела.

В этой обстановке Шакирбекова принуждали к политическим обвинениям против ЦК Компартии Узбекистана, но он на съезде не выступил. Тогда его отозвали с работы из Каттакургана и отправили в отпуск. Сделано это было комиссией Средазбюро, когда мой отец отсутствовал в Самарканде.

Находясь в отпуске, Шакирбеков узнал, что орготдел ЦК ВКП(б) по докладу Икрамова осудил практику Средазбюро по огульному охаиванию национальных кадров. Шакирбеков очень обрадовался.

Когда отец возвратился из Москвы в Самарканд, Шакирбеков пришел к нему и просил вернуть его на работу, во всяком случае разобраться в причинах отзыва.

— Твой отец сказал мне тогда: «Я ничего не могу сделать. Решение принято в Москве, а положение здесь продолжает оставаться тяжелым. Моего родного брата в Ташкенте судят, фабрикуют фальшивое обвинение, нашли лжесвидетелей. А я, секретарь ЦК, сижу здесь в Самарканде и, когда судят моего родного брата, ничего не могу сделать. Положение мало изменилось».

Примерно в то же время было сфабриковано обвинение против Манона Рамзи, который был руководителем Научно-исследовательского института (прообраз Академии наук Узбекистана), и против Бату, который был заместителем наркома просвещения республики. В это же время был исключен из партии заведующий отделом Наркомпроса Насыр Саидов. Его обвинили в национализме и сокрытии социального происхождения. Обком отменил это решение партийного собрания и поручил рассмотреть дело второй раз. Насыра Саидова оставили в партии.

— Ну, а я, — рассказывает Шакирбеков, — стал секретарем партийной организации наркомата.

О каждом из этих трех моих собеседников, вероятно, можно было бы написать прекрасную книгу. Так, например, совершенно случайно я узнал, что Шакирбеков был близким другом и соратником замечательного турецкого революционера Мустафы Субхи, которого турецкие коммунисты считают создателем своей партии.

— В чем же провинились Рамзи и Бату? — спросил я у него.

— Они ставили один вопрос, — ответил Шакирбеков. — Почему национальным кадрам нет доверия?

— Эта постановка вопроса угробила не только их самих, но и многие-многие поколения, — с усмешкой вставил Мирза-ходжа Урунходжаев.


Репрессии 1929–1930 годов в Наркомпросе начались с ареста начальника отдела кадров Сабира Кадырова. Потом исчез Бату.

В 1930 году был арестован Шакирбеков. В Ташкенте его вызвали в ГПУ. Он пришел сам, и его больше не выпустили. Год и восемь месяцев он сидел в одиночке без прогулок и передач. Только через год и восемь месяцев разрешили прогулку Потом еще шесть месяцев в Бутырской тюрьме в Москве. Суда не было. Приговорили к пяти годам исправительно-трудовых лагерей. Во время прогулки в Бутырской тюрьме увидел Бату. Шакирбеков показал ему на пальцах пять. Бату показал ему два раза по пять.

Когда Шакирбекова арестовали второй раз в 1940 году, свидетелем против него был Насыр Саидов. Он лжесвидетельствовал откровенно. За это его прикармливали в тюрьме и носили обеды из ресторана.

Насыр Саидов умер, Шакирбеков жив.

Бывший следователь ташкентского ГПУ говорил мне, что не могли в 1930 году осудить без достаточных оснований, и обещал ознакомить меня с материалами этого дела. Он-то знал, что до этого нам не дожить. Он не дожил. Ну и я, кажется, не доживу до времени, когда откроют те архивы. Но характерно, что и этот следователь рассказывал: судов не было, Москва решала по представлениям с мест.

Так что я больше верю Шакирбекову.

Кстати, это тот самый следователь, который неделями не давал пить Шакирбекову, морил его голодом и не разрешал прогулки. Импозантный старик с бородой, как у библейского пророка, он до самой смерти писал научные труды и гордился, что у него есть своя научная школа, член Союза писателей СССР Станишевский.

И еще одна неправленая запись с магнитофона «Ревю».

— Когда меня назначили курорт, я не знал слова «курорт», не знал, что такое курорт. Я говорю твоему отцу:

— Что такое курорт?

— Это лечение.

— Где?

— Кисловодске.

А я говорю:

— Знаешь, я же не больной. Я говорю, как бык я здоровый. Я не поеду.

И я обиделся, хлопнул дверью (дело было в здании ЦК Узбекистана, в кабинете моего отца. В этом здании потом находился филиал самаркандского Исторического музея имени Акмаля Икрамова). Хлопнул дверью и поехал к себе в кишлак в горы. Там я лежал дома в кишлаке в своей кибитке.

Вдруг, понимаете, Акмаль и Мураджан Файзуллин под вечер приезжают.

— Салам алейкум!

Они зашли, посидели, ночевать остались.

Знаете кишлачную жизнь. У нас ни стола нет, ни стульев. Трое под одним одеялом спали.

Твой отец мне тогда говорил:

— Товарищ Урунходжаев, ты знаешь, Россия аграрная, отсталая, в Европе — самое отсталое государство. Потом мировая война. Потом гражданская война. Разруха очень большая. Когда создавалась Туркестанская автономная республика, она была меньше шести миллионов. РСФСР, Россия хочет восстановить свое народное хозяйство. Но у нас положение еще хуже, чем в РСФСР. У нас в двадцать первом году единственный источник дохода государства это был НЕБО (сначала я не понял, что так М. Урунходжаев произносит слово «НЕПО». В первые годы новая экономическая политика обозначалась аббревиатурой из четырех букв — НЭПО. — К. И.). Потому в сельском хозяйстве развал, промышленность у нас отсутствует. А РСФСР делает так. От всех доходов 51 процент забирает в Москву, 49 процентов оставляет нам. И расходы тоже нам. А у нас, говорит, 99 процентов неграмотных. Надо свое хозяйство восстановить. Поэтому мы говорили, мы выступали и говорили: «Ну, при царизме была такая несправедливость, а сейчас у нас Советская власть. Почему, понимаете, вот этот доход от НЕБО не распределить поровну, и прибыли, и расходы. Неужели можно, чтобы при советском строе существовала такая несправедливость! Вот это мы говорили. И Сталин тогда на нас напал».

Тогда твой отец мне еще так сказал:

— Я, товарищ Урунходжаев, не вечно секретарем ЦК. Могут меня перебросить в другую республику, в другие города. Но я этого не боюсь, потому что я коммунист, говорит, солдат партии. Но я одного боюсь. Когда меня переведут из Узбекистана, — скажут, что, понимаете, икрамовщина. Икрамовщина. Много наших кадров, которые партия воспитывает, подрастающее поколение фактически пострадает. Я этого боюсь. Я об себе абсолютно не думаю. Я боюсь за те кадры, которые под предлогом икрамовщины будут страдать.

— Это в каком году было?

— Это в двадцать пятом году было.


Слово «икрамовщина» появилось в конце 1937 года и стоило жизни десяткам тысяч людей в Узбекистане.

На первый взгляд кажется невероятным предвидение отца в двадцатых годах. Однако только на первый взгляд. Узбекистан к тому времени уже пережил «рыскуловщину» и «иногамовщину».

Итак, для отца все это началось задолго до пресловутого тридцать седьмого, задолго до того дня 19-го или 20 сентября, когда Акмаль Икрамов из конференц-зала, где проходил последний в его жизни партийный пленум, вышел уже беспартийным.

В партийных архивах нет стенограммы или даже протокола пленума. Вместо стенограммы и протокола (а надо сказать, что ЦК Узбекистана обладал штатом весьма квалифицированных стенографисток) имеется справка по всей форме. В справке сказано, что стенограмма и протокол на пленуме не велись.

О том, как проходил пленум, рассказывают Таджихон Шадиева и Вера Серафимовна Хоромская.

Собственно говоря, это не был пленум, потому что подавляющее количество членов ЦК КП(б) Узбекистана находилось в это время в ташкентских тюрьмах. Кворум был там, а не в здании ЦК. Именно поэтому участники не регистрировались и не велось формального протокола.

Буду краток.

Открыл собрание специально прибывший из Москвы A. А. Андреев. Он сказал: «Фамилий не регистрируем, протокол не ведем. Никому ничего не будет. Можете высказываться свободно». И зачитал письмо Политбюро за подписью Сталина и Молотова.

На трибуну выходили какие-то малознакомые люди и обвиняли А. Икрамова. Обвинения были нелепые и страшные.

— Из всех речей самой тяжелой и даже прямо сказать наглой была речь Усмана Юсупова, — вспоминает Вера Серафимовна Хоромская.

— Я сидела в последнем ряду и плакала, — говорит Таджихон Шадиева. — Один секретарь райкома, кажется Алмазов, выступил против обвинений. Сказал, что не верит, что мы все знаем Икрамова. Его с трибуны стащили, и больше его никто не видел.

Отец выступал два или три раза. Закончил так: «Я был преданным, верным сыном партии Ленина. Что бы меня ни постигло, я останусь коммунистом до конца!»

— Мы расходились подавленные, — рассказывает B. С. Хоромская. — В коридоре я увидела его и пошла за ним. На стуле в приемной стояла уборщица тетя Дуня и протирала тряпкой портрет твоего отца. Отец сказал ей «Снимайте портрет, тетя Дуня. К черту его надо выбросить» Тетя Дуня не поняла, что он сказал. Я зашла за ним в кабинет.

— Зачем вы вошли сюда? Вы знаете, чем это грозит? — сказал ей отец. И тут же: — Вам известно, что вас собираются назначить секретарем обкома в Новый Ургенч? Ни в коем случае не принимайте назначения. Вас сразу арестуют Заболейте, уезжайте что хотите. Им надо выполнить план по номенклатуре.

Я тогда так разволновалась, всю ночь не спала. А на другой день — городской актив. Опять выступал А. А. Андреев. На узбекский переводил Касым Сорокин. У него перехватило горло. Через несколько дней я действительно тяжело заболела. У меня отнялись ноги.

Загрузка...