Энджел Старки пережила в жизни немало. Младшая из семи детей, она происходит из семьи, в которой ее редко обнимали, редко к ней прикасались; потом дворник в школе подвергал ее сексуальным издевательствам; в тринадцать лет ее изнасиловали. «Я была в депрессии лет, наверно, с трех», — говорит она. Ребенком она любила запираться в стенном шкафу под лестницей и рисовать на стенах надгробные камни. Ее отец умер от рака поджелудочной железы, когда ей было семь лет. В тридцать восемь она говорит: «Я все еще иногда слышу его крики. Лежу на кровати или просто сижу у себя в комнате — и снова слышу его, и страшно до безумия…» Ее ближайшей подругой в детстве была соседка, которая повесилась, как потом выяснилось, в тот момент, когда Энджел стучалась в ее дверь. Со времени окончания школы семнадцать лет назад Энджел более или менее постоянно лежит в больницах с краткими перемещениями в поднадзорное отделение. У нее шизоаффективный психоз: это означает, что в дополнение к глубокой депрессии она галлюцинирует и слышит голоса, которые велят ей уничтожить себя. Панический ужас не позволяет Энджел нормально взаимодействовать с миром. Никто не помнит, сколько раз она кончала с собой, но, поскольку большую часть своей взрослой жизни она провела в медицинских заведениях, ее снова и снова спасали, даже когда она бросилась под машину. Ее запястья покрыты шрамами от бесчисленных порезов; врач недавно сказал ей, что там больше нет эластичной кожи, и, если она и дальше будет вскрывать вены, раны невозможно будет зашить. Кожа у нее на животе вся в заплатах, потому что она множество раз себя поджигала. Она пыталась себя задушить (пластиковыми мешками, шнурками от ботинок, манжетой от тонометра) — пока «голова не синела», — и отметины на ее шее это доказывают. Ее веки сморщены в тех местах, куда она прижимала горящие сигареты. Ее волосы редки, потому что она рвет их на себе, а зубы наполовину сгнили — побочный эффект лекарств, — и постоянно сухой рот может привести к воспалению десен. В настоящее время она получает следующее лечение: клозарил (Clozaril), 100 мг, пять раз в день; клозарил, 25 мг, пять раз в день; прилосек (Prilosec), 20 мг, раз в день; сероквел (Seroquel), 200 мг, дважды в день; дитропан (Ditropan), 5 мг, четыре раза в день; лескол (Lescol), 20 мг, раз в день; бус-пар, 10 мг, шесть раз; прозак, 20 мг, четыре раза в день; нейрон-тин, 300 мг, три раза в день; топамакс (Торатах), 25 мг, один раз в день и когентин (Cogentin), 2 мг, два раза в день.
Я познакомился с Энджел в Норристаунском госпитале, государственной больнице в Пенсильвании, которую я посещал. Она там лежала. Меня потрясли ее шрамы, отечность от лекарств, сам этот физический факт — ее существование. Но для этой больницы, где глаза большинства пациентов пусты и прозрачны, как стекло, она выглядела вполне достойной внимания. «Она совсем убогая, — сказала мне одна из сестер, — но у нее очень тихий нрав. Энджел — особенная». Конечно, всякий человек — особенный, но Энджел отличается трогательным качеством, необычным для больного с такой биографией — она надеется. За всеми ее страданиями и их последствиями кроется живой, одаренный воображением, великодушный человек, привлекательный настолько, что забываешь о ее внешности, изуродованной болезнью. Болезнь затмила, но не уничтожила личность Энджел.
Мне довелось близко узнать Энджел и закономерности ее членовредительства. Ее излюбленное орудие для вскрытия вен — вырезанное днище консервной банки. Однажды она искромсала себе руку так, что понадобилось четыреста швов. «Порезаться — это единственное, что еще доставляет мне какое-то удовольствие», — сказала она мне. Когда консервных банок нет, она ухитряется развернуть низ тюбика от зубной пасты и с ее помощью срезать ленты собственной плоти. Она проделывала это даже во время хирургического удаления омертвевшей ткани с причиненных ею самой себе ожогов. В маленьком мирке Норристаунской государственной психиатрической больницы «я то и дело попадаю в пятидесятый корпус, в неотложку, — рассказывает она. — Меня туда отправляют, когда я порежусь. Раньше это был шестнадцатый корпус, а сейчас — пятидесятый. А я живу в первом корпусе, это обычный жилой. Иногда хожу для разнообразия в тридцать третий на караоке. Мне в этот раз пришлось сюда лечь, потому что у меня были постоянные приступы паники. И у меня ум не работал как надо, понимаете? Вроде как провалы в памяти; страшно было. И все время приходилось бегать в туалет — это так странно, что весь организм реагирует на тревогу. Вчера мы ходили в торговый центр, это было так страшно! Даже маленькие магазины. Пришлось выпить несколько таблеток ативана, и ничего не помогло. Я прямо как чокнутая, боюсь сорваться. Вчера быстро-быстро входила в магазины и выходила, а в туалет бегала раз десять. Даже глотать не могла. Когда отсюда туда ехали, я боялась уезжать, а когда пришло время возвращаться, то боялась ехать обратно в больницу».
Она никогда не могла обходиться без физической боли. «Я им говорю, чтобы не зашивали, пусть так, — говорит она. — Пусть похуже. Мне лучше, когда труднее. Если уж чувствовать боль, так пусть лучше физическую, чем душевную. Это меня словно успокаивает: когда я изматываюсь так, что и дышать не могу. Скобками лучше сшивать, чем нитками, — больнее, хотя не так долго. Когда я режусь, я хочу умереть: а кому охота со мной возиться, если я буду вся растерзана на куски и обожжена? Видите, я не очень хороший человек». Три года, в период особого обострения, Энджел состояла под индивидуальным надзором — ее даже в туалете не оставляли одну. Бывало, ее приходилось привязывать к кровати. Она побывала в изоляторах и испытала «смирительную рубашку» — ею спеленывают все тело, и буйный пациент полностью теряет подвижность. Это, по ее описанию, наводит безумный ужас. Она — пациент информированный, и узнала все о лекарствах, которые принимает. «Еще одна мысль о клозариле, — говорит она, — и меня начнет им рвать». Кроме того, она проходила интенсивные курсы ЭШТ.
Во время недавнего пребывания в Норристауне Энджел, по ее рассказам, каждый день звонила матери и пару раз в месяц проводила выходные дома. «Мать я люблю больше всего на свете. Больше, чем себя, понимаете? Для нее это тяжело. Иногда я думаю — у нее семеро детей, может быть, ей будет лучше иметь шесть? Это ж не то, что я оставила бы ее одну. Довольно уж я ее помучила. А я со всеми моими проблемами… это ей ни к чему. Я ей только обуза, обуза и головная боль. Моя депрессия, ее депрессия, депрессия у сестер, у братьев, понимаете? Это никогда не кончится, я так думаю, пока мы все не умрем. Хорошо было бы найти работу и давать ей денег. Мне говорят, я слишком тревожусь за маму, но ей знаете, семьдесят три. Я к ней еду, мою там все, убираюсь. Еду домой и, как чокнутая, начинаю убираться. Убираюсь, убираюсь, убираюсь до одури. Я становлюсь как фанатичка. Мне нравится все мыть. И мама это ценит».
Когда мы познакомились, Энджел была очень напряженной, и проблемы с памятью, уже укоренившиеся вследствие длительной ЭШТ (она проходила курс тридцать раз), и высокие дозировки лекарств делали ее совсем ни на что не способной. Она отключалась прямо на середине фразы. Она говорила о маленьких удобствах своего мирка. «Не понимаю, почему люди хорошо ко мне относятся, — сказала она. — Я себя так ненавидела! Все ненавидела, что делала. Бог, наверно, что-то во мне видит: я два раза попадала под машину, и резалась, и истекала кровью, а все жива. Я безобразная, отупела совсем. Не могу больше — мозги совсем спутанные, даже думать ни о чем не могу. Больница — вот моя жизнь, и все. Симптомы эти, они просто так не пройдут. Депрессия и чувство одиночества».
Остро осознавая трудности в нашем общении, она через несколько недель прислала мне письмо «с пояснениями». Энджел писала: «Я так много всего сделала, чтобы убить и измучить себя. Все становится страшно утомительным. Думаю, у меня уже мозгов не осталось. Иногда, если я начинаю плакать, то боюсь, что никогда не закончу. А сколько я всего теряла и теряю без конца. Есть столько людей, которым я была бы счастлива помочь, пусть даже просто обнять. Одно это уже счастье. Иногда я пишу стихи. Они рассказывают мне и другим, насколько я больна. Но в них есть и надежда. С любовью, Энджел».
На следующий год она перевелась из Норристауна сначала в жилой комплекс с интенсивным уходом, а потом в более свободный, в Поттстауне, штат Пенсильвания. Более четырнадцати месяцев она не резалась. Лекарства как будто работали — страшные голоса больше не появлялись. Перед уходом из Норристауна она говорила мне: «Я больше всего боюсь, что не справлюсь со всем этим — ходить в магазин, и потом, лестницы — три пролета. И люди. Все вместе». Но она переключилась на удивление плавно. «Теперь, — сказала она мне примерно через месяц после переезда, — мне лучше, чем когда-либо». После этого ей мало-помалу становилось лучше; появлялась такая уверенность в себе, о какой она и подумать не могла. Она продолжала слышать голос, звавший ее по имени, но это был не тот демонический, мучительный голос, что она слышала раньше. «В основном у меня уже нет позывов себя увечить. Это была навязчивая идея. А теперь я об этом думаю, но уже не так, как раньше. Совсем не так, как раньше: я резалась, как люди чихают. А теперь я думаю, нет, я хочу жить, и это, надеюсь, навсегда!»
Меня поразило, что в отличие от многих пациентов, хотящих уничтожить себя, Энджел никогда не стремилась уничтожать других. За все годы в больнице она ни разу никого не ударила. Она описывала, как подожгла свою пижаму, а потом запаниковала, что может вызвать пожар в здании. «Я подумала о людях, которых бы сожгла, и быстренько погасила себя». Она вступила в группу защиты прав пациентов Норристаунской больницы. Вместе со своими врачами, она, несмотря на весь испытываемый ею ужас, отправлялась в школы рассказывать о жизни в больнице. Когда я приехал навестить ее в поднадзорном комплексе, я заметил, что она обучает других: она с бесконечным терпением показывала им, как готовить бутерброды с арахисовым маслом и бананами. «Мне надо жизнь жить, — сказала она мне. — Мне ужасно хочется помогать людям. А со временем, может быть, я буду и себя чувствовать и начну что-нибудь делать и для себя. Вот женщина, с которой мы живем в одной палате, — у нее такое доброе сердце. Когда вы звоните, она берет трубку: правда, она звучит, как лапочка? У нее море проблем; она даже не готовит и не убирает. Она вообще почти ничего не делает. Но она милая, как на нее злиться? Я почти два месяца учила ее чистить какой-то дрянной огурец, — нет, не может».
Энджел пишет стихи и со всей возможной точностью старается озвучить свои переживания:
Хотела бы я уметь плакать
легко, как небо. Но слезы не льются
легко, как раньше. Они застыли
в глубине моей души.
Пусто, и мне страшно.
Ты чувствуешь пустоту? Наверно,
это мой страх, страх изнутри. Мне надо
быть сильной и гнать эти страхи,
но война затянулась
чертовски надолго. Я устала.
Дети растут, а слезы
из глаз у меня текут. Пропустить их
рост — как пропустить смену времен года,
пропустить цветение роз
весной и снегопад
зимой. Сколько еще лет
мне пропускать? Ведь годы
не остановятся ни для меня, ни для них —
да и зачем бы им? Они
так и будут цвести и
расцветать, а моя жизнь так и будет
стоять недвижно, как безмолвный пруд.
Я поехал навестить Энджел перед ее переездом из поднадзорного жилого комплекса в тот, где режим менее строгий. Она приготовила мне подарок — маленький ярко-голубой скворечник с пришпиленной сзади запиской: «Пора платить за квартиру». Мы пообедали в китайском ресторанчике в торговом центре в Поттстауне. Мы поговорили о «Пиппине», спектакле, который она смотрела в свой единственный приезд в Нью-Йорк. Мы поговорили о ее заявлении о приеме на работу, на полдня, помогать с бутербродами в деликатесной забегаловке. Ей уже раньше отказывали, и она падала духом; теперь она была возбуждена мыслью о работе, хотя страшилась кассы и необходимости считать и давать людям сдачу: «У меня математика на уровне третьего класса, — призналась она, — это ужасно. И внимание неустойчивое, как у трехлетки. Это, наверно, от лекарств». Мы поговорили о ее любимой книге — «Над пропастью во ржи». Мы поговорили о ее снах. «Мне все время снится океан, — сказала она. — Это как вот эта комната, и там стена. А за стеной океан. И я никак не могу попасть туда, на берег, к воде. Я пробираюсь к воде, пробираюсь, и не могу. А бывает, мне снится жара. Солнце начинает меня жечь, и у меня подпаливаются волосы. Я боюсь солнцепека. Знаете, и в реальной жизни тоже, на закате, когда солнце становится красным, я ухожу в такие комнаты, где нет окон. Красное солнце меня в ужас приводит». Мы немного поговорили о провалах в ее памяти. «Я крестная одной из моих племянниц, — сказала она, — но не помню, какой именно, а спросить неудобно».
После этого я шесть месяцев не появлялся, и, когда мы снова встретились, Энджел спросила, в чем дело. Я объяснил, что у меня случился небольшой рецидив. Это было вскоре после вывиха плеча и моего третьего срыва. Мы снова сидели в китайском ресторанчике. Энджел возила по тарелке тушеные листья китайского салата.
— Знаете, — сказала она через минуту, — я беспокоилась за вас, правда. Ну, я думала, может вы покончили с собой или что-нибудь такое.
Я постарался ее успокоить:
— Нет, это было не совсем то, Энджел. Это было ужасно, но, наверно, неопасно. По крайней мере, оказалось не так уж опасно. Понимаете, я взял зипрексу и поиграл с разными другими лекарствами, и все быстро вернулось на места. — Я улыбнулся и широко развел руки: — Видите, теперь я в порядке.
Энджел посмотрела на меня и тоже улыбнулась.
— Это хорошо. Я ужасно волновалась.
Мы пожевали. И тогда она добавила:
— Я никогда не буду в порядке.
Я сказал, что это делается постепенно, по шажку, и что она выглядит молодцом. Я сказал, что она выглядит в тысячу раз лучше, чем когда мы познакомились два года тому назад. Эй, сказал я, еще год назад вы и подумать не могли выписаться и жить в таком месте, где будете теперь.
— Да, — сказала она и на минутку робко загордилась. — Иногда я так ненавижу лекарства, но они помогают.
Мы съели по мороженому и отправились в долларовый магазинчик рядом с рестораном. Энджел купила кофе и еще что-то нужное. Мы пошли к машине, чтобы ехать туда, где она теперь жила.
— Я очень рада, что вы приехали, — сказала она. — Я не думала, что вы сегодня сюда приедете. Надеюсь, вы не считаете, что это я вас сюда притащила?
Я отвечал, что меня до некоторой степени волнует происходящее с нею, и я тоже рад, что приехал.
— Знаете, — сказала она, — если я когда-нибудь поправлюсь настолько, чтобы что-то делать, я хотела бы попасть на какое-нибудь большое шоу, такое, как у Опры. Это моя мечта.
Я спросил, зачем ей на ток-шоу.
— А я хочу послать людям послание, — сказала она, когда мы сели в машину. — Я хочу сказать всем: не режьте себя, не калечьте себя, не ненавидьте себя. Понимаете? Это важно, правда. Если бы я только знала… давно надо было знать. Я хочу рассказать всем. — Какое-то время мы ехали молча. — Вы постараетесь рассказать людям, когда будете писать свою книгу? — спросила она. И засмеялась, немного нервно.
— Да, я постараюсь рассказать людям то, о чем вы сейчас говорили, — ответил я.
— Обещаете? Это очень важно!
— Обещаю.
Мы пошли в ее новое жилище, в этот умеренно поднадзорный комплекс, и походили вокруг, и посмотрели в окна, и я взобрался по пожарной лестнице, чтобы обозреть окрестности с площадки на задней стене здания. Это здание сильно отличалось от того слегка обшарпанного места, где она жила прежде. Недавно после ремонта, оно выглядело как отель: в каждой трехкомнатной квартире на двоих полы застелены ковролином, большой телевизор, кресло, диван, оборудованная кухня.
— Энджел, это отличное место, — сказал я, и она ответила:
— Да, правда. Здесь намного лучше.
Мы поехали обратно, туда, откуда ей скоро предстояло переехать. Мы оба вышли из машины, и я обнял Энджел. Я пожелал ей удачи. Она снова поблагодарила меня за визит и сказала, как много он для нее значит. Я поблагодарил ее за скворечник.
— Ну и холодина, Господи, — пробормотала она. Я сел в машину и смотрел, как она медленно бредет от стоянки к входной двери. Я начал выезжать.
— До свиданья, Энджел, — сказал я, и она оглянулась и помахала рукой.
— Помните, вы обещали, — крикнула она мне вслед.
Эта сцена выглядела, как счастливый хеппи-энд, и такой она и сохраняется в моей памяти, но спустя шесть месяцев Энджел порезала себе запястья и живот, была возвращена в больницу и помещена в психиатрическую реанимацию. Когда я снова приехал в Норристаун навестить ее, руки Энджел были покрыты похожими на вулканы, налитыми кровью волдырями — она лила горячий кофе на раны, чтобы унять подавлявшую ее тревогу. Мы разговаривали, и она раскачивалась взад-вперед на стуле.
— Я просто не хочу жить, совсем не хочу, — снова и снова повторяла она. Я вспоминал все высказывания из этой книги, какие только могли ей помочь.
— Так будет не всегда, — говорил я ей, хотя подозреваю, что для нее чаще всего это будет именно так. Героизм и блеск в глазах — этого в войне с депрессией недостаточно.
Некая шизофреничка влезала в наш разговор, настаивая, что она убила божью коровку, а не настоящую корову, а родные ее наказали, потому что все перепутали и решили, что она убила корову. Она хотела, чтобы мы исправили ее досье. Мужчина с несуразно большими ступнями нашептывал мне на ухо теории заговора.
— Валите отсюда, — закричала им наконец Энджел. Потом она обхватила себя своими изуродованными руками. — Это невыносимо, — сказала она злобно, и жалко, и несчастно. — Я никогда не освобожусь из этого места. Мне хочется просто биться головой об стену, чтобы она раскололась и мозги вытекли, понимаете вы меня?
Когда я уходил, один из надзирателей спросил:
— Ну как, обнадеживает? — и я покачал головой. — Я тоже так думаю, — сказал он. — Одно время казалось — ничего, потому что она не ведет себя так безумно, как большинство. Я ошибался. Сейчас она вполне осознает реальность, но все равно очень плоха.
— Однажды они уже вытащили меня из самого худшего, — говорила мне Энджел, — может, вытащат опять.
Не прошло и шести месяцев, как эта буря рассеялась, и Энджел снова была на свободе, снова в уютной квартире. Она была полна бодрости. Наконец у нее была работа — укладывать покупки в супермаркете в пакеты, — и она была горда. В китайском ресторанчике нам обрадовались. Мы болтали, избегая таких слов, как «всегда» и «никогда».
Почему, спрашивают меня, почему вы пишите книгу о депрессии? Всем кажется непостижимым, для чего мне окунаться в эту неприятную тему, и, должен признаться, в начале моих исследований мне часто казалось, что я совершил глупость, делая такой выбор. Я придумал несколько ответов, казавшихся мне подходящими к случаю. Я говорил, что мне есть что добавить к уже сказанному о депрессии. Я утверждал, что писательство — это акт социальной ответственности и что я хочу помочь людям верно оценить депрессию и понять, как лучше заботиться о тех, кто страдает ею. Я признавался, что мне предложили щедрый аванс, и я решил, что тема может возбудить воображение публики, а я мечтал стать знаменитым и любимым. Но цель моя явилась мне окончательно лишь тогда, когда я уже написал около двух третей книги.
Я не ожидал от депрессивных людей такой глубокой, такой губительной ранимости. Не осознавал я и того, как сложно эта особая ранимость взаимодействует с личностью человека. Пока я работал над этой книгой, одна моя близкая приятельница помолвилась с человеком, который пользовался своей депрессией в оправдание своей безудержной эмоциональной распущенности. В сексуальном смысле он был неприступен и холоден; он требовал, чтобы она доставляла ему еду и деньги и устраивала его частную жизнь, потому что взять на себя ответственность ему было слишком тяжело; он часами тосковал, пока она нежно его утешала, но не мог припомнить ни единой подробности ее жизни, не мог поговорить с нею о ней самой. Я долго уговаривал ее потерпеть, полагая, что это пройдет вместе с болезнью, но не осознавал, что никакое лечение на свете не сможет сделать из него сильную личность. Позже другая приятельница рассказала, что муж напал на нее — физически, бил головой об пол. Он уже несколько недель вел себя странно — на обычные телефонные звонки отвечал с бешенством, злился на своих собак. После этого злобного нападения она в ужасе вызвала полицию; его отправили в психбольницу. Да, у него было какое-то шизоаффективное расстройство, но он все равно несет ответственность за свои действия. Психическая болезнь часто обнажает в человеке страшные стороны, но она не определяет новую личность целиком. Иногда эта страшная сторона достойна жалости, жалка и голодна — это печально, но это трогает; иногда эта страшная сторона свирепа и жестока. Болезнь выносит на свет мучительную реальность, которую большинство людей окутывают полным мраком. Депрессия утрирует характер. В конце концов, думается мне, она делает хороших людей лучше, а плохих — еще худшими. Она может уничтожать в человеке чувство сообразности и внушать параноидные фантазии и ложное чувство беспомощности; но она тем не менее окно к правде.
В этой книге нет места жениху моей первой приятельницы и мужу второй. В процессе моих исследований и вне их я встречал множество депрессивных людей, к которым у меня возникали негативные чувства или не возникало никаких, и, по зрелом размышлении, я решил о таких людях не писать. Я решил писать о тех, кем я восхищаюсь. Люди в этой книге по большей части сильные, или сообразительные, или крутые, или чем-то вообще выделяющиеся. Я не верю, что существует понятие «средний человек» или что, преподнося типическое, можно явить всеобъемлющую истину. Поиски лишенного индивидуальности, обобщенного человеческого существа — бич популярных книг по психологии. Видя, как много в этих людях жизни, и силы, и изобретательности, можно по заслугам оценить не только ужасы депрессии, но и сложную природу человеческой выживаемости. Однажды я беседовал с одним глубоко депрессивным пожилым человеком, который сказал мне, что «у депрессивных нет никаких историй; нам нечего сказать». У всех людей есть истории, а у выживших в настоящей депрессии они поистине удивительны. В реальной жизни душевное состояние должно существовать посреди хаоса тостеров, атомных бомб и пшеничных полей. В этой книге заботливо собраны истории о замечательных людях и об их успехе. Я верю, что эти истории могут помочь другим, как помогли мне.
Есть люди, которых полностью выводит из строя даже легкая депрессия; другие страдают тяжелой формой болезни и тем не менее что-то делают со своей жизнью. «Некоторые люди могут функционировать в любом состоянии, — говорит Дэвид Макдауэлл, занимающийся в Колумбийском университете проблемами алкоголизма и наркомании. — Но это не значит, что они меньше страдают». Измерять абсолютные величины трудно. «К сожалению, — замечает детский психолог из Лондонского университетского колледжа Дебора Кристи, — в природе не существует «суицидометра», «болеметра» или «печалеметра». Мы не можем измерить в объективных показателях, насколько люди больны, или просчитать силу их симптомов. Мы можем только слушать, что они говорят и принимать на веру, то, что они чувствуют». Между болезнью и личностью человека есть взаимосвязь; одни люди могут терпеть симптомы, которые убьют других; иные едва могут вообще что-либо терпеть. Одни люди поддаются депрессии, другие сражаются с нею. Поскольку эта болезнь убивает любые побуждения, человеку, чтобы продержаться в депрессии и не поддаться ей, нужен некий посыл выживания. Чувство юмора — лучший показатель того, что ты выберешься; часто это лучший показатель и того, что тебя будут любить. Сохрани его — и у тебя есть надежда.
Конечно, бывает трудно сохранять чувство юмора, переживая нечто совсем не смешное. Но это крайне необходимо. Главное, о чем следует помнить во время депрессии: потерянное время не вернешь. Его никто не припрятал на черный день, чтобы компенсировать тебе годы катастрофы. Сколько бы времени ни съела депрессия, оно ушло навсегда. Минуты, которые тикают мимо тебя, пока ты корчишься в болезни, это минуты, которых ты никогда больше не познаешь. Как бы плохо ты себя ни чувствовал, ты должен делать все возможное, чтобы продолжать жить, даже если единственное, что ты в этот момент можешь, — просто дышать. Пережди, но займи время ожидания как можешь более полно. Вот мой совет депрессивным людям. Держитесь за время, не давайте жизни проходить мимо. Даже те минуты, в которые вы чувствуете, что вот-вот взорветесь, — это минуты вашей жизни, и вам никогда не получить их обратно.
Мы верим в существование «химии» депрессии с потрясающим фанатизмом. В попытках отделить депрессию от человека мы бросаемся в вековечные дебаты о границах между присущим ему и наработанным. В попытках отделить депрессию и лечение от человека мы превращаем человека в ничто. «Человеческая жизнь, — пишет Томас Нейджел в «Возможности альтруизма» (The Possibility of Altruism), — состоит в первую очередь не в пассивном принятии стимулов, приятных или неприятных, приносящих удовлетворение или недовольство; она в значительной степени состоит в деятельности и занятиях. Человек должен жить собственной жизнью; другим не дано прожить жизнь за него, и ему не дано жить их жизнью». Что естественно или подлинно? Лучше уж искать философский камень или источник молодости, чем истинные механизмы эмоций, нравственности, страдания, веры или праведности.
Проблема не нова. В поздней пьесе Шекспира «Зимняя сказка» Утрата и Поликсен спорят в саду о границах реального и искусственного — природного и созданного. Утрата сомневается в правомочности привития растений, потому что это соревнование с природой-создательницей. Поликсен отвечает:
И что же? Ведь природу улучшают
Тем, что самой природою дано.
Искусство также детище природы.
Когда мы к ветви дикой прививаем
Початок нежный, чтобы род улучшить,
Над естеством наш разум торжествует,
Но с помощью того же естества[99].
Я очень рад, что мы придумали все эти способы накладывать искусство на природу: научились готовить еду, смешивая в одной тарелке ингредиенты с пяти материков; вывели современные породы собак и лошадей; выплавляем металл из руды; скрестили дикорастущие фрукты и получили персики и яблоки, какими знаем их сегодня. Я рад и тому, что мы научились делать центральное отопление и проводить воду в дома, строить огромные здания, корабли, самолеты. Меня восхищают средства быстрой коммуникации; я полностью завишу от телефона, факса и электронной почты. Я рад, что мы изобрели технологии, позволяющие беречь зубы от гниения, защищаться от множества болезней и добиваться долголетия для большой части населения нашей планеты. Я не отрицаю, что у всей этой искусственности были и есть вредные последствия, включая загрязнение и глобальное потепление, перенаселение, войны и оружие массового уничтожения. Тем не менее наше умение созидать ведет нас вперед, и мы, по мере привыкания к каждому новшеству, начинаем воспринимать его как общее место. Мы забыли, что всеми любимая многолепестковая роза когда-то была неприличным вызовом природе, которая подобного цветка в своих лесах не выращивала, пока не вмешались ученые садоводы. Природа это была или искусство, когда бобер впервые построил свою плотину, или когда обезьяна, отставив большие пальцы, почистила банан? Бог сотворил виноград, сок которого сбраживается в алкогольный напиток, — делает ли это обстоятельство естественным состояние опьянения? Или, будучи пьяными, мы уже не мы? Когда мы голодны? Когда объедимся? Тогда кто же мы?
Если черенкование олицетворяло насилие над природой в XVII веке, антидепрессанты и генная инженерия, которая становится все более вероятной, олицетворяют насилие над природой в XXI веке. Те же самые принципы, что были высказаны четыреста лет назад, применимы к нашим новейшим технологиям, которые подобным же образом изменяют, как кажется, естественный порядок вещей. Если человечество принадлежит природе, естественны и наши изобретения. Та самая первоначальная жизненная сила, что сотворила амебу, сотворила и человеческий мозг, который подвержен воздействию химических веществ, и человеческое существо, которое когда-нибудь придумает, какие вещества синтезировать и для чего. Улучшая природу, мы делаем это средствами, которые доступны нам через некую особую комбинацию идей из природного мира. Что же такое Я? Это человек, живущий в мире, в котором возможны разного рода манипуляции, и принявший те или иные из них. Это и есть я. Будучи болен, я не становлюсь менее подлинным; когда я лечусь — я не теряю своей аутентичности.
Чтобы быть хорошим человеком, приходится находиться в состоянии постоянной борьбы. Может быть, у жениха моей первой приятельницы не было другого выбора, кроме как быть подонком; может быть, нравственная ущербность встроена в его мозг? Может быть, муж другой моей подруги родился жестоким? Не думаю, что все так просто. Я думаю, что каждому из нас дана от природы некая сила, которая называется волей; я не приемлю такого понятия, как «химическая предопределенность», и отвергаю открываемую ею нравственную лазейку. Существует единство, включающее в себя и то, кто мы такие, и как стремимся быть хорошими людьми, и как разваливаемся на куски, и как собираем себя обратно. Оно включает в себя и прием лекарств, и прохождение ЭШТ, и влюбенности, и поклонение богам и наукам. Энджел Старки с ее стальным оптимизмом выходила в мир, чтобы публично рассказать о жизни в Норристаунской психиатрической больнице. С бесконечной болезненной нежностью она проводила несчетные часы в попытках научить свою соседку чистить огурец. Она уделила время тому, чтобы записать для меня свои мысли и помочь мне с этой книгой. Она выдраивает сверху донизу материнский дом. Депрессия поражает ее способность функционировать, но не ее характер.
Конечно, хотелось бы ясно обозначить границы собственного Я. В действительности такого сущностного Я, которое лежало бы чистым, как золотая жила, под хаосом переживаний и «химии», нет. Человеческая организация — это последовательность многих Я, которые подавляют или выбирают друг друга. Каждый из нас есть сумма определенных решений и определенных обстоятельств; Я существует в узком пространстве, где мир и наш выбор сходятся вместе. Я думаю о своем отце или о друзьях, которые приезжали и жили со мной во время третьей моей депрессии. Возможно ли было бы отправиться к врачу, пройти определенный курс лечения и выйти способным на такое великодушие и любовь? Великодушие и любовь требуют больших затрат энергии, усилий, воли. Можно ли себе представить, что когда-нибудь такие качества станут доступны безвозмездно, что можно будет делать уколы, изменяющие характер, и превращать любого из нас в Ганди или в мать Терезу? Имеют ли замечательные люди право на свое величие или величие тоже всего лишь случайное химическое построение?
Я с надеждой прочитываю научные рубрики газет. Антидепрессанты уступят дорогу другим «магическим снадобьям». Уже нет ничего фантастического в том, что мы составим схему химии мозга и сумеем оказать на человека некое воздействие, чтобы он без ума влюбился в назначенное лицо в назначенных обстоятельствах. Не так уж далеко до того времени, когда вы сможете выбирать между психотерапевтическим «лечением» вашего неудачного брака и обновлением вашей взаимной страсти при вмешательстве фармаколога. Каково это будет, если мы откроем тайны старения и загадки всех наших неудач и выведем породу богов: существ, которые живут вечно, избавленные всякой скорби, и гнева, и нужды, и зависти, исполненные нравственного пыла, страстно преданные идеалу вселенского мира? Все это, вполне вероятно, может произойти, но я уверен: никакая медицина на свете не может дать большего, чем возможность заново себя «изобретать». Медицина не может «изобрести» человека заново, и мы никогда не уйдем от выбора как такового. Наше Я кроется в выборе, в каждом случае выбора, совершаемого каждый день. Я — тот, кто делает выбор принимать лекарства два раза в день. Я — тот, кто делает выбор каким тоном разговаривать с отцом. Я — тот, кто делает выбор позвонить брату, завести собаку, встать (или не вставать) с постели, когда звонит будильник, и также тот, кто бывает жесток, иногда эгоцентричен и часто небрежен. За моим желанием написать именно эту книгу стоит некая «химия», и если бы я мог овладеть ею, возможно, захотел бы использовать ее для написания другой, но это тоже был бы мой выбор. Мышление представляется мне менее убедительным свидетельством существования, чем способность делать выбор. Не в «химии», не в обстоятельствах кроется наша принадлежность к человечеству, а в нашей воле работать с технологиями, доступными нам благодаря эпохе, в которую мы живем, нашему собственному характеру, обстоятельствам и возрасту.
Иногда мне хочется увидеть свой мозг. Хотелось бы знать, какие знаки на нем высечены. Я представляю его серым, влажным, хитроумно устроенным. Я воображаю, как он лежит там, у меня в голове, и иногда чувствую, будто есть я, живущий жизнь, и есть эта странная вещь, помещенная в мою голову, которая иногда работает, а иногда нет. Это очень странно. Вот я. Вот мой мозг. Вот боль, которая живет в нем. Загляни внутрь, и увидишь, где боль точит его, где он узловатый и распухший, а где сияет.
Есть мнение, что у депрессивных людей более точный взгляд на окружающий их мир, чем у тех, кому депрессия неведома. Те, кто воспринимает себя не особенно внушающим приязнь, скорее всего, ближе к истине, чем те, кто верит, будто пользуется всеобщей любовью. Депрессивный человек может иметь более верные суждения, чем здоровый. Исследования показывают, что депрессивные и недепрессивные люди могут одинаково хорошо отвечать на абстрактные вопросы. Но когда их спрашивают о контроле над событиями, не знающие депрессии люди неизменно считают, что управляют ими лучше, чем на самом деле, а депрессивные способны дать точную оценку. В одном исследовании, связанном с видеоиграми, депрессивные пациенты, поиграв полчаса, знали, сколько монстров они убили, а не склонные к депрессии оценивали число своих попаданий выше реального в четыре-шесть раз. Фрейд замечал, что у меланхоликов «более острый глаз на истину, чем у тех, кто меланхолии не подвержен». Идеально точное понимание мира и себя не было приоритетной задачей естественного отбора; оно не служило цели сохранения вида. Слишком оптимистичные воззрения приводят к неразумно рискованному поведению, но умеренный оптимизм — большое эволюционное преимущество. «Нормальная человеческая мысль, нормальное восприятие, — писала Шелли Тэйлор в своих недавно изданных, поразительных «Положительных иллюзиях» (Positive Illusions), — отмечены не точностью, а положительными, самовозвышающими иллюзиями о себе, о мире и о будущем. Более того, эти иллюзии оказываются адаптивными — поддерживающими, а не подрывающими душевное здоровье…У людей с легкой депрессией оказываются более точные воззрения о себе и о мире, чем у нормальных людей… им явно недостает тех иллюзий, которые поддерживают душевное здоровье и создают буфер против неудач у нормальных людей».
Вероятно, это указывает на то, что экзистенциализм столь же истинен, как и депрессивность. Жизнь — тщета. Нам не дано знать, зачем мы здесь. Любовь всегда несовершенна. Изолированность телесной индивидуальности непреодолима. Что бы ты ни делал на этой земле, рано или поздно непременно умрешь. Умение терпеть эту реальность, жить другими смыслами, идти дальше — бороться и искать, найти и не сдаваться — эволюционное преимущество. Я смотрю кадры о народе тутси в Руанде или о голодающих в Бангладеш: люди, многие их которых потеряли родных и всех, кого когда-либо знали, не имеющие ни малейших финансовых перспектив, неспособные добывать себе пищу, страдающие мучительными болезнями… Это люди, у которых практически нет перспектив на улучшение. И все же они живут! Либо это необходимая для выживания слепота, заставляющая их продолжать борьбу за существование, либо видение, для меня непостижное. Депрессивные люди увидели мир слишком ясно, они утратили эволюционное преимущество слепоты.
Тяжелая депрессия — непомерно строгий учитель: чтобы не замерзнуть, нет нужды ехать в Сахару. Большая часть психологических страданий в мире излишни; люди в глубокой депрессии испытывают такое страдание, которое лучше держать в узде. Однако я считаю, что существует ответ на вопрос, хотим ли мы абсолютного контроля над своими эмоциональными состояниями, идеального эмоционального болеутоляющего, которое сделало бы скорбь такой же ненужной, как мигрень. Положить конец печали, значило бы дать волю чудовищному поведению: если бы мы никогда не жалели о последствиях своих поступков, мы бы очень скоро уничтожили друг друга и весь мир. Депрессия — осечка в работе мозга, и, если ваш гидрокортизон вышел из-под контроля, вам необходимо привести его в порядок. Но не увлекайтесь. Отказаться от сущностного конфликта между тем, что нам хотелось бы делать, и тем, что мы делаем, покончить с мрачным настроением, отражающим этот конфликт и его трудности, — означает отказ от того, что, собственно, значит быть человеком, от того блага, которое в этом заключается. Наверное, есть люди, у которых немного поводов для тревоги и печали, чтобы не попадать в эмоционально неприятные ситуации, и представляется вероятным, что это не очень хорошие люди. Они слишком жизнерадостны, слишком бесстрашны, и они, как правило, не добры. На что таким душам доброта? Люди, прошедшие через депрессию и справившиеся с ней, нередко особенно остро чувствуют радость повседневного бытия. Они способны легко приходить в некий восторг, умеют глубоко ценить все хорошее в своей жизни. Если они и вообще хорошие люди, то могут стать замечательно щедрыми и великодушными. Это же можно сказать и о переживших другие болезни, но даже тот, кто чудом излечился от рака, не имеет этой метарадости оттого, что способен испытывать или дарить любовь, которая обогащает жизнь тех, кто прошел через тяжелую депрессию. Эта идея рассматривается в книге Эмми Гат «Продуктивная и непродуктивная депрессия» (Productive and Unproductive Depression), в которой высказывается мысль о том, что долгая пауза, к которой вынуждает депрессия, и размышления во время нее часто заставляют людей изменять свою жизнь в полезную сторону, особенно после понесенной утраты.
Понятие «нормы», когда речь идет о человеческом существовании, определить невозможно. Что это значит — разработать лекарства и приемы, которые смирят депрессию и смогут в конечном итоге подавить даже тоску? «Сейчас мы можем во многих случаях контролировать физическую боль, — отмечает психолог-эволюционист Рандольф Нессе, — но кто ответит на вопрос, сколько испытываемой нами физической боли нам реально необходимо? Может быть, 5 %? Нам необходима острая боль, сообщающая о травме, но нужна ли нам хроническая боль? Спросите тех, у кого хронический полиартрит, или колит, или мигрень! Хорошо, это лишь аналогия, но в каком количестве психологической боли мы действительно нуждаемся? Более 5 %? Что будет, если ты сможешь принять похмельную таблетку наутро после смерти матери и освободиться от мучительной и непродуктивной агонии скорби?» Юлия Кристева нашла для депрессии глубокую психологическую функцию. «Захлестывающая нас печаль, парализующая нас ретардация — это еще и щит, иногда последний, против безумия». Наверно, проще сказать, что мы полагаемся на свои несчастья больше, чем знаем об этом.
По мере того как люди стремятся нормализовать то, что в последнее время классифицируют как отклонение, «популяризируя и опошляя», по выражению Марты Меннинг, красноречиво писавшей о собственной тяжелейшей депрессии, это состояние, антидепрессанты используются все больше. В 1988 году было выписано более 60 миллионов рецептов только на SSRI, а сколько еще на другие антидепрессанты! SSRI сейчас прописывают от тоски по дому, при расстройствах питания, при предменструальном синдроме, домашним животным, когда они слишком много чешутся, от хронической боли в суставах и, самое главное, от легкой тоски и обыкновенной печали. Их прописывают не только психиатры, но и терапевты, и акушеры-гинекологи; одну мою знакомую «подсадил» на прозак специалист по педикюру. Когда потерпел катастрофу рейс 800 TWA, родственникам, ожидавшим вестей, предлагали антидепрессанты с таким же сочувствующим выражением, с каким могли бы предлагать дополнительную подушку или одеяло. Я не стану спорить с таким широким применением подобных препаратов, но считаю, что делать это надо умело, тщательно и вдумчиво.
Не раз говорилось, что каждый обладает достоинствами своих недостатков. Если устранить недостатки, не уйдут ли также и достоинства? «Мы лишь на заре фармакологического изобилия, — рассуждает Рандольф Нессе. — Вполне вероятно, что новые лекарства, которые сейчас разрабатываются, помогут быстро, легко, дешево и безопасно блокировать нежелательные эмоции. Мы к этому придем уже при жизни следующего поколения. И я предсказываю, что мы будем к этому стремиться: если люди могут сделать так, чтобы чувствовать себя лучше, они обычно это делают. Я могу себе представить, что через несколько десятилетий мир будет фармакологической Утопией; и столь же легко могу вообразить, как люди расслабились настолько, что забыли все свои общественные и личные обязанности». Роберт Клитцман из Колумбийского университета говорит: «Перед такими коренными преобразованиями мы не стояли со времени Коперника. Люди грядущих веков будут смотреть на нас как на рабов неконтролируемых эмоций, совершенно изувеченных ими». Что ж, многое будет потеряно; многое, несомненно, обретется.
Пережив состояние депрессии, в какой-то степени теряешь страх перед кризисами. У меня миллион недостатков, но я стал гораздо лучше, чем был до того, как прошел через все это. Чтобы захотеть писать эту книгу, мне необходимо было пройти депрессию. Некоторые друзья отговаривали меня вступать в личные отношения с людьми, о которых я писал. Хотелось бы, конечно, сказать, что депрессия сделала меня менее эгоистичным, что я научился любить бедных и униженных, но это, к сожалению, не вполне правда. Пройдя через подобное состояние, не можешь без ужаса смотреть, как оно разворачивается в жизни других. Мне во многом легче окунуться в скорби других людей, чем наблюдать их со стороны. Я ненавижу чувство, когда не можешь «добраться» до людей. Добродетель не обязательно сама себе награда, но когда кого-нибудь любишь, возникает некий мир, отсутствующий, когда от кого-нибудь отдаляешься. Когда я вижу страдания депрессивных людей, у меня возникает зуд: мне кажется, что я могу помочь. Не вмешаться — словно наблюдать, как проливают на стол хорошее вино. Легче поправить бутылку и вытереть лужу, чем игнорировать происходящее.
Депрессия в своих худших проявлениях — ужасающее одиночество, и именно благодаря ей я научился ценить близость. В то время, когда моя мать противостояла раку, она сказала однажды: «Я очень благодарна людям за то, что они делают; но быть одной в этом теле, которое обернулось против меня, невыносимо тяжело». Как минимум столь же ужасно пребывать одному в рассудке, который воюет против тебя самого. Что можно сделать, когда видишь другого в подобной западне? Ты не можешь вытащить депрессивного человека из его жалкого состояния своей любовью (хотя иногда удается его отвлечь). Иногда ты можешь ухитриться разделить с ним пространство, в котором он находится. Мало радости пребывать во мраке души другого человека, но едва ли не хуже наблюдать распад его психики со стороны. Можно тревожиться издалека, а можно подойти ближе, близко, совсем близко. Иногда, чтобы быть рядом, надо молчать или даже стоять в отдалении. Решать не тебе, стоящему вовне; но тебе различать. Депрессия — это прежде всего одиночество, но она может порождать и нечто противоположное одиночеству. Благодаря моей депрессии я люблю больше, и меня тоже любят больше; и я могу сказать то же о многих людях, с которыми встречался во время работы над этой книгой. Многие спрашивают меня, что можно сделать для депрессивных друзей и родственников, и мой ответ прост: смягчите их чувство изолированности. Добейтесь этого чашкой чая, или долгим разговором, или просто молча сидя рядом, или чем угодно еще в зависимости от обстоятельств, но добейтесь. И сделайте это без принуждения.
Мэгги Роббинс, которая так сражалась с маниакально-депрессивным психозом, рассказывает: «Я становилась страшно нервной, и все говорила, говорила. А потом я пошла на добровольных началах в приют для больных СПИДом. У них устраивались чаепития, и я вызвалась помогать разносить пациентам чай, пирожные и сок, и сидеть с ними, и беседовать, потому что многих некому навещать и им одиноко. Помню, раз, в самом начале, я сидела с какими-то людьми и, стараясь завести разговор, спрашивала, что они делали в День независимости. Они рассказывали, но совершенно не поддерживали разговора со своей стороны. Я подумала — не очень-то с их стороны дружелюбно. А потом до меня дошло: эти ребята не станут болтать по пустякам. Собственно, после тех первых коротких ответов они и вовсе не собирались разговаривать. Но и не хотели, чтобы я уходила. Тогда я решила — вот я здесь, с ними, и буду с ними. Это будет очень просто: я человек, у которого нет СПИДа и который не выглядит смертельно больным и не умирает, и я могу смириться с тем, что у них СПИД и они умирают. И я просто сидела с ними в тот день, без всяких разговоров. Любить — это просто быть, просто уделять внимание, без всяких условий. Если в этот момент человек страдает — значит, так тому и быть, значит — страдает. А ты — остаешься с этим и не лезешь вон из кожи, чтобы что-нибудь по этому поводу сделать. Я этому научилась».
Выжившие живут на таблетках, в ожидании. Некоторые проходят психодинамическую терапию. Кто-то получает ЭШТ, кого-то оперируют. Мы идем дальше. У нас нет выбора, когда впадать депрессию, когда и как именно освобождаться от нее, но мы можем выбирать, что делать с депрессией, особенно когда она заканчивается. Некоторые выходят из нее ненадолго и знают, что постоянно будут возвращаться. Но когда они свободны от нее, то стараются использовать свой опыт депрессии, чтобы сделать свою жизнь лучше и богаче. Для других депрессия — окончательное несчастье; такие люди никогда ничего из нее не выносят. Депрессивным людям необходимо изыскивать пути к тому, чтобы пережитый опыт, хотя бы и задним числом, учил их мудрости. Джордж Эллиот в «Даниэле Деронде» описывает момент поворота депрессии, ощущение чуда этого мгновения. Мира уже была готова покончить с собой и позволила Даниэлю себя спасти. Она говорит: «Но потом, в последний миг — вчера, когда я жаждала, чтобы вода сомкнулась надо мною, и я думала, что смерть есть наилучший образ милости, — тогда добро пришло ко мне во всей силе жизни, и я почувствовала доверие к ней». Добро не приходит «во всей силе жизни» к тем, чья жизнь абсолютно безмятежна.
Когда у меня был третий срыв, самый легкий, я был близок к завершению этой книги. Поскольку в этот период я не мог входить ни в какое общение, я поместил на свой электронный почтовый ящик автоматическое ответное послание о том, что я «временно недоступен», и подобное же оставил на автоответчике. Знакомые, которые сами страдали депрессией, знали, как понимать такие исходящие сообщения. Они не теряли времени. Мне звонили десятки людей, которые предлагали все, что только могли предложить, и предлагали пылко. «Я приеду побыть с вами, как только вы позвоните, — написала Лора Андерсон, приславшая, кроме того, охапку диких орхидей, — и останусь настолько, сколько понадобится, пока вы не поправитесь. Разумеется, вы желанный гость у меня, если предпочтете так; хотите переехать ко мне на год — я и здесь буду к вашим услугам. Надеюсь, вы знаете, что я всегда буду к вашим услугам». Клодия Уивер спрашивала: «Удобно ли вам, чтобы кто-то осведомлялся о вас каждый день, или послания слишком вас обременяют? Если обременяют, не отвечайте и на это, но если понадобится, звоните в любое время дня и ночи». Энджел Старки часто звонила из автомата в больнице узнать, как у меня дела. «Я не знаю, в чем у вас нужда, — говорила она, — но я о вас все время тревожусь. Пожалуйста, поберегите себя. Приезжайте ко мне, если вам совсем плохо, приезжайте в любое время. Я правда хочу вас видеть. Если вам что-нибудь нужно, я постараюсь достать. Обещайте, что вы ничего с собой не сделаете». Фрэнк Русакофф прислал замечательное письмо, напомнив о драгоценном качестве — надежде. «Жду вести, что вы в порядке и на пути к новым приключениям», — и подпись: «Ваш друг Фрэнк». Я давно уже чувствовал себя во многих отношениях связанным с этими людьми, но такое искреннее излияние чувств меня потрясло. Тина Сонего решила, что скажется на работе больной, если понадобится ее помощь, или купит билет и отвезет меня куда-нибудь отдохнуть. «К тому же я хорошо готовлю», — добавила она. Жанет Бенсхуф забежала ко мне с букетиком одуванчиков, с оптимистичными строчками любимых стихов, написанными ее ясным почерком, и с сумкой — чтобы иметь возможность приходить и спать у меня на диване, лишь бы мне не оставаться одному… Поразительная отзывчивость!
Даже в самом отчаянном вопле депрессивного человека — «Почему?» или «За что?» — таится семя самоанализа, процесса, который обычно бывает плодотворным. Эмили Диккинсон упоминает «эту Белую Пищу — Отчаянье», и действительно, депрессия может оправдывать и поддерживать жизнь. Жизнь вне анализа недоступна депрессивному человеку. Это, может быть, мое самое большое открытие: не то, что депрессия непобедима, а то, что страдающие ею люди могут становиться непобедимыми благодаря ей. Я надеюсь, что этот простой факт поддержит тех, кто страдает, и внушит терпение и любовь свидетелям этого страдания. Как и Энджел, я несу миссию: возвращать самоуважение тем, кто его потерял. Я надеюсь, что на примерах из этой книги они научатся не только надежде, но и любви к себе.
Есть невзгоды, обладающие огромной ценностью. Никто из нас не захочет учиться таким способом; трудности не приносят удовольствия. Я жажду легкой жизни и в поисках ее готов идти и иду на многие компромиссы. Но я понял, что и в выпавшей мне судьбе есть возможность действовать, что и в ней можно найти ценности, особенно когда не находишься в самых жестких ее тисках.
Джон Мильтон в «Ареопагитике» говорил о невозможности оценить добро без знания зла. «И потому та добродетель, которая есть лишь новичок в постижении зла, которая не знает, что сулит зло своим последователям, а, зная, не отвергает, — это не чистая добродетель; ее чистота — как чистота неисписанного листа». Так и глубокое познание скорби становится фундаментом, на котором можно наиболее полно оценить радость; так она обостряет саму радость. Спустя тридцать лет помудревший Мильтон написал в «Потерянном рае» о мудрости, которая пришла к Адаму и Еве после грехопадения, когда они познали весь спектр человеческого:
… когда глаза у нас
Открылись, мы нашли, и знаем мы теперь
Добро и зло: добро мы потеряли,
Зло обрели — подгнивший плод познанья.
Есть такое знание, которое, при всем том, чему оно учит, лучше не обретать. Депрессия не только учит многому в отношении радости, но и стирает радость из памяти. Это подгнивший плод знания, такого знания, которого я бы предпочел никогда не иметь. Однако, получив знание, можно искать искупления. Адам и Ева нашли:
Приток сил свыше, новую надежду
Из недр страданий, радость.
И вот, вооруженные этой радостью — радостью человечества уже другого рода, они отправляются жить своей короткой, сладкой жизнью:
Назад взглянув, весь Рая склон восточный
Увидели — недавний милый дом…
Конечно, слезы пролили, но вскоре
Отерли их; пред ними мир лежал
Открыт их выбору и воле Провиденья;
Рука в руке, неторопливым шагом
Через Эдем путем уединенным
Тихонько побрели.
Так лежит мир перед нами, такими шагами идем мы своим уединенным путем, уцелевшие — нам необходимо уцелеть! — в пучине губительного, бесценного знания. Мы идем вперед с надеждой и мудростью — и не надо бы столько! — но исполненные решимости найти прекрасное. «Красота спасет мир» — это сказал Достоевский. Этот миг возвращения из царства печальной веры — всегда чудо; и он бывает ошеломляюще прекрасен. Он почти стоит того, чтобы проделать путь туда, в отчаяние. Никто из нас не выбрал бы депрессию из мешка с подарками Провидения, но, уж коли она нам дана, мы, выжившие, имеем право и возможность находить в ней нечто. Это, собственно, нас и определяет. Хайдеггер считал, что страдание было первопричиной мысли; Шеллинг полагал, что оно есть сущность человеческой свободы. Юлия Кристева склоняется перед ним: «Я обязана моей депрессии высшей, метафизической ясностью сознания… Воспитание в скорби или утрате — печать рода человеческого, не торжествующая, конечно, но утонченная, готовая к бою, творческая».
Я часто меряю себе психическую температуру. Я изменил режим сна. Я легче отказываюсь от чего-то. Я более терпим к людям. У меня больше решимости не растрачивать понапрасну счастливое время, какое только могу найти. Более истонченным, более утонченным сделалось мое Я; оно уже не может выдерживать грубые тычки, как раньше; даже малые удары пронзают его насквозь, хотя иногда оставляют следы легкие, изысканные, прозрачные на свет, как яйцо. Сожалеть о моей депрессии сейчас значило бы сожалеть о самой основательной части меня самого. Я слишком легко и слишком часто обижаюсь, я слишком охотно навязываю людям свою уязвимость, но, мне кажется, я стал более великодушен к людям, чем был раньше.
«В доме растет беспорядок, — сказала мне одна женщина, всю жизнь борющаяся с депрессией, — и я не могу читать. Когда она вернется? Когда снова поразит меня? Одни только дети и удерживают меня в живых. Сейчас я стабильна, но она никогда не уходит. Забыть ее нельзя, каким бы счастливым ни был в данный момент».
«Я свыклась с мыслью о том, что буду принимать лекарства всю жизнь, — говорит Марта Меннинг, говорит вдруг с жаром посреди спокойного разговора. — И я благодарна. Я благодарна за это. Иногда я смотрю на эти таблетки и поражаюсь: неужели это все, что стоит между пыткой и мною? Когда я была маленькая, помню, я не была несчастной, но не могла удержаться от мысли: неужели я должна прожить всю жизнь, может быть, восемьдесят лет, вот так… Это казалось такой тяжелой ношей! Недавно мне захотелось родить еще одного ребенка, но после двух выкидышей я поняла, что не справлюсь с напряжением. Я сократила свою светскую жизнь. Победить депрессию нельзя. Можно научиться управлять ею и идти с нею на компромиссы. Стараешься продлить ремиссию. Надо иметь столько решимости, тратить столько времени, чтобы не поддаваться… Когда подходишь вплотную к тому, чтобы покончить с жизнью, если получаешь ее обратно, то уж будь добр, возьми ее с полным правом».
Стремясь «брать ее с полным правом», мы держимся за идею продуктивной депрессии, находя в ней нечто жизненное. «Если бы мне пришлось начать заново, я бы сделал не так», — сказал Фрэнк Русакофф через несколько месяцев после операции на мозге. Я провел полдня с ним, его родителями и психиатром, когда они обсуждали суровую реальность: сингулотомия пока не сработала, и нужна еще одна операция. Но он, в своей мягко-мужественной манере, уже строил планы быть на ногах через шесть месяцев. «Думаю, что много приобрел и сильно вырос благодаря болезни. Я стал гораздо ближе с родителями, с братом, с друзьями. У меня появился опыт общения с моим врачом, он очень хороший человек. — Добытое дорогой ценой хладнокровие трогало своей искренностью. — У депрессии и впрямь есть достоинства, только их трудно увидеть, пока ты находишься в ней». Позже, когда операция удалась, он писал: «Я говорил, что сделал бы все по-другому, если бы пришлось начать сначала. И наверно, сделал бы. Но теперь, когда я чувствую, что худшее позади, я благодарен за то, что побывал там, где был. Я считаю, что побывать тридцать раз в больнице и пережить операцию на мозге — полезный жизненный опыт. Я встретил множество хороших людей».
«Я лишилась великой невинности, когда узнала, что я и моя психика больше не будем в хороших отношениях до конца моих дней, — говорит, пожимая плечами, Кей Джеймисон. — Как я устала от этой выработки характера, передать вам этого не могу… Но я очень дорожу этой частью себя; те, кто меня любит, любят меня с этим».
«Моя жена, а я женат всего несколько лет, никогда не видела меня в депрессии, — говорит Роберт Бурстин. — Никогда. А я провел ее через это, я позволял другим рассказывать ей, каково это. Я сделал все, что мог, чтобы ее подготовить, потому что у меня, несомненно, будет новая депрессия. Когда-нибудь в течение следующих сорока лет я снова буду ползать по полу. Это очень пугает. Если бы кто-нибудь сказал мне: я избавлю тебя от душевной болезни, если ты отрежешь свою ногу, — я не знаю, что сделал бы. Но ведь до болезни я был чудовищно нетерпим, высокомерен непомерно, без малейшего понятия о слабости. Я стал лучше, и это результат того, что я прошел через все это».
«Самая важная тема в моей работе — искупление, — говорит Билл Стайн. — Я пока еще не знаю своей роли в мире. Меня притягивают истории о святых и мучениках. Я не думаю, что смог бы вытерпеть то, через что проходили они. Я не готов учредить хоспис в Индии, но депрессия направила меня на верный путь. Я встречаю людей и знаю, что у них нет опыта такого уровня, как у меня. То, что я прошел через катастрофическую болезнь, навсегда изменило мой внутренний мир. Меня всегда тянуло к вере и праведности, но без депрессивных срывов у меня не было бы побуждения, нравственной целеустремленности».
«Мы прошли через ад, чтобы обрести рай, — говорит Тина Сонего. — Моя награда очень проста. Я теперь способна понимать то, чего раньше просто не могла понять; а то, чего я не понимаю сейчас, пойму со временем, если это важно. Заслуга депрессии в том, что она сделала меня тем, кто я есть сегодня. То, что мы приобретаем, — это так тихо, но так громко!»
«Наши нужды — самое большое наше богатство, — говорит Мэгги Роббинс. Если именно через нужды мы приходим к знанию себя и открываемся другим, то нужда способна порождать близость. — Я научилась просто быть с людьми, потому что я в них нуждаюсь. Наверное, я научилась отдавать все, что мне дорого».
«Душевное состояние — это еще один неизведанный рубеж, как океанские глубины или космос, — говорит Клодия Уивер. — Пребывать так долго в тяжелом расположении духа — это воспитывает характер; я думаю, что умею справляться с потерями лучше других, потому что у меня большой опыт тех чувств, которые эти потери вызывают. Депрессия не препятствие на моем пути; это своего рода часть меня, которую я несу с собой, и я верю, что она должна помогать мне в разных делах. Как? Этого я не знаю. Но я тем не менее верю в свою депрессию, в ее искупительную силу. Я очень сильная женщина, и это отчасти тоже благодаря депрессии».
А Лора Андерсон написала: «Депрессия подарила мне доброту и способность прощать там, где другие просто не знают, что эти качества применимы, — меня тянет к людям, которые могут отталкивать других неверным шагом, неуместной колкостью или явно абсурдным суждением. Сегодня у меня вышел спор с одним человеком о смертной казни, и я пыталась объяснить, избегая излишне ссылаться на собственный опыт, что ужасные деяния можно понять: можно понять страшную связь между настроением и работой, и взаимоотношениями, и всем остальным. Я бы никогда не хотела, чтобы депрессия стала публичной или политической отговоркой, но думаю, что, пройдя через нее, обретаешь лучшее, более непосредственное понимание временного помутнения здравого смысла, которое заставляет людей поступать дурно; может быть, учишься быть терпимым ко злу в этом мире».
В тот счастливый день, когда мы лишимся депрессии, мы лишимся с нею многого. Если бы земля могла питать себя и нас без дождя, если бы мы победили погоду и провозгласили, что теперь всегда будет солнечно, — разве не скучали бы мы без серых дней, без летних гроз? Как солнце, когда оно выглядывает в редкий день английского лета после десяти месяцев гнетущей облачности, выглядит ярче и яснее, чем когда-либо в тропиках, так и свежее ощущение счастья воспринимается огромным, всеобъемлющим, превосходящим все, что я могу только вообразить. Странно, но я люблю свою депрессию. Я не люблю переживать ее, но саму депрессию я люблю. Я люблю то, каков я на ее волне. Шопенгауэр сказал: «Человек [доволен] в меру того, насколько он подавлен и нечувствителен»; Теннесси Уильямс, когда его попросили дать определение счастья, ответил «бесчувственность». Я с ними не согласен. Если бы я побывал в ГУЛАГе и выжил, то был бы уверен: доведись мне побывать там снова, я снова смогу выжить. В этом случае у меня появляется какая-то необычная уверенность, какой я в себе и представить не мог. Иногда мне кажется, что депрессия этого стоит. Я не думаю, что когда-нибудь буду снова пытаться убить себя; не думаю также, что с готовностью расстанусь с жизнью, если окажусь на войне или потерплю авиакатастрофу в пустыне. Я буду зубами и ногтями драться за жизнь. Словно я и моя жизнь, посидев друг против друга, побыв в ненависти, возжелав избавиться друг от друга, теперь связаны навеки и неразрывно.
Противоположность депрессии — не счастье, а жизненность, и моя жизнь, когда я пишу эти слова, жизненна, даже когда она печальна. Когда-нибудь, может быть, через год, я снова могу проснуться без рассудка; маловероятно, чтобы это тянулось вечно. Тем временем, однако же, я открыл то, что должен назвать душой, ту часть себя, которой и вообразить-то в себе не мог до того дня, когда семь лет назад ад явился ко мне с неожиданным визитом. Это драгоценное открытие. Почти каждый день я испытываю моментальные вспышки беспомощности и каждый раз спрашиваю себя, не сползаю ли вниз. Время от времени на какой-то до окаменения жуткий момент — быстрее вспышки молнии — я хочу, чтобы меня сбила машина, и должен стоять, сжав зубы, на тротуаре, пока не загорится зеленый; или я воображаю, как легонько вскрываю вены; или жадно ощущаю металлический вкус ствола у себя во рту; или рисую картины, как я засыпаю и не просыпаюсь. Я ненавижу эти ощущения, но знаю, что они заставляют меня глубже смотреть на жизнь, находить основания, чтобы жить, и держаться за них. Я не могу найти в себе полного сожаления о том, какой курс взяла моя жизнь. Каждый день я делаю выбор, иногда весело, а иногда вопреки всем резонам, — жить. Это ли не настоящая радость?