Глава VII Самоубийство

Многие депрессивные люди не склонны к самоубийству. Многие самоубийства совершаются людьми, не знающими депрессии. Эти две вещи не являются частями одного простого уравнения; одна не служит причиной другой. Это разные сущности, которые часто сосуществуют, влияя друг на друга. Суицидальность — один из девяти симптомов депрессивного заболевания, перечисленных в DSM-IV, но многие депрессивные люди не более склонны кончать свою жизнь, чем люди с тяжелым артритом: способность человека выносить страдания поистине удивляет. Только тот, кто решит считать суицидальность достаточным условием для постановки диагноза «депрессия», может утверждать, что склонные к самоубийству всегда депрессивны.

К суицидальности относятся как к симптому депрессии, тогда как на самом деле она бывает сосуществующей с нею проблемой. Мы уже не считаем алкоголизм побочным эффектом депрессии, а относимся к нему как к проблеме, существующей одновременно с депрессией. Суицидальность как минимум столь же независима от депрессии, с которой часто совпадает, как и злоупотребление алкоголем или наркотиками. Джордж Хау-Колт, автор «Загадки самоубийства» (The Enigma of Suicide), говорит: «Многие клиницисты считают, что если они успешно лечат депрессию, то уже вылечили и суицидального пациента, как будто склонность к самоубийству всего лишь неприятный побочный эффект основного заболевания. Но у некоторых суицидальных пациентов нет основного диагностируемого заболевания, а они нередко кончают с собой вскоре по выходе из депрессии или через много времени после ее окончания». Врач, лечащий того, кто одновременно депрессивен и суицидален, обычно сосредоточивается на лечении депрессии. Да, избавление от депрессии может предотвратить самоубийство, но вовсе не обязательно. Почти половину самоубийств в США совершают люди, побывавшие в руках психиатра, но все же большая часть этих трагедий оказывается совершенной неожиданностью. В наших рассуждениях есть некий порок. Нельзя априори полагать, что суицидальность можно смешивать с такими симптомами, как нарушение сна, или оставить ее без внимания только потому, что депрессия, с которой она ассоциировалась, вроде бы прошла. Суицидальность — сопутствующая проблема, требующая отдельного подхода. Почему же ее не выделяют как самостоятельный диагноз, родственный депрессии и пересекающийся с нею, но отличный от нее по сути?

Попытки выявить степень суицидального риска при депрессии на редкость бесплодны. Между тяжестью депрессии и вероятностью самоубийства строгой корреляции нет: иногда самоубийства совершают во время легких душевных расстройств, а многие люди цепляются за жизнь в отчаяннейших ситуациях. В городских трущобах живут люди, потерявшие всех своих детей в уличных драках, или инвалиды, голодающие, никогда не знавшие и мгновения хоть какой-нибудь любви, а все же цепляющиеся за жизнь каждой каплей оставшейся энергии. Есть люди с самыми радужными перспективами в жизни — и тем не менее кончающие с собой. Самоубийство — не кульминация тяжелой жизни; оно приходит из каких-то закоулков души, лежащих вне разума и вне сознания. Я вспоминаю свой собственный недолгий парасуицидальный период — логика, казавшаяся тогда несомненно разумной, сейчас выглядит такой же чуждой, как вирус, вызвавший у меня пневмонию несколько лет назад. Да, это похоже на могущественный вирус, внедрившийся в организм и захвативший его. «Чуждость» взяла меня в заложники.

Существуют тонкие, но важные различия между желанием быть мертвым, желанием умереть и желанием убить себя. Многим людям время от времени хочется быть мертвыми, несуществующими, вне скорбей. Во время депрессии многие хотят умереть, изменить действием окружающую их действительность, освободиться от недуга сознания. Для желания же убить себя требуется совсем другой уровень страсти и некоторая целенаправленная жестокость. Самоубийство — не следствие бездеятельности, а результат совершенного поступка. Оно требует огромной энергии, сильной воли, твердой уверенности в том, что нынешнее состояние никогда не пройдет, и, кроме того, импульсивности.

Можно говорить о четырех типах самоубийц. Одни совершают самоубийство, не продумывая до конца, что делают; для них это так же бездумно и неизбежно, как дышать. Это — предельно импульсивные люди, и их, с наибольшей вероятностью, подстегивает к самоубийству внешнее, вполне конкретное событие; их самоубийства чаще всего бывают внезапны. Как писал публицист А. Альварес в своем блестящем размышлении о самоубийстве «Жестокий бог» (The Savage God), они делают «попытку экзорцизма» по отношению к страданию, которое жизнь может притупить лишь постепенно. Самоубийцы второго типа, полувлюбленные в блаженную смерть, убивают себя из мести, как будто в этом акте нет необратимости. О таких Альварес пишет: «В самоубийстве есть нечто, особенно трудное для понимания: это акт честолюбия, который можно совершить, только перейдя грань честолюбия». Такие люди бегут не столько от жизни, сколько к смерти, желая не конца существования, а начала небытия. Третья группа совершает самоубийство, исходя из порочной логики, согласно которой смерть видится единственным выходом из невыносимых проблем. Такие люди обдумывают варианты и планируют свое самоубийство, оставляют записки, прорабатывают технические детали, как будто организуют отпуск в космос. Они обычно считают, что смерть не только улучшит их состояние, но и снимет обузу с тех, кто их любит (в жизни, как правило, все происходит наоборот). Последняя группа совершает самоубийство, исходя из некой разумной логики. Эти люди — в силу физической болезни, душевной нестабильности или перемены жизненных обстоятельств — не желают испытывать болезненность жизни и считают, что доступные им в будущем удовольствия не возмещают сегодняшнего страдания. Оценивая будущее, они могут быть правы или не правы, но они не обманываются, и никакие антидепрессанты, никакое лечение не заставят их передумать.

Быть или не быть? Нет другого предмета, о котором было бы так много написано и так мало сказано. Гамлет предположил, что решение может подсказать «безвестный край, откуда нет возврата земным скитальцам»[56]. И все же тот, кто не страшится неизвестности, кто бодро пускается в края неведомых испытаний, не так уж бодро оставляет сей мир, открытый «пращам и стрелам яростной судьбы» ради некоего состояния, о котором ничего нельзя знать, в котором надо многого остерегаться и на все надеяться. Именно так «трусами нас делает раздумье, и так решимости природный цвет хиреет под налетом мысли бледной». Вот настоящий вопрос бытия и небытия: «раздумье» здесь — это сознание, противящееся уничтожению не только трусостью, но и неким базовым желанием существовать, владеть собой, действовать, как необходимо. Более того, разум, осознающий себя, не может перестать делать это, а самоуничтожение и самоанализ — противоположны. «Налет мысли бледной» и есть то самое в нас, что удерживает от самоубийства; убивающие себя, вероятно, испытывают не только отчаяние, но и мгновенную потерю самоосознания. Даже если выбор происходит между жизнью и небытием — если верить, что за смертью нет совсем ничего, а человеческий дух — лишь временная химическая субстанция, — все равно, бытие не может постичь небытие: оно может постичь отсутствие опыта, но не отсутствие как таковое. Если я мыслю, я существую.

Моя личная точка зрения, когда я здоров, такова, что по ту сторону смерти может быть слава, покой, ужас или ничто, и, пока мы не знаем, лучше подстраховаться и извлекать, что можно, из мира сего. «Есть только одна воистину серьезная философская проблема — проблема самоубийства», — писал Альбер Камю. Да, многие французы середины XX века посвятили этой проблеме свою жизнь, подняв во имя экзистенциализма вопрос, для ответа на который когда-то достаточно было религии.

Вопрос раскрывает Шопенгауэр. «Самоубийство можно считать экспериментом, — пишет он, — вопросом, который человек задает Природе и требует от нее ответа. Вопрос таков: какие перемены произведет смерть в существовании человека и в его взгляде на природу вещей? Это несостоятельный эксперимент, ибо подразумевает уничтожение того самого сознания, которое предлагает вопрос и ждет ответа». Невозможно знать последствия самоубийства, пока его не совершишь. Съездить по ту сторону смерти с обратным билетом — идея заманчивая; я сам много раз хотел убить себя на месяц-другой. Пугает очевидная окончательность смерти, необратимость самоубийства. Сознание делает нас людьми, и как будто бы имеется общее согласие в том, что сознание в том виде, как мы его знаем, вряд ли существует после смерти, и любопытство, которое нам хочется удовлетворить, к моменту, когда оно могло бы быть удовлетворено, уже не будет существовать. Когда мне не хочется быть живым и любопытно, каково это — быть мертвым, я вполне осознаю, что быть мертвым — значит погубить и любопытство. А ведь именно любопытство удерживает нас: без внешних составляющих моей жизни я обойтись могу, а без головоломок — нет.

Главную роль здесь играет животный инстинкт — в секулярном обществе найти логическое обоснование необходимости жить чрезвычайно трудно. «Что жизнь стоит того, чтобы жить, — это самая необходимая из всех посылок, — писал Джордж Сантаяна[57], — и, если бы это утверждение не было бы принято как посылка, — самое невозможное из всех заключений». Мы должны принимать во внимание множество скорбей, обуревающих нас, но самая, пожалуй, неизбежная из них — то, что мы смертны. Смерть так тревожит, ее неизбежность так обескураживает, что некоторым хочется просто взять и покончить со всем этим. Идея конечного «ничто» нивелирует ценность нынешнего «чего-то». Фактически же жизнь отрицает самоубийство тем, что большую часть времени утаивает реальность собственной смертности. Если смерть не возгордилась, то это потому, что ее обычно сбрасывают со счетов.

Я не считаю, что надо быть безумным, чтобы совершить самоубийство; хотя полагаю, что многие безумные действительно убивают себя, а многие другие убивают себя по безумным причинам. Ясно, что либо ретроспективно, либо после неудачной попытки самоубийства суицидальную личность проанализировать необходимо. Сам Фрейд признавал, что «у нас нет адекватных методов подхода» к проблеме самоубийства. Оценим по достоинству его почтение к этому предмету; если самоубийство — невозможный объект, то психоанализ — невозможная профессия. Безумие ли хотеть умереть? Вопрос в конечном счете к религии, а не к медицине, поскольку ответ зависит не только от того, что лежит по ту сторону смерти, но и от того, как высоко мы ценим жизнь. Камю утверждал, что безумие на самом деле то, на какие ухищрения идет большинство из нас, чтобы оттянуть неизбежную смерть на несколько десятилетий. Есть ли жизнь всего лишь абсурдная отсрочка смерти? Я считаю, что большинство людей за свою жизнь испытывают больше страдания, чем удовольствия, но мы жаждем удовольствия и накапливающейся радости, которую оно питает. Большинство религий, постулирующих вечную жизнь, запрещают самоубийство; ирония тут в том, что этот запрет не позволяет пылкому верующему спрыгнуть с утеса, чтобы присоединиться к хору ангелов (хотя религии и могут прославлять тех, кто жертвует жизнь за веру — в христианстве это мученичество, в исламе — священная война).

Возможность покончить жизнь самоубийством прославляли многие мужи, высоко ценившие жизнь, — от Плиния, который сказал: «Среди всех несчастий нашей земной жизни способность замышлять собственную смерть — лучший дар Бога человеку», и Джона Донна, который задолго до Камю писал в 1621 году в Biathanatos: «Когда постигает меня несчастье, думается мне, что ключ от темницы моей у меня в руке и нет сердцу моему избавленья вернее, чем мой собственный меч». «Можно считать общим правилом, — заявил Шопенгауэр, — что, как только ужасы жизни достигнут точки, когда они перевесят ужас смерти, человек положит конец своей жизни». Я и сам испытал в депрессии всеподавляющий ужас жизни и в такие моменты бывал опасно нечувствителен к страху смерти. Однако я считал, что мой ужас временен, и это смягчало его и делало переносимым. По-моему, обдуманное самоубийство не может быть действием в настоящем времени; оно должно зависеть от точной оценки более длительного периода. Я верю в правомерность продуманного, рационального самоубийства как реакции не на безнадежность, а на бессмысленность или тщетность. Проблема в том, что часто бывает трудно понять, какое самоубийство рационально, и, по-моему, лучше спасти слишком много людей, чем слишком многим позволить уйти. Самоубийство — абсолютно бесповоротное решение проблем, которые сами часто бывают временными. Право на самоубийство должно быть в числе основных гражданских свобод: никого нельзя заставлять жить против воли. С другой стороны, суицидальность часто бывает временной, и несчетные полчища людей рады тому, что их вытащили из попыток самоубийства или не дали их совершить. Если я когда-нибудь попытаюсь покончить с собой, я бы хотел, чтобы меня спасли, разве что я достигну такого предела, когда буду справедливо считать, что оставшаяся для меня в жизни радость никогда не перевесит горе и страдание.

Томас Жаж, влиятельный критик психиатрического истеблишмента, выступающий за ограничение прав психиатров, говорит: «Право на самоубийство — фундаментальное право человека. Это не значит, что оно желательно. Это лишь значит, что общество не имеет морального права насильственно вмешиваться в решение человека совершить этот акт». Жаж считает, что насильственное вмешательство лишает самоубийц правомерности их Я и их поступков. «Результат — чреватая далеко идущими последствиями инфантилизация и дегуманизация человека с суицидальными посылами». В одном гарвардском исследовании врачам раздали подредактированные истории болезни самоубийц и попросили поставить диагноз; если врачам не говорили, что это самоубийцы, они диагностировали душевные заболевания лишь в 22 % случаев, а если в документах значилось самоубийство — в 90 %. Ясно, что суицидальность подсказывает им неоспоримый диагноз, и вполне вероятно, что инфантилизация — или хотя бы патернализм[58] — в какой-то мере имеет место. Позиция Жажа имеет основания в реальности, но принимать, исходя из нее, клинические решения крайне опасно. Психолог Эдвин Шнейдман[59], основавший движение за предотвращение самоубийств, представляет противоположную крайность. Для него самоубийство — акт безумия. «В любом самоубийстве присутствует толика безумия в том смысле, что при самоубийстве происходит некое разъединение мысли и чувств, — пишет он. — Результат этого — неспособность идентифицировать эмоции, различать в них более тонкие оттенки смысла и передавать их другим. Это аномальный «разрыв» между тем, что мы думаем, и тем, что чувствуем. Здесь таится иллюзия контроля; здесь таится безумие». Эти тавтологические взгляды создают основу лишения человека права на самоубийство. «Самоубийство не в большей степени «право», — пишет Шнейдман в резкой полемике с Жажем, — чем «право на рвоту». Если человек чувствует, что вынужден это сделать, он сделает». Стоит, пожалуй, заметить, что человек может иногда контролировать рвоту и сдерживается, как может, на публике из уважения к окружающим.

Самоубийство поразительно распространено, а его маскируют и искажают еще хуже, чем депрессию. На самом же деле это обширный кризис здравоохранения, от которого нам так неловко, что мы стыдливо отворачиваемся прочь. В США кто-то кончает с собой каждые семнадцать минут. Самоубийство стоит в ряду трех главных причин смерти американцев в возрасте до двадцати одного года; среди студентов колледжей оно на втором месте. В 1995 году, к примеру, в результате самоубийств умерло больше молодежи, чем от СПИДа, рака, инсульта, пневмонии, гриппа, родовых травм и сердечно-сосудистых заболеваний вместе взятых. Между 1987-м и 1996 годами больше мужчин 35 лет покончили с собой, чем умерли от СПИДа. Почти полмиллиона американцев каждый год попадают в больницы из-за суицидальных попыток. На долю самоубийства, согласно данным Всемирной организации здравоохранения, в 1998 году пришлось 2 % смертей во всем мире, больше, чем на долю войн, и гораздо больше, чем на долю убийств. Процент самоубийств неуклонно растет. Одно недавнее исследование, проведенное в Швеции, показало: вероятность того, что молодой человек в исследуемом регионе совершит самоубийство, возросла по сравнению с пятидесятыми годами на 260 %. Суицидальную попытку совершат половина людей с маниакально-депрессивным синдромом, а также каждый пятый с тяжелой депрессией. Человек в первом своем депрессивном эпизоде особенно склонен к самоубийству; тот же, кто прошел несколько циклов, обычно уже научился в них выживать. Предыдущие попытки самоубийства — сильнейший фактор в предсказании новых: около трети убивающих себя уже пытались это сделать; 1 % из них довершат дело в течение года, 10 % — в течение десяти лет. На каждое доведенное до конца самоубийство приходится примерно шестнадцать попыток.

Мне приходилось в одном и том же документе читать и заявление о том, что у депрессивных пациентов вероятность совершить самоубийство в пятьсот раз выше, чем у недепрессивных, и статистические данные о том, что среди депрессивных пациентов уровень самоубийств в двадцать пять раз выше, чем в среднем в обществе. Еще где-то я читал, что депрессия повышает вероятность самоубийства вдвое. Кто знает? Подобные оценки во многом зависят от того, как определять этого скользкого беса депрессии. Действуя, похоже, на благо общественного здоровья, Национальный институт психического здоровья давно и громко (хотя и ненаучно) вещает, что «почти все кончающие с собой имеют диагностируемое психическое расстройство или наркотическое пристрастие»; недавно они снизили «почти все» до «90 %». Это помогает людям, совершившим неудачную суицидальную попытку, и тем, кто оплакивает самоубийство близких, избавиться частично от чувства вины, которое иначе могло бы их сковывать. При всей утешительности этих цифр и полезности их для привлечения внимания к масштабности связанных с болезнью самоубийств, все это сильно преувеличено и не подтверждается ни одним из знакомых мне врачей, работающих с суицидальными пациентами.

Статистика самоубийств еще хаотичнее статистики депрессии. Чаще всего люди совершают самоубийства в понедельник; самоубийства наиболее распространены в период между поздним утром и полуднем; предпочтительное время для самоубийств — весна. У женщин высокий процент самоубийств на первой и последней неделях менструального цикла (что вполне объяснимо гормональными причинами) и низкий — во время беременности и в первый год после родов (что имеет очевидный эволюционный смысл, хотя окончательного биохимического объяснения этому явлению мы пока еще не имеем). Исследователи самоубийства, принадлежащие к одной школе, обожают сравнительную статистику и используют ее так, будто корреляция подразумевает причинность. Некоторые из таких корреляций приближаются к абсурду; можно посчитать средний вес самоубийц или среднюю длину волос — но что это докажет и какая от этого польза?

Эмиль Дюркгейм, великий социолог XIX века, вывел самоубийство из сферы нравственности и поместил в более рациональное царство социологии. Самоубийства можно делить на категории, и Дюркгейм утверждал, что их четыре. Эгоистическое самоубийство совершают люди, неадекватно влившиеся в общество, в котором живут. Апатия и безразличие заставляют их навсегда порвать отношения с миром. Альтруистическое самоубийство происходит от слишком тесного слияния с обществом; эта Дюркгеймова категория включила бы в себя, например, высшую преданность идее Патрика Генри[60]: «Дайте мне свободу или дайте мне смерть!» Совершающие альтруистическое самоубийство — люди энергичные, страстные и решительные. Аномичное[61] самоубийство — результат раздражения и отвращения. «В современных обществах, — пишет Дюркгейм, — социальная жизнь уже не управляется обычаем и традицией, и индивиды все более помещаются в условия конкуренции друг с другом. Чем большего они начинают требовать от жизни, не чего-то конкретного больше, а просто больше, чем у них есть в каждый данный момент, тем они более склонны страдать от несоответствия своих стремлений своим достижениям, и возникающая при этом неудовлетворенность служит проводником растущего суицидального импульса». Как писал когда-то Чарлз Буковски[62], «мы требуем от жизни больше, чем в ней есть», и наше неизбежное разочарование может быть достаточной причиной покончить с жизнью. Или, как писал Алексис де Токевилль[63], имея в виду американский идеализм, «неполная радость мира сего никогда не удовлетворит человеческого сердца». Фаталистическое самоубийство совершают люди, чья жизнь истинно жалка без надежды на перемены — самоубийство раба, например, по Дюркгеймовой систематике считается фаталистическим.

В клинических целях категории Дюркгейма больше не используют, но они определили многое в современном понимании самоубийства. В противовес верованиям своего времени Дюркгейм утверждал, что, хотя самоубийство и индивидуальный акт, его источники социальны. Любое отдельно взятое самоубийство есть результат психопатологии, но любая более или менее устойчивая закономерность здесь представляется связанной с социальными конструктами. В каждом обществе есть своя среда для этого акта, и вполне вероятно, что определенный процент населения в каждом обществе покончит с собой. Система ценностей и обычаи общества определяют, какие именно причины приведут к этому акту и в каких местах. Люди, считающие, что действуют на основании уникальной травмы, на самом деле часто служат выразителями некой тенденции в их обществе, которая толкает людей к смерти.

Хотя исследования, посвященные самоубийству, пестрят множеством бессмысленных статистических данных, некоторые полезные тенденции выделить все-таки можно. У членов тех семей, в которых было совершено самоубийство, гораздо выше вероятность убить себя, чем у других. Отчасти это возможно потому, что самоубийство в семье делает немыслимое — мыслимым. Это так еще и потому, что жизнь в страдании, когда любимый человек уничтожил себя, может быть невыносима. Женщина, чей сын повесился, сказала мне: «Я живу так, будто захлопывающиеся двери защемляют мои пальцы, и я кричу: это мгновенье остановилось навсегда». Это так еще и потому, что самоубийство — вещь семейная, предположительно, генетическая. Исследования приемных детей показывают, что биологические родственники суицидальной личности более часто оказываются суицидальны, чем приемные родители. Однояйцовые близнецы часто разделяют суицидальность, даже если их разлучают при рождении и они ничего не знают друг о друге, разнояйцовые — нет. Наличие каких-то специальных «генов самоубийства», несущих лишь одну функцию, не может являться эволюционным преимуществом, но комбинация генов, вызывающая депрессию, жестокость, импульсивность и агрессивность, может составить генетический код, который будет одновременно и предпосылкой суицидального поведения, и преимуществом в конкретных ситуациях.

Суицид порождает суицид также и в социальных сообществах: заразительность самоубийства споров не вызывает. Если один человек кончает с собой, группа друзей или сверстников часто следует его примеру, особенно среди подростков. Самоубийства снова и снова совершаются в одних и тех же местах, несущих на себе проклятие умерших ранее: мост Золотые Ворота в Сан-Франциско, гора Михара в Японии, определенные участки железнодорожных путей, Эмпайр-Стэйт-билдинг. Эпидемии самоубийств недавно прошли в Плейно, штат Техас, Леоминстере, штат Массачусетс, в округах Бакс в Пенсильвании и Фэйрфакс в Вирджинии и в ряде других вроде бы «нормальных» населенных пунктах и регионах США. Опубликованные материалы о самоубийствах тоже инспирируют суицидальное поведение. Когда в начале XIX века Гете издал «Страдания юного Вертера», волна самоубийств в подражание главному герою прокатилась по всей Европе. При всяком появлении в СМИ громкой истории самоубийства уровень суицидальности возрастает. Например, после самоубийства Мерили Монро частота самоубийств в США выросла на 12 %. Если ты голоден и видишь закусочную, то с большой вероятностью в нее зайдешь. Если ты суицидален и слышишь о самоубийстве, то с большой вероятностью сделаешь роковой шаг. Кажется бесспорным, что меньше освещая самоубийства в прессе, мы снизим уровень суицидальности. А пока есть свидетельства о том, что даже самые продуманные программы предотвращения самоубийств часто внушают идею о возможности самоубийства предрасположенному к нему населению; представляется вероятным, что они повышают уровень суицидальное™. Впрочем, они и полезны, поскольку внушают людям, что самоубийство часто происходит от душевной болезни, а душевные болезни излечимы.

Вопреки популярному мифу, те, кто говорит о самоубийстве, скорее всего, и могут себя убить. Делающие попытку склонны ее повторять; собственно говоря, наилучший предсказатель фактического самоубийства — попытка к нему. Никто этим обстоятельством особенно не пользуется. В исследовании методов лечения, проведенном в 1999 году Марией Окуэндо, указывается, что, хотя «клиницисты могли бы использовать факт суицидальной попытки в прошлом как знак предрасположенности к будущим попыткам, пациентов с такой историей болезни лечат не более интенсивно, чем других. Остается невыясненным, что происходит с пациентами, зачисленными из-за предыдущих попыток в группу повышенного риска самоубийства при тяжелой депрессии, — то ли их не считают принадлежащими к группе риска, то ли не предоставляют адекватного соматического лечения, несмотря на признание врачом их повышенной уязвимости».

Хотя обобщающие экзистенциальные доводы захватывают, реальность самоубийства не возвышенна, не чиста и не философична, а отвратительна, грязна и телесна. Мне приходилось слышать высказывания, что депрессия — это «все равно что живая смерть». В «живой» смерти нет ничего хорошего, но в отличие от «мертвой» смерти она допускает целый спектр улучшений. Окончательность самоубийства делает его проблемой, превосходящей все обсуждаемые в этой книге, а способность антидепрессантов предотвратить самоубийство требует немедленной оценки, чтобы можно было ввести в обиход соответствующие лекарства. Исследователям, работающим в фармацевтической индустрии, отслеживать суицидальность трудно, тем более что доходящее до апогея самоотвержение за «долгосрочный» 12-недельный контрольный период обычно не наступает. Ни один из препаратов класса SSRI, самых популярных в мире антидепрессантов, не наблюдался в отношении способности предотвращать самоубийство. Из числа других препаратов наиболее придирчиво тестировали литий — уровень самоубийств среди пациентов с биполярным расстройством, переставших принимать литий, повышается в шестнадцать раз. Некоторые снимающие депрессию препараты могут усиливать порывы к самоубийству, потому что они вообще усиливают любые побуждения; лекарства могут запускать в действие механизм самоуничтожения, выводя человека из оцепенения депрессии. Важно различать это «включение» и фактическую причинность. Я не верю, что самоубийство бывает непосредственным результатом воздействия лекарства, если суицидальность не была уже какое-то время в человеке сильна. Перед тем как прописать человеку активизирующий антидепрессант, с ним надо осторожно побеседовать. ЭШТ может немедленно снять настойчивые или маниакальные суицидальные импульсы. Одно исследование выявило в девять раз более высокую частоту самоубийств среди тяжелобольных и принимающих лекарства по сравнению с такими же больными, проходящими ЭШТ.

Примерно в одно время с Дюркгеймом Фрейд предположил, что самоубийство часто является направленным на себя порывом убить кого-либо другого. Психолог Эдвин Шнейдман позже скажет, что самоубийство — это «убийство, развернутое на сто восемьдесят градусов». Фрейд постулировал, что «инстинкт смерти» всегда состоит в неустойчивом равновесии с инстинктом жизни. Это упоение смертью, безусловно, существует, и оно, несомненно, ответственно за самоубийство. «Два основных инстинкта действуют друг против друга или объединяются друг с другом, — писал Фрейд. — Так акт еды есть уничтожение объекта с конечной целью соединить его с собою, а половой акт есть акт агрессии с целью достичь самого близкого союза. Одновременное и взаимно противоположное действие двух основных инстинктов порождает все разнообразие явлений жизни». Самоубийство в этом контексте есть необходимый элемент, контрастирующий с волей к жизни. Карл Меннингер[64], много писавший о самоубийстве, говорил, что самоубийство требует совпадения «желания убить, желания быть убитым и желания умереть». Г.К. Честертон писал в том же духе:

Человек, убивающий человека, убивает человека.

Человек, убивающий себя, убивает всех.

Если говорить о нем, то для себя он стирает с лица земли весь мир.

Когда мы противостоим хроническому стрессу, против которого все мы вооружены, то полагаемся на нейромедиаторы, работающие в режиме перегрузки. Выброс нейромедиаторов во время внезапного стресса не может поддерживаться в течение более продолжительного стресса. Поэтому у людей, подверженных хроническому стрессу, есть тенденция к истощению нейромедиаторов. Суицидальная депрессия, судя по всему, имеет отличительные нейробиологические свойства, которые могут быть причиной суицидального поведения, а могут просто отражать существующие суицидальные тенденции. Фактические суицидальные попытки обычно провоцирует внешний стресс, который часто вызывается потреблением алкоголя, острой физической болезнью или тяжелыми жизненными событиями. То, насколько человек склонен к самоубийству, определяется его личностью, генетикой, детством и воспитанием, алкоголизмом или наркоманией, хронической болезнью и содержанием холестерина. Большая часть информации о суицидальном мозге поступает от патологоанатомов. У самоубийц низкое содержание серотонина в некоторых ключевых точках мозга. У них чрезмерное число поглотителей серотонина, и в этом может отражаться попытка мозга восстановить необходимый уровень серотонина. Уровень серотонина выглядит особенно сниженным в отделах мозга, связанных с торможением, и этот дефицит, судя по всему, создает большую свободу импульсивных действий под влиянием эмоций. Люди, поддающиеся необузданной агрессивности, часто тоже имеют пониженный уровень серотонина в тех же отделах мозга. У импульсивных убийц и поджигателей уровень серотонина ниже, чем у большинства людей — даже неимпульсивных убийц и прочих преступников. Эксперименты на животных показывают, что приматы с пониженным уровнем серотонина особенно склонны к риску и агрессивному поведению. Стресс может вызывать и понижение уровня нейромедиаторов, и усиленное производство ферментов, их уничтожающих. При вскрытии мозга самоубийц уровень содержания норэпинефрина оказывается пониженным, хотя эти данные не столь надежны, как данные по серотонину. Вещества, разрушающие норэпинефрин, обнаруживаются в чрезмерном количестве, а те, которые необходимы для нормального действия адреналина, — в недостаточном. Что все это значит с практической точки зрения? Люди с низким уровнем содержания важнейших нейромедиаторов в ключевых отделах мозга подвержены большому риску самоубийства. К такому результату неизменно приходит Джон Манн, ведущий исследователь суицида, ныне работающий в Колумбийском университете. Он использует три различных показателя уровня серотонина у суицидальных пациентов. Мейн Асберг из Каролинска-госпиталь в Швеции экстраполировала подобные материалы на клиническую практику. В своем первопроходческом исследовании она наблюдала за пациентами, которые совершали попытки самоубийства, и обнаружила, что содержание серотонина у них понижено; 22 % из них покончили с собой в течение года. Последующая работа подтвердила, что, в то время как лишь 15 % депрессивных пациентов кончают с собой, депрессивные с пониженным серотонином совершают самоубийство в 22 % случаев.

Поскольку стресс выхолащивает серотонин, пониженный серотонин повышает агрессивность, а повышенная агрессивность ведет к самоубийству, то неудивительно, что психогенная депрессия с наибольшей из всех видов депрессии вероятностью ведет к самоубийству. Стресс ведет к агрессии потому, что она часто бывает лучшим средством против кратковременных неприятностей, этот стресс порождающих. Однако агрессивность неразборчива в целях, и, хотя может быть полезна в защите от нападающего, она с таким же успехом может обернуться и против самого защищающегося. Представляется вероятным, что агрессия — один из базовых инстинктов, тогда как депрессивность и суицидальность — более сложные когнитивные импульсы, развившиеся позже. С эволюционных позиций желательное качество — стремление обучаться самосохраняющему поведению — неразрывно сплетено с нежелательным — стремлением учиться поведению саморазрушительному. Способность к самоубийству дана нам как некий довесок к сознанию, которое и отличает нас от остальных животных.

Низкий уровень содержания серотонина может определяться генетически; ген, ответственный за уровень гидроксилазы триптофана, сейчас со всей очевидностью связывают с высоким уровнем суицидальности. Гены, ответственные не только за душевную болезнь, но и за импульсивность, агрессивность и жестокость, могут приводить человека в состояние большого риска. Эксперименты, в которых обезьян выращивали без матерей, показали, что неполноценное воспитание понижает уровень серотонина в определенных отделах мозга. Представляется вероятным, что сексуальные издевательства в детстве могут необратимо снижать уровень серотонина и тем самым повышать вероятность самоубийства (совершенно независимо от проблем, возникающих при депрессии, вызванной этими издевательствами). Злоупотребление наркотическими веществами (а также, интересно заметить, пониженный холестерин) может снижать уровень серотонина далее. Неврологические повреждения эмбриона в результате употребления алкоголя или кокаина могут предрасположить ребенка к нарушениям душевного состояния, а те — к самоубийству; недостаток материнского внимания может лишить его стабильного развития на ранних стадиях; на его мозг может вредно влиять питание. У мужчин серотонина меньше, чем у женщин. Значит, мужчина в состоянии стресса с генетической предрасположенностью к пониженному серотонину, переживший тяжелое детство, злоупотребляющий наркотиками или алкоголем и имеющий низкий уровень холестерина, точно соответствует описанию потенциального самоубийцы. Препараты, повышающие уровень содержания серотонина, могут стать для таких людей хорошим средством предотвращения самоубийства. Технология исследования мозга для выявления степени активности серотонина в соответствующих отделах еще не разработана, но она непременно появится, и тогда ее можно будет использовать для оценки вероятности суицидальных попыток у каждого пациента. Новые методы исследования могут когда-нибудь позволить нам проверять мозг депрессивных людей и оценивать, кто из них склонен к самоубийству. Но до этого еще далеко. «Недооценка учеными сложности химических процессов в мозге и в синапсах, — пишет Кей Джеймисон в своей авторитетной книге о самоубийстве, — будет убийственной ошибкой, современным эквивалентом средневековых воззрений о том, что помрачение ума порождается сатанинскими чарами или вредными испарениями».

Есть свидетельства того, что частоту самоубийств можно сдерживать внешними факторами: там, где револьверы и барбитураты достать трудно, показатели самоубийства заметно ниже. Современная техника сделала самоубийство более легким и менее болезненным, чем когда бы то ни было раньше, и это крайне опасно. Когда в Англии перешли со смертельно ядовитого коксового газа на менее токсичный природный, уровень самоубийств снизился на треть, а число самоубийств, связанных в тот год с газом, упало с 2368 до 11. Если суицидальность выражает себя импульсивно и при этом средств для самоубийства под рукой не оказывается, импульс может пройти, не реализовавшись. Соединенные Штаты — единственная страна в мире, где главным орудием самоубийства выступает огнестрельное оружие. Каждый год больше американцев гибнут в США от пистолета в собственной руке, чем в чужой. В десяти штатах со слабым контролем над оружием показатели самоубийства вдвое выше, чем в десяти штатах с самыми строгими законами. В 1910 году на собрании Венского психоаналитического общества Давид Оппенгеймер сказал: «Заряженный пистолет положительно внушает своему владельцу идею самоубийства». В 1977 году около 18 тысяч американцев застрелились из пистолета, поддавшись такому внушению. Способы самоубийства варьируются в зависимости от места, возраста и ситуации. В Китае огромное число женщин кончают с собой, поедая ядовитые пестициды и удобрения, потому что эти вещества там легкодоступны. В индийском штате Пенджаб более половины самоубийц бросаются под поезд.

Самоубийство часто бывает проявлением депрессивного полюса спектра маниакально-депрессивных состояний, и это обычно приводят в качестве причины высокого уровня суицидальности среди особенно успешных людей. Дело также и в том, что люди, достигающие больших успехов, склонны ставить себе высокие планки и часто бывают разочарованы даже своими крупнейшими достижениями. Самоанализ и глубокие размышления могут вести к самоубийству, что особенно распространено среди художников и прочих творческих людей. Но его уровень высок и среди успешных бизнесменов: можно себе представить, что качества, из которых складывается успех, включают и суицидальность. Вероятность самоубийства среди ученых, композиторов и бизнесменов высокого уровня в пять раз выше, чем в среднем по населению; у писателей и особенно поэтов уровень самоубийств еще выше.

Примерно треть доведенных до конца самоубийств и четверть всех попыток совершаются алкоголиками. Совершающие попытку в состоянии алкогольного или наркотического опьянения имеют гораздо больше шансов преуспеть, чем трезвые. 15 % тяжелых алкоголиков лишают себя жизни. Карл Меннингер назвал алкоголизм «формой саморазрушения, к которой прибегают, чтобы предотвратить еще более страшное саморазрушение». Для некоторых он — саморазрушительность, делающая возможным саморазрушение.

Выявить суицидальность заранее сложно. Когда я был в глубокой депрессии, я пошел к психиатру, у которого надеялся лечиться, и тот сказал, что согласен взять меня в пациенты, если я пообещаю, что, пока я на его попечении, я не покончу с собой. Мне показалось, что это то же самое, как если бы специалист по инфекционным болезням соглашался лечить ваш туберкулез при условии, что вы больше не будете кашлять. Не думаю, что это была просто наивность. В самолете на обратном пути с конференции по компьютерной диагностике мозга у меня завязался разговор с соседом, который заметил, что я перелистываю книгу о депрессии.

— Меня очень интересует то, что вы читаете, — сказал он. — У меня и самого бывают депрессии.

Я закрыл книгу и стал слушать историю его психического заболевания. Его два раза госпитализировали по поводу тяжелой депрессии. Какое-то время он принимал лекарства, но потом, после года с лишним хорошего самочувствия, перестал. Он отказался и от психотерапии, потому что прорабатывал на сеансах проблемы, которые донимали его в прошлом. Его дважды арестовывали за хранение кокаина, и он отсидел небольшой срок в тюрьме. Он редко общался с родителями, и его подруга не знала, что у него бывали депрессии. Было около половины одиннадцатого утра, и он заказал у стюардессы виски со льдом.

— И часто вы рассказываете о себе незнакомцам? — спросил я как можно мягче.

— Довольно часто, — ответил он. — Иногда мне легче говорить с чужими людьми, чем с близкими знакомыми. Понимаете? Они не так резко осуждают и вообще… Но, конечно, не с любым встречным — у меня, знаете, такое как бы чутье на людей, я просто знаю — вот с этим хорошо поговорить. Как вот с вами, я сразу почувствовал.

Импульсивность. Беспечность.

— За превышение скорости штрафуют? — спросил я.

— Ни фига себе, — сказал он. — Вы что, экстрасенс, что ли? Постоянно штрафуют, даже прав лишали на год.

Если бы я только что побывал на конференции по кардиологии и сидел рядом с тучным человеком, который курил бы, как паровоз, пожирал масло пачками и при этом жаловался на боль в груди, отдающую в левую руку, я счел бы вполне уместным предупредить его, что он находится в непосредственной опасности. Сообщить же кому-то, что он подвергается риску самоубийства, гораздо труднее. Я ходил вокруг да около, посоветовал своему новому знакомцу вернуться к лекарствам, сказал, что хорошо бы поддерживать связь с психиатром на случай рецидива. Какое-то чувство социальной условности делало для меня совершенно невозможным просто сказать: «Может, сейчас вам и хорошо, но вы на пути к самоубийству и должны немедленно принять превентивные меры».


Модели самоубийства, построенные на наблюдениях за животными, несовершенны: считается, что животные не понимают своей смертности как таковой и не способны искать собственной смерти. Желать того, чего не понимаешь, нельзя; самоубийство — цена, которую человеческие существа платят за свое самосознание, и среди других видов оно в сравнимых формах не существует. Впрочем, представители других видов могут умышленно наносить себе повреждения, и часто наносят, если подвергаются чрезмерным неприятностям. Крысы, живущие в большом скоплении, отгрызают себе хвосты. Макакирезус, росшие без матери, начинают производить членовредительские действия в возрасте около пяти месяцев; такое поведение продолжается у них всю жизнь, даже если их потом поместить в среду себе подобных. У таких обезьян наблюдается ненормально низкий уровень серотонина в жизненно важных отделах мозга; биологическое снова коррелирует с социологическим. Меня поразил рассказ о самоубийстве дрессированного циркового осьминога, привыкшего исполнять трюки за пищу. Когда цирк переезжал, осьминога поместили в аквариум, и никто не обращал внимания на его трюки. Постепенно он утратил окраску (состояние духа у осьминогов выражается в оттенках их окраски); кончилось тем, что он проделал свои трюки в последний раз, не получив за это награды, и затем вонзил в себя собственный клюв с такой силой, что тут же и скончался.

Недавние исследования человеческой модели самоубийства выявили тесную связь между суицидальностью и смертью родителей. В одном из них утверждается, что три четверти доведенных до конца самоубийств совершают люди, которые в детстве пережили травму от смерти близкого человека, чаще всего одного из родителей. Неспособность справиться с утратой в начале жизни ведет к неспособности справляться с утратой вообще. В сознание юных существ, утративших родителей, часто внедряется чувство вины, отключающее у них сознание собственной ценности. Они могут также потерять ощущение постоянства вещей: если родители, от которых ты так зависишь, могут в любой день вдруг взять и исчезнуть, то как же можно доверять вообще чему бы то ни было? Статистика, возможно, преувеличивает, но и так ясно, что, чем большего человек лишается, тем он более склонен, при прочих равных условиях, покончить с собой.

Самоубийство на ранних стадиях жизни распространено широко. Каждый год в Соединенных Штатах кончает собой около пяти тысяч людей в возрасте от восемнадцати до двадцати четырех лет; не менее восьмидесяти тысяч совершают суицидальные попытки. Один американец из шести в возрасте между двадцатью и двадцатью четырьмя кончает с собой. Самоубийство все чаще и чаще случается среди молодежи. Оно стоит третьим в списке причин смерти восемнадцати — двадцатичетырехлетних американцев. В вопросе о том, почему самоубийство так распространено в этой возрастной группе, согласия нет. Джордж X. Колт отмечал: «Для объяснения этой «эпидемии» молодежных самоубийств выдвигалась тьма причин: упадок американской нравственности, распад нуклеарной семьи, давление со стороны школы, сверстников и родителей, родительская апатия, издевательства (в том числе сексуальные) в детстве, наркотики, алкоголь, низкое содержание сахара в крови, телевидение, MTV, популярная музыка (рок, панк или тяжелый металл, в зависимости от поколения), половая распущенность, насилие, жестокость, расизм, война во Вьетнаме, угроза ядерной войны, СМИ, отсутствие традиций, повышение благосостояния, безработица, капитализм, избыточная свобода, скука, нарциссизм, Уотергейт, утрата иллюзий в отношении правительства, отсутствие героев, кинофильмы о самоубийствах, чрезмерное обсуждение самоубийства, недостаточное обсуждение самоубийства». Подростки, возлагающие на себя большие надежды в учебе, случается, кончают с собой, если результаты не отвечают их собственным или родительским ожиданиям: самоубийство более распространено среди подростков с высокими достижениями, чем среди их менее честолюбивых сверстников. Гормональные сбои полового созревания и непосредственно следующего за ним периода тоже в большой мере предопределяют подростковое самоубийство.

Многих совершивших самоубийство подростков ограждали от мрачных представлений о смерти. У многих, похоже, остается ощущение, будто смерть не является окончательным исчезновением сознания. В одной школе с эпидемией самоубийств один покончивший с собой ученик говорил, что ему странно быть живым, в то время как его друг мертв. Маленький гренландский город, который я посетил в 1999 году, был свидетелем странной серии смертей: один школьник покончил с собой, и за ним последовала дюжина других. Один из этих последующих самоубийц за день до того, как наложить на себя руки, сказал, что скучает по ушедшему другу, и выглядело все это так, будто он убивал себя чуть ли не для того, чтобы попасть в то место, куда ушел его друг. Дети младшего возраста также более склонны верить, что попытка самоубийства не приведет к смерти. Такие порой используют эту попытку как средство наказания других; как в детстве говаривала, пародируя мои настроения, моя мать: «Я наемся червей и умру, и тогда ты пожалеешь, что так со мной обращалась». Такие поступки, при всей их манипулятивности, — как минимум вопль о помощи. Юные существа, пережившие суицидальную попытку, заслуживают нашего нежного внимания; их проблемы воистину трагичны, и, даже если мы не понимаем почему, мы должны признавать серьезность вопроса.

Хотя самоубийство среди подростков находится на пике, самый высокий процент наблюдается среди мужчин старше шестидесяти пяти; в подгруппе белых мужчин старше восьмидесяти пяти лет показатель самоубийств — одно на две тысячи. Наблюдается порочная тенденция считать самоубийц-стариков менее достойными жалости, чем молодых. Отчаяние, дошедшее до смертельной точки, угнетает независимо от возраста. Что каждый прожитый день продвигает нас к смерти, это очевидно; но то, что каждый прожитый день делает самоуничтожение более приемлемым, — неестественная вариация на данную тему. Мы склонны полагать, что старческое самоубийство рационально, а на самом деле оно часто происходит из-за невылеченного душевного расстройства. Кроме того, у стариков обычно более глубокое понимание смерти. В то время как юные обращаются к самоубийству как к способу избежать жизни ради иного опыта, старые чаще видят смерть как окончательное состояние. И они-то знают, что делают: безуспешные суицидальные попытки гораздо более редки в этой демографической категории, чем среди молодежи. Старики применяют для своего самоубийства надежные способы, несущие смерть, и они менее, чем кто-либо другой, склонны загодя делиться своими намерениями. Самый высокий процент самоубийств — среди разведенных мужчин и вдовцов. Они редко обращаются за медицинской помощью по поводу депрессии и часто смиряются с мыслью, что их негативные чувства — просто правдивое отражение их загубленной жизни.

Кроме самоубийства как такового многие пожилые люди подвержены хроническому суицидальному поведению: они перестают питаться, заботиться о себе, перестают жить еще до того, как тело окончательно им откажет. Выйдя на пенсию, они снижают уровень своей жизненной активности и нередко перестают активно отдыхать из-за недостатка средств и низкого социального положения. Они изолируются. По мере развития у них особо усугубленных форм депрессии — проблем с моторикой, ипохондрии и паранойи — они начинают страдать серьезными физическими недугами. Как минимум у половины депрессивных престарелых людей обнаруживаются физические недомогания, отчасти — результат мнительности, которые в предшествующий самоубийству период они считают более обессиливающими и неподдающимися лечению, чем на самом деле.

О самоубийствах хронически часто не сообщают — отчасти потому, что самоубийцы маскируют свои действия, а отчасти оттого, что оставшиеся после них не желают признавать реальность самоубийства. В Греции самый низкий в мире процент зарегистрированных самоубийств. Это отражает не только южный климат и не особенно строгую культуру этой страны, но также и то обстоятельство, что по законам Греческой церкви самоубийц нельзя хоронить в освященной земле: по этой своеобразной причине самоубийство в Греции стараются не называть своим именем. В обществах с повышенным чувством стыдливости меньше объявляемых самоубийств. Кроме того, есть много таких самоубийств, которые можно назвать бессознательными: когда человек живет и неосмотрительно гибнет по неосторожности, — возможно, под влиянием невыраженной суицидальности, возможно, просто из-за собственной дерзости. Грань между саморазрушительным поведением и, по канонам Греческой церкви, самоубийством, размыта. Те, кто способствует собственному распаду без очевидной для себя компенсации, — протосуицидальны. Некоторые религии различают активное и пассивное самоуничтожение; намерение прекратить выхаживать себя на последних стадиях неизлечимой болезни может не вызывать осуждения, тогда как прием чрезмерной дозы пилюль — грех. Так или иначе, в мире гораздо больше самоубийств, чем вы думаете, что бы вы вообще об этом ни думали.

Способы самоубийства увлекают своим многообразием. Кей Джеймисон в книге «Ночь опускается быстро» (Night Falls Fast) перечисляет ряд экзотических методов: например, пьют кипящую воду; засовывают в горло ручку швабры; протыкают живот штопальной иглой; заглатывают куски кожи с железом; прыгают в вулкан; запихивают в глотку гузки индеек; глотают динамит, горящие угли, нижнее или постельное белье; удавливаются собственными волосами; сверлят в голове дырки электродрелями; выходят раздетыми на мороз; засовывают шею в тиски; подстраивают себе обезглавливание; делают себе внутривенное вливание ореховой массы или майонеза; врезаются в гору, ведя бомбардировщик; прикладывают к коже ядовитого паука «черная вдова»; топятся в баке с уксусом; задыхаются в холодильнике; пьют кислоту; глотают шутихи; облепляют себя пиявками; вешаются на четках. В США больше всего распространены самые «очевидные» методы: пистолет, наркотики, петля и прыжки.

Я не подвержен подавляющим суицидальным фантазиям. Я часто думаю о самоубийстве, а при самых глубоких приступах депрессии эта мысль не покидает меня ни на минуту, но она склонна оставаться на уровне ума, приукрашенная фантазией, с какой дети воображают пожилой возраст. Я знаю: когда дела становятся хуже, тогда воображаемые мною варианты самоубийства делаются разнообразнее и в какой-то мере ожесточеннее. Мои фантазии крутятся не вокруг пилюль в аптечке и даже не пистолета в сейфе; я пытаюсь сообразить, можно ли вскрыть вены на запястьях бритвой «Жиллетт» или лучше использовать нож с выдвижными лезвиями. Я доходил до того, что пробовал на прочность потолочную балку — выдержит ли петлю. Я продумывал время, когда я буду один в доме и смогу довести дело до конца. Ведя в таком состоянии машину, я много думаю об обрывах, но потом представляю себе подушки безопасности и возможность причинить вред посторонним людям, и тогда мне, как правило, кажется, что в этом способе слишком много грязи. Все это очень реальные мечтания, и порой очень мучительные, но пока что они остаются в моем воображении. У меня бывают необдуманные поступки, которые можно отнести к парасуицидальному поведению, и мне часто хочется умереть; в состоянии упадка я поигрываю с этой идеей, как в моменты взлетов играю с идеей научиться играть на рояле; но это никогда не выходило из-под контроля и не превращалось в сколько-нибудь ощутимую реальность. Я хотел уйти из жизни, но у меня никогда не было импульса спустить свое существование в канализацию.

Если бы мои депрессии были глубже или дольше, я, могу себе представить, стал бы более активно суицидален, но не думаю, что покончил бы с собой без неопровержимых свидетельств о необратимости моей ситуации. Самоубийство, конечно, прекращает испытываемые сейчас страдания, но в большинстве случаев к нему прибегают, чтобы избежать страданий будущих. У меня врожденный — с отцовской стороны — крепкий оптимизм, и по причинам, которые могут быть чисто биохимическими, мои отрицательные ощущения, даже самые невыносимые, никогда не представлялись мне абсолютно непреложными. Я очень хорошо помню любопытное чувство безбудущности, приходившее ко мне в глубинах депрессии: я не соответственно моменту успокаивался при взлете маленького самолета, потому что мне было искренне безразлично, рухнет ли он и погубит меня или доставит к пункту назначения. Я совершал до глупости рискованные поступки, когда только предоставлялась возможность. Я был не прочь принять яд — просто у меня не было особой склонности найти его или приготовить. Один из многих людей, с которыми я беседовал, работая над этой книгой, переживший несколько суицидальных попыток, сказал мне, что если я ни разу даже не вскрывал вен, то настоящей депрессии я не знаю. Я предпочел не вступать в пререкания в данном случае, но, безусловно, встречал людей, которые несказанно страдали, но никогда не посягали на свою жизнь.

Весной 1997 года в Аризоне я впервые в жизни прыгал с парашютом. О затяжных прыжках часто говорят как о занятии парасуицидальном, и, если бы я при этом действительно погиб, воображение моих родных и друзей, думается мне, привязало бы это к моим состояниям духа. Однако — и я считаю, что так часто бывает при парасуицидальных действиях — это ощущалось не как самоубийственный порыв, а, наоборот, жизнелюбивый: это было здорово — знать, что я могу. В то же время, поскольку я играл с идеей самоубийства, то теперь сломал некоторые барьеры, раньше стоявшие между мной и самоуничтожением. Выпрыгивая из самолета, я не хотел умирать, но и умереть не боялся, как боялся до депрессии, и потому мне не надо было сильно этого избегать. С тех пор я ездил на прыжки несколько раз, и наслаждение, которое доставляла мне моя смелость после такого долгого периода беспричинного страха, безмерно. Каждый раз у люка самолета я чувствую адреналиновый прилив реального страха, который, как и реальная скорбь, для меня драгоценен благодаря своей простой аутентичности. Он напоминает мне, что такое на самом деле подобного рода эмоции. Затем свободное падение, и вид раскинувшейся внизу девственной природы, и всепобеждающее бессилие, и красота, и скорость… А потом восхитительное ощущение того, что парашют все-таки на месте. Когда раскрывается купол, поток ветра внезапно изменяет направление полета — я вздымаюсь, взлетаю вверх, прочь от земли, как будто некий ангел прилетел мне на выручку и понес к солнцу. Когда я снова начинаю спускаться, все происходит удивительно медленно и я живу в многомерном мире безмолвия. Это так чудесно — выяснить, что судьба, которой ты доверял, оправдала это доверие. Как радостно узнавать, что мир может поддержать мои самые рискованные эксперименты, чувствовать, даже во время падения, что меня крепко держит сам мир.

Впервые я вплотную столкнулся с самоубийством лет в девять. У одноклассника моего брата покончил с собой отец, и вопрос должен был быть вынесен на домашнее обсуждение. Человек, о котором идет речь, был дома со своей семьей, потом высказал какое-то необычное замечание — и выпрыгнул в открытое окно, оставив жену и детей смотреть с высоты нескольких этажей на безжизненное тело. «У людей бывают проблемы, которые они не могут разрешить, и они доходят до точки, когда уже не могут выдерживать жизнь, — объясняла моя мать. — Вы должны быть сильными, чтобы пройти по жизни. Вы должны быть в числе выживающих». Я как-то не видел ужаса в происшедшем; скорее, в этом было что-то экзотическое и завораживающее, чуть ли не порнографическое.

На втором году старшей школы один из моих любимых учителей выстрелил себе в голову. Его нашли в машине; рядом лежала открытая Библия. Полиция захлопнула книгу, не отметив страницу. Помню, как мы обсуждали это за ужином. Я тогда еще не потерял никого близкого мне, и то обстоятельство, что это было самоубийство, не выступало вперед так, как теперь, в ретроспективе; я впервые стоял лицом к лицу с фактом смерти. Мы говорили о том, что никто теперь не узнает, на какой странице была открыта Библия, и какая-то литературная часть во мне страдала больше об этом ставящем в тупик завершении жизни, чем об ее потере.

На первом курсе колледжа бывшая подруга бывшего друга моей тогдашней подруги выбросилась из окна в школе. Я с ней знаком не был, но знал, что оказался замешан в некой цепочке отказов, в которую входила и она, и почувствовал себя виноватым в смерти незнакомого человека.

Через несколько лет после моего окончания колледжа покончил с собой один мой знакомый. Он выпил бутылку водки, вскрыл вены и, очевидно, не удовлетворенный тем, как медленно истекает кровью, вылез на крышу дома, где была его квартира, и бросился вниз. На сей раз я был потрясен. Это был милейший интеллектуал приятной наружности, и я даже ему иногда завидовал. Я тогда писал для местной газеты. Он всегда покупал свежий номер очень рано утром, и каждый раз, когда я что-нибудь печатал, он был первым, кто звонил меня поздравить. Мы не были близки, но я никогда не забуду эти звонки и этот тон немного неуместного благоговения, которым он произносил свои похвалы. Он с некоторой грустью размышлял о том, как не уверен в своей карьере, а я, по его разумению, знаю, что делаю. Это было единственное проявление меланхолии, какое я в нем замечал. Во всех остальных отношениях я по-прежнему думаю о нем как о человеке жизнерадостном. Он с удовольствием бывал в гостях и на вечеринках, да и сам устраивал веселые сборища. Он водил знакомство с интересными людьми. Зачем такому человеку вскрывать вены и прыгать с крыши? Психиатр, у которого он был накануне, никакого света на этот вопрос пролить не мог. А было ли там «зачем», требующее ответа? Когда это случилось, я еще полагал, что у самоубийства есть логика, пусть и порочная.

Но самоубийство не логично. «Почему, — пишет Лора Андерсон, боровшаяся с острейшей депрессией, — всегда хотят найти «причину»?» Приводимые причины редко достаточны для такого события; задачей психоаналитиков и добрых друзей остается высматривать подсказки, искать причины, классифицировать. Я усвоил это из прочитанных мною каталогов самоубийства. Списки столь же длинны и мучительны, как мемориальные списки вьетнамской войны (во время этой войны больше юношей покончили с собой, чем погибли в боевых действиях). У каждого незадолго до самоубийства была острая травма: одну обидел муж, другого бросила подруга, кто-то серьезно поранился, у кого-то умерла от рака любимая, кто-то обанкротился, кто-то разбил в лепешку свою машину. Кто-то просто проснулся утром и не захотел быть проснувшимся. Кто-то ненавидел вечер пятницы. Когда человек себя убивает, это происходит потому, что он суицидален, а не потому, что это был очевидный итог любого рода аргументации. Тогда как официальная медицина настаивает, что связь между душевной болезнью и самоубийством существует всегда, падкие на сенсацию СМИ часто утверждают, что душевная болезнь реальной роли в самоубийстве не играет. Нам спокойнее, когда мы находим самоубийству причины. Это склоняющаяся к экстремальной версия той логики, согласно которой острая депрессия есть следствие того, что ее вызывает. Четко очерченных контуров здесь нет. Насколько суицидально надо себя чувствовать, чтобы совершить попытку самоубийства, а насколько суицидально надо себя чувствовать, чтобы совершить самоубийство, и где одно намерение переходит в другие? Самоубийство и впрямь может быть (по определению Всемирной организации здравоохранения) «суицидальным актом со смертельным исходом», но какие сознательные и бессознательные мотивы привели к этому исходу? Желание подвергать себя большому риску — тут и сознательный контакт с ВИЧ-инфицированными, и провоцирование кого-то с доведением до смертоносного неистовства, и пребывание на морозном ветру — часто является поведением парасуицидальным. Попытки самоубийства варьируются от сознательных, в высшей степени продуманных и объективно-ориентированных до незначительнейших саморазрушительных действий. «Акт самоубийства, — пишет Кей Джеймисон, — насквозь двусмыслен». А. Альварес пишет: «Объяснения самоубийц, как правило, ничего не дают для понимания реальных причин совершенного ими поступка. Самое большее, на что они способны, это смягчать оставшимся чувство вины, успокаивать любителей расставлять все по полочкам и подталкивать социологов к их нескончаемым поискам убедительных классификаций и теорий. Это как пустяшный пограничный инцидент, из-за которого начинается большая война. Реальные мотивы, заставляющие человека покушаться на собственную жизнь, принадлежат к внутреннему миру, они косвенны, противоречивы, запутанны, как лабиринт, и чаще всего скрыты от взгляда». «Газеты часто говорят о «личных трагедиях» и «неизлечимых болезнях», — писал Камю. — Такие объяснения приемлемы. Но надо бы узнать, не обошелся ли безразлично в тот день с отчаявшимся человеком его друг. И тогда виноват он. Ибо этого достаточно, чтобы разрядились до тех пор накапливавшиеся в душе озлобление или скука». А критик-теоретик Юлия Кристева описывает глубоко случайный характер временных совпадений: «Предательство, смертельная болезнь, несчастный случай или увечье, то, что вдруг вырывает меня из того, что казалось нормальной категорией нормальных людей, или сваливается, с таким же радикальным результатом, на моих любимых, или еще… Что еще могу упомянуть? Бесконечное число несчастий каждый день пригибает нас к земле».

В 1952 году Эдвин Шнейдман открыл в Лос-Анджелесе первый центр по предотвращению самоубийств и постарался создать практичные (а не теоретические) подходы к рассуждению о самоубийстве. Он предложил считать, что самоубийство есть результат разбитой любви, утраты самообладания, сторонних атак на сложившееся представление о себе, скорби и исступления. «Суицидальная драма чуть ли не автономна и пишет сама себя, как если бы у пьесы было собственное сознание. Нас должно отрезвлять понимание того, что, пока люди, сознательно или бессознательно, могут успешно прятать свою душу, никакая превентивная программа не может быть стопроцентно успешной». Именно на эту скрытность и намекает Кей Джемисон, когда сетует на то, что «частное пространство разума непроницаемо для других».

Несколько лет назад покончил с собой еще один мой однокашник по колледжу. Он всегда был человеком необычным, и найти объяснения его самоубийству в известном смысле легче. Я получил от него сообщение за несколько недель до его смерти и все собирался перезвонить и договориться пообедать вместе. Я услышал новость, когда общался с общими друзьями.

— Кто-нибудь разговаривал с таким-то в последнее время? — спросил я, когда предмет разговора напомнил мне о нем.

— А ты не слышал? — ответил один из друзей. — Он повесился месяц назад.

Этот образ почему-то для меня самый тяжелый. Я могу представить себе друга с порезами на запястьях, летящего в воздухе, и я могу представить себе его тело, разрушающееся в результате падения. Образ этого моего друга, качающегося, как маятник, на потолочной балке, — нет, это до сих пор не укладывается у меня в голове. Я знаю, что мой звонок и приглашение на ланч не спасли бы его от него самого, но самоубийство распространяет вокруг себя чувство вины, и я не могу избавиться от мысли, что, если бы мы встретились, я уловил бы какие-то признаки и что-нибудь бы с этим сделал.

Потом покончил с собой сын делового партнера моего отца. Потом сын друга моего отца. Потом еще двое моих знакомых. И друзья моих друзей кончали с собой, и, пока я писал эту книгу, я слушал рассказы людей, лишившихся братьев, детей, возлюбленных, родителей. Можно понять путь, приведший человека к самоубийству, но его менталитет в этот самый момент, когда для совершения последнего акта требуется некий скачок, — это так непостижимо, так страшно, так странно, что кажется, будто никогда и не знал совершившего его человека.

Собирая материалы для этой книги, я слышал о множестве самоубийств, отчасти благодаря людям, которые стремились мне помочь, а отчасти потому, что люди, зная о моих исследованиях, искали у меня какой-то мудрости или откровений, на которые я был решительно неспособен. Моя девятнадцатилетняя приятельница Крисси Шмидт позвонила мне в шоке, когда один из ее одноклассников в Андовере повесился в общежитии на лестничной площадке позади своей комнаты. Парня до этого выбрали старостой класса. После того как его поймали на употреблении спиртного (в семнадцать лет), его с этой должности сняли. Он произнес полагающуюся при отставке речь, встреченную стоячей овацией, и потом покончил с собой. Крисси была знакома с парнем лишь шапочно, но он вроде бы принадлежал к волшебному миру популярных людей, из которого она сама чувствовала себя исключенной. «Минут пятнадцать я не могла поверить, — писала Крисси по электронной почте, — а потом ударилась в слезы. Я, кажется, чувствовала так много разного одновременно: невыразимую печаль от прерванной жизни, по собственной воле и так рано; злость на школу, задыхающуюся от собственной посредственности, за то, что так раздули это дело и так жестоко обошлись с парнем; но хуже всего был, наверное, страх — может быть, и я могла бы в какой-то момент почувствовать себя способной повеситься на лестнице в общежитии. Почему я не знала этого парня, когда он еще был жив? Почему у меня было такое ощущение, что я одна такая нескладеха, такая несчастная, когда самый популярный в школе парень, может быть, чувствовал многое из того же? Какого черта никто не заметил, как он таскал на себе эту тяжесть? Сколько раз, валяясь в своей комнате в отчаянной тоске, ничего не понимая в этом дурацком мире вокруг и в этой своей жизни… да что там говорить! Но я знаю, что не сделала бы этого финального шага. Я точно это знаю. Но я очень близко подошла к ощущению, что это, во всяком случае, лежит где-то в области возможного. Что это — мужество? патология? одиночество? — то, что может столкнуть человека с этого последнего, рокового края, на котором жизнь становится тем, что мы готовы потерять?» А на следующий день она добавляла: «Его смерть поднимает и тут же отставляет все эти не получившие ответа вопросы: то, что я должна задавать эти вопросы, зная, что никогда не получу ответов, для меня сейчас невыносимо горько». Это и есть сущность катастрофы, которую переживают оставшиеся: не только утрата человека, но и утрата шанса отговорить его от этого поступка, утрата возможности войти в общение. С совершившим самоубийство хочется общаться, как ни с кем. «Если бы мы знали» — так оправдываются все родители самоубийц, люди, чей ум разламывается в попытках понять, какое упущение в их любви могло позволить такому произойти и застать их врасплох, в попытках понять, что им следовало бы говорить и делать.

Но говорить было бесполезно, ничто не может развеять одиночество самоуничтожения. Кей Джемисон рассказывает горькую историю о собственной попытке самоубийства в то время, когда мысли ее были столь же беспорядочны, как и душевное состояние: «Никакая любовь окружающих — а ее было много — не могла мне помочь. Никакие блага заботливой семьи и сказочной работы не могли перевесить страдание и беспомощность, которые я ощущала; никакая страстная и романтическая любовь, как бы ни была сильна, ничего не меняла. Ничто живое и теплое не могло проникнуть через мой панцирь. Я знала, что моя жизнь в осколках, и твердо верила: моим родным, друзьям и пациентам будет лучше без меня. От меня все равно уже мало что оставалось, и я думала, что моя смерть высвободит понапрасну растрачиваемую энергию и благие намерения, выбрасываемые на мартышкин труд». Нет ничего необычного в ощущении, что ты обуза для окружающих. Один самоубийца написал в предсмертной записке: «Я все обдумал и решил, что мертвый меньше огорчу своих друзей и родственников, чем живой».

Чувство большого несчастья не делает меня суицидальным, но порой в депрессии какая-нибудь мелочь вдруг овладевает мной и появляется нелепое чувство. На этой дурацкой кухне так много грязной посуды, у меня нет сил ее всю перемыть. Пожалуй, лучше покончить с собой. Или — о, вот подходит поезд, можно взять и прыгнуть. Прыгнуть? Но я не успеваю решить, а он уже на станции. Такие мысли — как сны наяву, я вижу их абсурдность, но знаю, что они есть. Я не хочу умирать в этих мыслях, не хочу насилия, но каким-то смешным и нелепым образом кажется, что самоубийство все упростит. Если бы я покончил с собой, мне не надо было бы чинить крышу, или косить газон, или принимать душ. О, эта роскошь, только представить себе — никогда не надо будет причесываться! Мои разговоры с остросуицидальными людьми привели меня к заключению, что это чувство ближе к тому, что чаще всего ведет к попытке самоубийства, чем чувство полнейшего отчаяния, какое я испытывал в мрачнейшие моменты депрессии. Это — внезапное осознание выхода. Это не совсем меланхолическое чувство, хотя может возникнуть в печальных обстоятельствах. Мне хорошо знакомо желание убить депрессию и чувство невозможности сделать это иначе, кроме как убить поражаемого ею — себя. Поэтесса Эдна Сент-Винсент Миллей написала:

Неужто вправду мне всю жизнь прожить

С тобою, Боль? делить очаг, постель,

Прожить — о ужас! — головой одною

Себя питая и тебя питать?

Пестование своего несчастья может стать невыносимо утомительным занятием, и это переутомление беспомощностью, это чувство краха и неприкаянности могут довести до такой точки, когда снять боль становится важнее, чем спасти свою жизнь.

Работая над этой книгой, я разговаривал со многими выжившими в суицидальной попытке. Один из них совсем меня напугал. Я встретился с ним в больнице на следующий день после его неудавшегося самоубийства. Это был человек успеха, привлекательный, счастливо женатый, живший в прелестном пригороде американского приморского города, работавший шеф-поваром в популярном ресторане. У него периодически случались депрессии, но примерно за два месяца до того он прекратил принимать лекарства, считая, что прекрасно обойдется без них. Об этом своем решении он никому не сказал, но постепенно снижал дозу на протяжении нескольких недель до полного прекращения. Несколько дней он чувствовал себя отлично, но потом его начали посещать повторяющиеся и недвусмысленные суицидальные мысли, не зависевшие от других депрессивных симптомов. Он продолжал ходить на работу, но мысли его постоянно сворачивали на самоуничтожение. Наконец он решил, считая свое решение обоснованным, что без него миру будет лучше. Он завершил кое-какие неоконченные дела и сделал распоряжения на будущее. И вот решив, что время настало, он проглотил две баночки тайленола. Во время исполнения задуманного, он позвонил с работы жене, чтобы попрощаться, совершенно уверенный, что она поймет его логику и не будет возражать против этого решения. Поначалу она сочла это дурной шуткой, но скоро сообразила, что он говорит серьезно. Неведомо для нее он продолжал горстями заглатывать таблетки, даже говоря с нею по телефону. Наконец, разозлившись на ее возражения, он сказал «прощай» и повесил трубку. И проглотил остаток таблеток.

Не прошло и получаса, как прибыла полиция. Поняв, что его плану грозит срыв, этот человек вышел на улицу поболтать с ними. Он объяснил, что его жена немного не в себе, что она нарочно устраивает такие трюки, чтобы его расстроить, и у них не было особой причины приезжать. Он тщательно все выяснил и знал: задержи он их еще на час, и тайленол убьет его печень, и надеялся, что если даже не заставит их уехать, то хотя бы отвлечет. Он пригласил их на чашку чая и поставил чайник. Он был так спокоен, так убедителен, что полицейские поверили его рассказам. Ему удалось добиться некоторой задержки; но они сказали, что обязаны реагировать на возможную попытку самоубийства и, к сожалению, вынуждены препроводить его в пункт «Скорой помощи». Ему едва успели промыть желудок.

Когда я разговаривал с ним, он описывал все это происшествие так, как я иногда описываю сны, в которых будто бы играю поразительно активную роль, значения которой разобрать не могу. Он еще не оправился от промывки желудка, был сильно взволнован, но совершенно в ясном сознании.

— Не знаю, почему я хотел умереть, — сказал он, — но могу точно сказать, что вчера это выглядело для меня абсолютно логичным. — Мы обсудили подробности. — Я решил, что мир будет лучшим местом, если меня в нем не будет, — сказал он. — Я все продумал и увидел, как это освободит мою жену, как это будет лучше для ресторана, каким это будет облегчением для меня. Вот это-то и странно — мне это казалось замечательной идеей, такой разумной.

Он чувствовал огромное облегчение от того, что его спасли от этой замечательной идеи. В тот день в больнице назвать его счастливым я бы не мог; он был в ужасе от близкого соприкосновения со смертью, как это бывает с выжившими в авиакатастрофе. Жена провела с ним большую часть дня. Он говорил, что любит ее и знает, что и она его любит. Он любил и свою работу. Может быть, что-то подсознательное толкнуло его к телефону, когда он был готов наложить на себя руки, и заставило позвонить жене, а не писать записку. Если это так, утешительного для него было мало, потому что в сознании это не зарегистрировалось абсолютно никак. Я спросил врача, сколько времени больной пробудет в больнице, и врач ответил, что имело бы смысл подержать пациента там, пока не будет лучше выяснена его порочная логика и не установится должный уровень содержания медикаментов в крови.

— Выглядит он достаточно здоровым, чтобы отправиться домой хоть сегодня, — сказал врач, — но он и позавчера выглядел достаточно здоровым, чтобы не находиться здесь.

Я спросил этого человека, будет ли он, по его мнению, пытаться сделать что-либо подобное еще раз. С таким же успехом я мог бы попросить его предсказать чье-нибудь будущее. Он покачал головой и посмотрел на меня с недоумением.

— Откуда мне знать? — сказал он.

Его недоумение, его эмоциональное крушение — обычные явления у суицидальных умов. Джоэль П. Смит из Висконсина, переживший несколько суицидальных попыток, писал мне: «Я одинок. Большая часть знакомых мне депрессивных людей более или менее одиноки, они потеряли работу и исчерпали все возможности в родных и друзьях. Я становлюсь суицидален. Мой верховный хранитель, а именно — я сам, уже не просто сдал свой пост, но, что еще опасней, стал врагом, действующей силой уничтожения».

В тот день, когда совершилось самоубийство моей матери, — мне было двадцать семь лет, — я понимал его причины и верил в них. Она была на последних стадиях неизлечимого рака. Собственно говоря, мы с братом и отцом помогли матери убить себя и, делая это, пережили чувство огромной близости с ней. Мы все считали правильным то, что она совершала. К сожалению, многие верящие в рациональное принятие решения, — в том числе и Дерек Хамфри, автор «Последнего выхода» (Final Exit), и Джек Кеворкян[65], — склонны под «рациональным» понимать «простое». Прийти к этому рациональному решению было отнюдь не просто и не легко. Это был медленный, запутанный, диковинный процесс, повороты которого были настолько же безумно индивидуальны, как тот опыт любви, что ведет к браку. Самоубийство матери — главный катаклизм всей моей жизни, хотя я восхищаюсь ею за это решение и считаю его правильным. Оно так поразило меня, что я по большей части гнал от себя мысли о его деталях и уклонялся от разговоров. Теперь тот простой факт, что оно произошло, — факт моей жизни, и я спокойно поделюсь им со всяким, кто о нем спросит. Но реальность произошедшего — нечто острое, сидящее во мне и режущее при всяком движении.

Сторонники активных мер проводят до одержимости скрупулезное различие между рациональным самоубийством и всеми другими. На самом же деле самоубийство есть самоубийство — неумолимое, тоскливое, ядовитое в той или иной мере для всего, к чему прикасается. Худшее и лучшее — две стороны единого целого; различие между ними качественное, а не количественное. Рациональное самоубийство всегда было популярной и пугающей идеей. Рассказчик в «Бесах» Достоевского спрашивает, убивают ли люди себя «с рассудка». «Очень много, — отвечает Кириллов. — Если б предрассудка не было, было бы больше; очень много; все». Когда мы говорим о рациональном самоубийстве и отличаем его от иррационального, мы очерчиваем предрассудки — свои и своего общества. Убивший себя из-за того, что ему не нравился его артрит, покажется суицидальным; убившая себя из-за того, что не могла вынести перспективы мучительной и лишенной достоинства смерти от рака, покажется вполне разумной. Британский суд недавно присудил одной больнице право насильственно кормить пациентку с диабетом и анорексией и впрыскивать инсулин против ее воли. Она была крайне изворотлива и придумала заменять инсулин, который должна была себе впрыскивать, смесью молока и воды, доведя себя скоро до почти коматозного состояния. «Что это, анорексия? — спрашивал лечивший ее психотерапевт. — Или суицидальное поведение? Или парасуицидальное? По-моему, так поступают депрессивные и очень злобные люди». А как насчет людей с унизительной, но не смертельной в ближайшем будущем болезнью? Разумно ли кончать с собой перед лицом болезни Альцгеймера или рассеянного склероза? Существует ли такая вещь, как терминальное состояние рассудка, при котором человек, много подвергавшийся лечению, а все равно несчастный, может совершить рациональное самоубийство, даже если не болен? То, что рационально для одного, иррационально для другого, и все самоубийства катастрофичны.

В одной больнице штата Пенсильвания я познакомился с юношей двадцати лет от роду, чье желание умереть я особенно склонен чтить. Он родился в Корее и был брошен в младенчестве; его нашли на грани голодной смерти и поместили в сиротский дом в Сеуле, откуда его забрала и усыновила американская чета, подвергавшая его издевательствам. Двенадцати лет он был взят под государственную опеку и помещен в психиатрическую больницу, где я с ним и столкнулся. Он страдает церебральным параличом, до полной бесполезности скрутившим нижнюю часть его тела; речь для него мучительна и дается с трудом. За пять лет постоянной жизни в больнице к нему применяли все известные человечеству лекарства и методы лечения, включая полный спектр терапии против депрессии, в том числе и электрошоковую, но он по-прежнему мучается и полон горечи. Со времени позднего детства он несчетно пытался покончить с собой, но, поскольку юноша находится в медицинском учреждении, его всегда спасали; кроме того, он прикован к креслу в запертом боксе, и ему редко удается попасть в ситуацию уединения, достаточную для того, чтобы у его попыток был хоть какой-то шанс. В бессилии он пытался уморить себя голодом; когда он потерял сознание, его стали кормить внутривенно.

Хотя из-за его физического увечья речь для него — мучительная работа, он, безусловно, способен к рациональной беседе. «Я сожалею, что жив, — сказал он мне. — Я не хотел приходить сюда в таком виде. Я просто не хочу быть здесь, на земле. У меня нет жизни. Нет ничего, что бы мне нравилось, что приносило бы радость. Вот что такое моя жизнь: на верхние этажи девятого корпуса этой больницы и обратно в первый корпус, который ничем не лучше девятого. У меня болят ноги. Болит все тело. Я стараюсь ни с кем здесь не разговаривать. Впрочем, они в основном разговаривают сами с собой. Я принимаю множество лекарств от депрессии. Не думаю, чтобы медицина могла мне помочь. Наверху я поднимаю руками тяжести и пользуюсь компьютером. Так моя голова занята, и я отвлекаюсь от всего этого. Но этого очень мало, и ничто никогда не изменится. Я никогда не перестану хотеть убить себя. Резать вены — это так приятно. Мне нравится видеть собственную кровь. Потом я засыпаю. А когда просыпаюсь, говорю про себя: «Проклятье, я опять проснулся». Многие люди с церебральным параличом ведут насыщенную и приносящую удовлетворение жизнь. Однако этот юноша настолько изранен психологически и так неистово враждебен всему, что ему, по-видимому, не видать много любви, да и не оценить той, которая бы и была ему предложена. Он трогает меня и некоторых из тех, кто о нем заботится, но героическая личность, готовая положить свою жизнь ради этого человека, еще не родилась; на земле не найдется столько альтруистов, чтобы посвятить себя всем ему подобным на этой планете, тем, кто каждую минуту борется против собственной жизни. Его жизнь — это физическое и душевное страдание, физическое бессилие и сумерки души. Его депрессия и его воля к смерти кажутся мне неизлечимыми, и я рад, что не должен следить, чтобы он просыпался каждый раз, когда ему удается вскрыть вены, и что не я вставляю ему питательную трубку, когда он намеренно перестает есть.

В другой больнице я наткнулся на восьмидесятипятилетнего мужчину в добром здравии, который на пару с женой принял смертельную дозу барбитуратов, когда у нее обнаружили рак печени. Они были женаты шестьдесят один год, и у них был заключен пакт о самоубийстве. Она умерла. Его оживили. «Меня направили лечить этого человека от депрессии, — рассказал мне молодой психиатр. — Даю ему кое-какие лекарства, применяю терапию, чтобы он не погружался в депрессию, потому что он старый, больной, постоянно страдает, жена умерла, самоубийство не удалось… Вот уже шесть месяцев, а он все в той же кондиции, и еще десять лет проживет. Я лечу депрессию. А его депрессия какая-то необычная».

Поэма Теннисона «Тифон» повествует о подобной безысходной старости. Тифон был любовником Эос, богини утренней зари; она упросила Зевса даровать ему вечную жизнь. Зевс уважил ее просьбу, но она забыла попросить для Тифона вечной молодости. Неспособный покончить с собой, Тифон живет вечно и бесконечно стареет. Он жаждет смерти и говорит своей бывшей любовнице:

Хлад предрассветный твой меня омыл, и хладны

Огни твои. Мне холодно ступать

На полусветные твои пороги,

Когда с полей вздымается туман,

Счастливчиков окутывая домы,

Способных умирать, и во сто крат

Счастливейших зеленые могилы.

Из рассказа Петрония о Кумской Сивилле, тоже обреченной на бессмертие без вечной молодости, взят полный безнадежности эпиграф к «Бесплодной земле» (The Waste Land) Т.С. Элиота: «Когда ее спрашивали: «Сивилла, чего ты хочешь?» — она отвечала: «Хочу умереть». И даже Эмили Диккинсон, мирно живя себе в Новой Англии, пришла к подобному же заключению о постепенном схождении в никуда:

Что хочется душе?

Сначала — Наслаждений —

Потом — Забыть про Боль —

Потом — чтоб дали Морфий —

Страдание убить —

Потом — забыться сном —

Потом — коль будет воля

Вершителя Судеб, —

Блаженно умереть.

В нашей семье разговоры об эвтаназии[66] начались задолго до появления у матери рака яичников. Мы все еще в начале 80-х написали «завещания о жизни»[67] и уже тогда обсуждали — совершенно абстрактно, — как мы отстали от цивилизованной Голландии — там эвтаназия доступна всем, а в Америке никому.

— Я не выношу боли, — сказала между прочим мать. — Если я дойду до точки, когда от меня ничего, кроме боли, не останется, надеюсь, один из вас меня пристрелит.

Мы все, смеясь, согласились. Мы все ненавидели боль и все считали, что лучшая смерть — спокойная, во сне, дома, в глубокой старости. Я был молод и оптимистичен и предполагал, что мы все умрем именно так когда-нибудь в отдаленном будущем.

В августе 1989 года маме поставили диагноз «рак яичников». Уже на первой неделе в больнице она объявила, что собирается покончить с собой. Мы все старались отмахнуться от этого ее заявления, и она как-то особенно не настаивала. Тогда она не говорила об этом как о чем-то злободневном и решенном — у нее почти не было симптомов, — а скорее выражала негодование на унизительность ожидавшего ее и глубокий страх перед невозможностью управлять своей жизнью. Она говорила о самоубийстве, как говорят о нем разочаровавшиеся в любви — как о быстрой и легкой альтернативе болезненному, медленному процессу выздоровления. Это звучало как месть за полученную от природы пощечину; если ее жизнь не может быть такой полной, как раньше, она ей больше не нужна.

Тема лежала под спудом, пока мать проходила уродующий, унизительный курс химиотерапии. Когда десять месяцев спустя она легла на пробную операцию для оценки эффективности химии, мы узнали, что результат оказался не таким, на какой мы надеялись, и был назначен второй курс. После операции мать долго пребывала в таком состоянии, когда сознание противится мыслям, провоцируемым негодованием. Затем она вновь заговорила, поток гнева полился из нее, и, когда она сказала, что покончит с собой, это уже была угроза. Наши протесты полетели обратно нам в лицо.

— Я уже мертва, — говорила она, лежа в больничной постели. — Что тут можно любить? — Или просто даже требование: — Если вы меня любите, вы избавите меня от этой муки.

Вера в химиотерапию у нее испарилась, и она согласилась подчиниться еще одному раунду карательного лечения с условием, что кто-нибудь даст ей «эти пилюли», чтобы она могла все остановить, когда будет готова.

Когда человек очень болен, ему склонны потакать. Иного ответа материнскому негодованию и отчаянию после операции, кроме согласия на все ее требования, быть не могло. Я тогда жил в Лондоне и раз в две недели прилетал ее навестить. Брат учился на юридическом в Нью-Хейвене и проводил долгие часы в электричках. Отец запустил работу, чтобы больше быть дома. Мы все липли к матери — она всегда была центром нашей тесной семьи — и метались между всегда принятым у нас легким, но осмысленным тоном и ужасающей торжественностью. И все же, когда она немного расслабилась и стала бледной копией себя в своем обычном состоянии, мысль о ее самоубийстве, хотя и начала находить отклик, снова поутихла. Второй курс химиотерапии как будто бы действовал, а отец обнаружил еще с полдюжины других вариантов лечения. Время от времени мать отпускала мрачные замечания о самоубийстве, но мы по-прежнему уверяли ее, что эта мера может стать актуальной еще очень нескоро.

В четыре часа одного проклятого сентябрьского дня 1990 года я позвонил домой, чтобы узнать результаты очередного анализа. Ответил отец, и я сразу понял, что произошло. Мы будем продолжать, говорил он мне, этот курс, пока не изучим другие варианты. У меня не было сомнений в том, какого рода варианты изучает мать. Поэтому мне не следовало бы удивляться, когда в октябре она сказала мне за обедом, что все технические детали проработаны и у нее уже есть пилюли. На ранних стадиях болезни мать сильно подурнела — таков был побочный эффект химиотерапии, и только отец ухитрялся не замечать столь очевидной перемены. Раньше она была очень красива, и дань химии была для нее ужасно болезненной. У нее выпали волосы, кожа стала аллергически чувствительна к любой косметике, все тело исхудало, глаза запали от истощения и постоянно закатывались. Однако же ко времени того октябрьского обеда в ней стала проявляться какая-то новая, бледная, светящаяся изнутри, нездешняя красота, производившая совсем другое впечатление, чем ее типично американская, из 50-х годов, внешность, запомнившаяся мне из детства. С того момента, когда она начала добывать пилюли, мать приняла как данность (может быть, слишком рано, а может быть, и нет), что она умирает, и это приятие придало ей свечение, и внешнее, и глубинное, показавшееся мне более могущественным, чем распад. Думая о том обеде, я, среди многого, вспоминаю, какой красивой снова стала мать.

За едой я повторял, что у нее, может быть, еще много времени, а она отвечала, что всегда считала важным тщательное планирование, что теперь, когда у нее есть пилюли, она может успокоиться и наслаждаться тем, что ей осталось, не тревожась о конце. Эвтаназия подразумевает сроки, и я спросил ее, где она собирается поставить точку.

— Пока есть хоть малейший шанс выздороветь, я продолжу лечение, — отвечала она. — Когда мне скажут, что поддерживают во мне жизнь без всякого шанса на выздоровление, я покончу с этим. Мы все узнаем, когда настанет время. Не беспокойся. До этого времени я их не приму. А пока я намерена радоваться тому, что мне еще осталось.

Все, что было для матери невыносимым, стало возможно терпеть, как только она достала пилюли, — в силу несомненного знания, что когда действительно станет невмоготу, все кончится. Я бы сказал, что следующие восемь месяцев, хотя и неизбежно вели к смерти, были самыми счастливыми месяцами ее болезни; каким-то непонятным образом, несмотря на наполнявшие их страдания, а может быть, и благодаря им, они были из числа счастливейших месяцев в нашей жизни. Устроив все в будущем, мы получили возможность жить полнотой настоящего, а это никому из нас раньше по-настоящему не удавалось. Я должен подчеркнуть, что рвота, постоянное недомогание, выпадение волос, спайки — все это не ослабевало; что мамин рот был одной сплошной раной, которая никогда не заживала; что ей приходилось днями копить силы, чтобы один раз куда-нибудь выйти; что она почти не могла есть, страшно мучалась от аллергий, тряслась так, что в иные дни не могла пользоваться ножом с вилкой, — и все же этот уродующий эффект химиотерапии вдруг сделался маловажен: все эти симптомы стали временными до того мига, когда она решит, что больше не может, и потому болезнь уже не правила ею. Мать была существом любящим, и в эти месяцы отдала всю себя любви так, как я никогда ни в ком не встречал. В своей «Краткой истории распада» Э. Чиоран[68] писал: «Утешение возможностью самоубийства расширяет царство нашего страдания до размеров бесконечного пространства… Какое богатство более велико, чем самоубийство, которое каждый из нас носит в себе?»

Позже я прочел очень меня взволновавшую предсмертную записку Вирджинии Вулф, так похожую по духу на обстоятельства ухода моей матери. Она писала мужу:


Дорогой,

я хочу сказать, что ты подарил мне полное счастье. Никто не мог бы сделать того, что сделал ты. Пожалуйста, поверь.

Но я знаю, что никогда не избавлюсь от этого: я порчу тебе жизнь. Это все мое безумие. Ни один человек, что бы кто ни говорил, меня не переубедит. Ты можешь работать, и без меня тебе будет гораздо лучше. Видишь, я даже этого не могу написать, что подтверждает мою правоту. Я хочу сказать тебе только одно: пока не наступила эта болезнь, мы были совершенно счастливы — и все благодаря тебе. Никто не сумел бы быть так хорош, как ты, с самого первого дня и поныне. Это знают все.

В.

Уничтожь все мои бумаги, хорошо?


Эта записка вызывает нетипично глубокое сочувствие как раз потому, что она бесстрастна и четко говорит о болезни. Есть люди, которые кончают с собой потому, что еще не нашли, а может быть, потому, что еще не искали существующих средств исцеления. А есть такие, что кончают с собой потому, что их болезнь реально не поддается лечению. Если бы во время болезни я верил, что мое состояние необратимо, я бы покончил с собой. Даже если бы я верил, что она циклична, как знала о своем недуге Вирджиния Вулф, я бы покончил с собой, если бы циклы слишком сильно склоняли к отчаянию. Вулф знала, что любая боль проходит, но она не хотела жить с нею и ждать, когда она пройдет; с нее было довольно ожидания и потраченного времени, и пора было уходить. Она написала:


О, вот оно, начинается — этот ужас — физический, как волна боли, вздымающаяся у сердца — подбрасывающая меня вверх. Несчастная я, несчастная! Теперь вниз — Господи, я не хочу жить! Пауза. Но почему я все это чувствую? Посмотрим, как вздымается волна. Смотрю. Не вышло. Да, я замечаю. Не вышло, не вышло. (Волна вздымается.) Волна обрушивается. Я не хочу жить! Мне осталось, надеюсь, всего несколько лет. Я больше не могу снова переживать этот ужас. (Волна захлестывает меня.)

Это продолжается; несколько раз, с разной степенью ужаса. И потом кризис — боль из интенсивной становится какой-то смутной. Я впадаю в дрему. Я вздрагиваю и просыпаюсь. Новая волна! Боль какая-то иррациональная: чувство провала; обычно, какой-то конкретный случай.

Наконец я говорю, глядя бесстрастно, как только могу: так, сосредоточься. Довольно этого всего. Я рассуждаю. Я перебираю в памяти счастливых людей и несчастливых. Я собираюсь с духом, чтобы проталкиваться и пробиваться и драться. Я начинаю слепо продвигаться вперед. Я чувствую, как возникают препятствия. Я говорю — это не важно. Ничто не важно. Я делаюсь деревянной и прямой, и снова засыпаю, и наполовину просыпаюсь, и чувствую начало волны, и наблюдаю, как белеет свет, и недоумеваю, как вот это время, и завтрак, и свет дня смогут это одолеть. Каждый ли испытывает это состояние? Почему я так мало могу с собой поделать? Этому нельзя верить, это невозможно любить. Из-за этого в моей жизни столько бессмысленных трат и страданий.


Во время третьей атаки депрессии, когда я еще не знал, как скоро она закончится, я написал брату: «Я не могу так жить каждый второй год. Пока что я изо всех сил стараюсь держаться. Я купил пистолет и держал его дома, а потом отдал на хранение другу, потому что не хотел кончить тем, что воспользуюсь им под влиянием импульса. Не смешно ли? Бояться кончить тем, что сам воспользуешься против себя собственным оружием? Велеть кому-то прятать его и не давать тебе?» Самоубийство в большей степени реакция беспокойного состояния, чем разрешение депрессии: оно — акт не опустошенного ума, а истерзанного. Физические симптомы патологического беспокойства настолько остры, что как будто бы требуют физического же отклика — не просто ментального самоубийства в виде безмолвия и сна, но физического — само-убийства.

Мать разработала все детали, а отец, склонный к тщательному планированию, все проверил, как если бы генеральная репетиция могла авансом исчерпать какую-то часть мучительности самого события. Мы условились, когда мы с братом приедем домой, как мама примет свое «противоядие», в какое время дня лучше всего проделать эту процедуру; мы обсудили каждую деталь, вплоть до похорон. Мы решили похоронить ее через два дня после смерти. Мы планировали все это вместе, как раньше планировали вечеринки, отпуска, Рождество. Мы обнаружили в этом, как и во всем другом, свой этикет, в рамках которого очень многое определяется и выражается. Мама потихоньку взялась за дело полного прояснения нам своих эмоций, намереваясь за эти несколько месяцев разрешить до полной прозрачности все семейные разногласия. Она говорила о том, как сильно всех нас любит; она разрешала старые недоговоренности и двусмысленности, формулировала новообретенную ясность приятия. Она выделила отдельный день для каждой из своих подруг — а у нее было много подруг, — чтобы попрощаться со всеми; и хотя мало кто из них знал, что у нее на уме, она проследила, чтобы каждая знала, какое большое место занимает среди ее привязанностей. В тот период она часто смеялась; ее чувство юмора, теплого и обволакивающего, росло и уже охватывало собой даже врачей, травивших ее каждый месяц, и сиделок, бывших свидетелями ее постепенного ухода. Как-то раз она ангажировала меня на покупку сумочки в подарок моей девяностолетней двоюродной прабабушке, и хотя эта вылазка стоила ей трех дней полного изнеможения, она оживила нас обоих. Мать читала все написанное мною и давала оценки со смесью едкости и великодушия, каких я не встречал нигде; это было что-то новое, мягче тех откровений, что она вносила в мою работу раньше. Она раздаривала множество всяких мелочей и приводила в порядок серьезные дела, которым еще не пришел черед. Она затеяла перетяжку всей нашей мебели, чтобы оставить дом в относительном порядке, и сама выбрала дизайн своего надгробья.

Мало-помалу мы стали привыкать к тому, что ее планы относительно самоубийства станут реальностью. Позже она говорила нам, что поначалу думала осуществить все одна, но сочла, что шок будет сильнее, чем воспоминания об этом проведенном с нею времени. Сами-то мы хотели быть с нею. Вся жизнь моей матери была в других, и всем нам была невыносима мысль, что она умрет в одиночестве. Было важно, чтобы в последние ее месяцы на земле мы все чувствовали свою глубокую связь, чтобы ни у кого не осталось чувства скрываемых секретов и запретных тем. Наш заговор сблизил нас теснее, чем когда-либо.

Если вы никогда не пробовали сами и не помогали другому через это пройти, вы и представить себе не можете, как трудно убивать себя. Если бы смерть была чем-то пассивным, случающимся с теми, кто не потрудится ей противостоять, а жизнь — чем-то активным, сохраняющимся только в силу повседневной преданности ей, то проблемой мира было бы не перенаселение, а недонаселение. Немыслимое число людей ведут жизнь тихого отчаяния, а не убивают себя только потому, что не могут мобилизовать необходимые для этого средства.

Моя мать решила покончить с собой 19 июня 1991 года в возрасте 58 лет, потому что, протяни она дольше, и она оказалась бы слишком слаба, чтобы посягнуть на свою жизнь: ведь самоубийство требует сил и такого уединения, какого в больницах не бывает. В тот день она была у гастроэнтеролога, который сообщил, что крупные опухоли блокируют ее кишечник. Без немедленной операции она потеряет способность переваривать пищу. Она сказала, что будет держать связь, чтобы назначить операцию, и вышла в приемную, где ее ждал отец. Вернувшись домой, она позвонила мне и брату.

— Плохие новости, — сказала она спокойно. Я знал, что это значит, но не смог заставить себя это сказать. — Я думаю, время пришло. Приезжайте. — Все это было очень близко к нашим планам.

Я отправился, по дороге подхватив брата из его офиса. Лил дождь, поток машин двигался медленно. От абсолютно спокойного голоса матери — она говорила разумным тоном, как всегда, когда что-то планировала, как если бы мы собирались к ним на обед, — все это казалось простым и очевидным делом; приехав, мы застали ее в ясности и покое; на ней был длинный банный халат, под ним ночная рубашка с розочками.

— Тебе надо попробовать немного перекусить, — сказал отец. — Тогда легче будет проглотить таблетки.

Мы пошли на кухню, и мама приготовила английские сдобные булочки и заварила чай. За несколько дней до этого за ужином мать с братом растянули куриную грудную косточку, и мать выиграла.

— Что ты тогда загадала? — спросил теперь брат, и она улыбнулась.

— Чтобы все это кончилось как можно скорее и безболезненно, — сказала мать. — И мое желание исполнилось. — Она опустила глаза на свою сдобу. — Мои желания так часто исполнялись.

В этот самый миг брат доставал пачку печенья, и мать, тоном любовной иронии, таким для нее характерным, сказала:

— Дэвид. Хоть напоследок. Выложи печенье на тарелку.

Она напомнила мне не забыть о засушенных цветах, которые она приготовила для прихожей на даче. Эти маленькие формальности становились формой близости. В смерти от естественных причин есть, думается, некий естественный драматизм: внезапные симптомы, приступы, а в их отсутствие шок от застающих врасплох перемен. Данный же случай замечателен тем, что в нем не было ничего неожиданного и непредсказуемого. Драматизм заключался в отсутствии драматизма, в этом спирающем дыхание переживании, когда никто не действует невпопад — ни в каком смысле.

В спальне мать снова извинилась за то, что втянула в это дело всех нас.

— Но хотя бы вы трое должны быть после этого вместе, — добавила она. У матери — она всегда придавала значение запасам всего необходимого — оказалось вдвое больше секонала (Seconal), чем нужно. Она села на постели и высыпала перед собой сорок таблеток. — Я так устала глотать пилюли, — сказала она сухо. — Вот уж чего мне не будет недоставать.

И она начала глотать их с эдаким мастерством бывалого человека, как если бы те тысячи таблеток, что ей пришлось принять за два года рака, были тренировкой для этого момента — как и я с тех пор научился горстями заглатывать антидепрессанты.

— Пожалуй, этого довольно, — сказала она, когда горка исчезла. Она попробовала опрокинуть рюмку водки, но не смогла — побоялась, что ее вырвет. — Ну, разве это не лучше, чем слушать мои вопли на больничной койке?

Конечно, лучше, но только тот образ так и оставался фантазией, а этот стал реальностью. А в такие моменты реальность и впрямь хуже всего.

Потом были эти сорок пять минут, когда она и мы говорили те последние слова, что могли сказать. Мало-помалу ее голос стал прерываться, но мне было очевидно, что сказанное ею было тщательно продумано. И тогда стал очевиден драматизм ее смерти — по мере того, как она затуманивалась, она одновременно и прояснялась, и мне показалось, что она говорит больше, чем собиралась.

— Вы были самыми любимыми детьми на свете, — говорила она, глядя на нас. — Пока вы не родились, я и понятия не имела, что могу чувствовать что-нибудь подобное тому, что ощущала тогда. Вдруг раз — и вот вы есть. Я всю жизнь читала книги, где матери храбро говорят, что умерли бы за своих детей, и именно это я и чувствовала. Я бы умерла за вас. Мне было непереносимо, чтобы вы были несчастны, я так за вас переживала, когда вы бывали несчастны. Мне хотелось обернуть вас своей любовью, оградить вас от всех ужасов мира. Я хотела, чтобы моя любовь сделала мир для вас счастливым, радостным и безопасным местом. — Мы с Дэвидом сидели на родительской постели, где на привычном для нее месте лежала наша мать. Она взяла мою руку на миг, потом руку Дэвида. — Я хочу, чтобы вы чувствовали, что моя любовь существует всегда, что она так и будет окружать вас, даже когда меня не станет. Это моя величайшая надежда — что моя любовь останется с вами на всю вашу жизнь.

Ее голос звучал ровно, как будто время не работало против нее. Она повернулась к отцу.

— Я отдала бы десятки лет жизни, чтобы уйти первой, — сказала она. — Не могу себе представить, что бы я делала, если бы ты умер раньше меня, Говард. Ты — моя жизнь. Тридцать лет ты был моей жизнью. — Она посмотрела на нас с братом. — Потом родился ты, Эндрю. Потом ты, Дэвид. Появилось двое новых людей, и уже трое любили меня по-настоящему. И я любила вас всех. Это меня переполняло, это придавало мне сил. — Она посмотрела на меня — я плакал, хотя она сама не плакала — и заговорила тоном мягкого упрека: — Не подумай, что окажешь мне большую честь, если сделаешь из моей смерти великое событие своей жизни, — сказала она мне. — Лучше всего ты заплатишь мне свой сыновний долг, если проживешь хорошую, наполненную жизнь. Наслаждайся тем, что у тебя есть.

Затем ее голос стал сонно-вялым.

— Мне сегодня грустно. Мне грустно уходить. Но и с такой смертью я не променяла бы свою жизнь ни на какую другую на свете. Я любила совершенно, и меня любили совершенно, и мне было хорошо. — Она закрыла глаза — нам показалось, в последний раз, потом снова открыла, и посмотрела на всех нас по очереди, и остановила взгляд на отце. — Я так многого искала в этой жизни, — голос звучал медленно, как пластинка не на той скорости. — Так многого. А все это время рай был вот здесь, в этой комнате, с вами. — Брат все это время гладил ей плечи. — Эй, Дэвид, спасибо, спинку потер, — сказала она и закрыла глаза — теперь навсегда.

— Кэролин! — позвал отец, но она больше не пошевельнулась. Я был свидетелем еще одной смерти: человека застрелили из пистолета, и я помню ощущение, что та смерть не принадлежала убитому, а принадлежала пистолету и моменту. Эта смерть была маминой собственной.

Современный американский философ Роналд Дворкин писал: «Смерть властвует потому, что она не только не кладет ничему начала, но и является концом всего, и то, как мы размышляем и говорим об умирании — как мы подчеркиваем умирание с «достоинством», — показывает, как важно закончить жизнь правильно, чтобы смерть соответствовала тому, как мы жили». Если бы о смерти матери мне нужно было бы сказать только одну вещь, я сказал бы, что ее смерть соответствовала ее жизни. Но вот чего я не мог предвидеть, так это того, как она, эта смерть, будет искушать меня к самоубийству. Рильке писал в своем «По одной подруге реквиеме»:

Вся любви премудрость —

давать друг другу волю. А держать

не трудно, и дается без ученья[69].

Если бы я был в состоянии усвоить этот урок, я, возможно, и не впал бы в депрессию; ведь именно эта экстраординарная смерть вызвала у меня первый приступ. Я не знаю, насколько я был к ней предрасположен, не знаю, был бы у меня срыв или нет, если бы не было этого опустошительного опыта. Привязанность моя к матери была так сильна, наше чувство семьи так нерушимо, что в меня, возможно, была встроена неспособность переносить утрату.

Самоубийство при посторонней помощи — правомерное средство умереть; в своих лучших проявлениях оно полно достоинства, но все равно, это самоубийство, а самоубийство вообще — самая печальная вещь на свете. В той мере в какой ты ему помогаешь осуществиться, это все равно нечто вроде убийства, а жить с убийством нелегко. Оно непременно вылезет на свет, и не всегда самым приятным образом. Из всего прочитанного мною об эвтазании и написанного ее участниками нет ничего, что не было бы на каком-то глубоком уровне оправданием: писать или говорить о своей замешанности в эвтаназии — неизбежно взывать о прощении. После смерти матери убирать родительскую квартиру выпало мне — значит, разбирать мамину одежду, личные бумаги и так далее. В ванной было не протолкнуться от отходов смертельной болезни, в том числе приспособлений для ухода за париками, мазей и лосьонов от аллергических реакций и склянок, склянок, склянок с лекарствами. В углу аптечки, спрятанный за витаминами, анальгетиками, лекарствами для успокоения желудка и другими восстанавливающими баланс неких гормонов многообразными комбинациями снотворных, которые она принимала, когда болезнь и страх сговаривались не давать ей уснуть, — спрятанный за всем этим, я нашел, как последний дар из ящика Пандоры, остаток секонала. Я неустанно выбрасывал одну склянку за другой, но, когда дошел до этой, остановился. И тогда, страшась как болезни, так и отчаяния, я прикарманил склянку и спрятал в дальнем углу своей аптечки. Я помнил слова матери, сказанные тогда, в октябре: «У меня есть пилюли. Когда настанет время, я смогу это сделать».

Через десять дней после уборки в ванной позвонил в бешенстве отец.

— Что ты сделал с остатком секонала? — спросил он, и я ответил, что выбросил, как все прочие лекарства, выписанные на мамино имя. Я добавил, что он был похож на депрессивного, и мне было неспокойно, что у него есть доступ к такому препарату.

— Этот препарат… ты не имел права его выбрасывать, — сказал он прерывающимся голосом. И после долгой паузы: — Я хранил его для себя, на случай, если когда-нибудь тоже заболею. Чтобы мне не приходилось их с таким трудом доставать.

Мне кажется, для каждого из нас мать словно продолжала жить в этих красных таблетках, и тот из помогавших ей умереть, в чьем владении окажется яд, имел бы также и некий странный доступ к ее жизни. Замышляя заполучить остальные таблетки, мы словно заново прикасались к ней, будто могли воссоединиться с нею, решив умереть той же смертью, что и она. Тогда я понял, что такое эпидемия самоубийств. Наше главное утешение перед фактом утраты заключалось в возможности повторить мамин уход.

И только несколько лет спустя мы смогли изменить формулировки, написав для себя лучший сценарий. Мой выход из депрессии был торжеством любви, разума и воли моего отца: он попытался и не смог спасти одного члена семьи, но сумел спасти другого. Мы участвовали в одном самоубийстве и отвели другое. Я не бываю отчетливо суицидален, если мне или окружающим меня людям представляется, что в моей ситуации, психологической и любой другой, есть возможность улучшения. Но условия моего собственного самоубийства, случись делам пойти совсем плохо, мне совершенно ясны. Я спокоен и даже горд, что сумел не поддаться искушению покончить с жизнью, когда был в депрессии. Я намерен выстоять перед трудностями снова, если понадобится. Если я решу покончить с собой, психологически мне не надо будет далеко ходить, потому что умом и сердцем я более готов к этому, чем к незапланированным повседневным пертурбациям, отмечающим собою каждое утро и каждый полдень. Тем временем я забрал обратно свой пистолет и проверил наши источники для добычи секонала. Став свидетелем того утешения, которое мама обрела в своей последней юдоли, я могу теперь понять, как логика эвтаназии, когда страдание велико, а избавление невозможно, становится бесспорной. Некорректно, говоря политически, приравнивать самоубийство на почве психической болезни к самоубийству на почве болезни телесной, но, по-моему, в них на удивление много общего. Было бы ужасно, если бы на следующий день после маминой смерти газеты объявили о революционном открытии, которое могло бы исцелять рак яичников. Если твой единственный недуг — суицидальность или депрессия, то самоубийство до того, как испробуешь все средства, было бы трагичным. Но когда доходишь до точки психического слома и знаешь об этом и договорился с другими, что твоя жизнь слишком ужасна, — тогда самоубийство становится твоим правом. Тогда (и это самый тонкий и трудный момент) те, кто продолжает жить, должны признать волю тех, кто не хочет и уже не захочет жить.

Вопрос о самоубийстве как о результате самоконтроля изучен недостаточно. Стремление быть у руля своей жизни подвигнуло мою мать на смерть, и эта мотивация прослеживается у многих людей, кончающих с собой в самых разных обстоятельствах. Альварес пишет: «Самоубийство в конечном итоге — результат выбора. Каким бы спонтанным ни был поступок и какими запутанными ни казались мотивы, в тот момент, когда человек наконец решает покончить с жизнью, он временно достигает определенной ясности. Самоубийство может быть объявлением о банкротстве, выносящим суждение о данной жизни как о сплошной истории неудач. Но само это решение в силу его финальности нельзя назвать удачей. Существует, на мой взгляд, целый класс самоубийц, которые сводят счеты с жизнью не для того, чтобы умереть, а чтобы избежать путаницы, прочистить мозги. Они продуманно используют самоубийство, чтобы создать для себя ничем не обремененную реальность или прорваться сквозь закономерности одержимости и необходимости, которыми они, само того не желая, облекли свою жизнь».

Надежда Мандельштам, жена великого русского поэта Осипа Мандельштама, когда-то писала: «На войне, в лагерях и в периоды террора люди гораздо меньше думают о смерти, а тем более о самоубийстве, чем в нормальной жизни. Когда на земле образуются сгустки смертельного страха и груды абсолютно неразрешимых проблем, общие вопросы бытия отступают на задний план. Стоило ли нам бояться сил природы и вечных законов естества, если страх принимал у нас вполне осязаемую форму?.. Полнота и насыщенность жизни, пожалуй, более конкретное понятие, чем пресловутое счастье. Может, в том, как мы цеплялись за жизнь, было нечто более глубокое, чем в том, к чему обычно стремятся люди…» Когда я рассказал об этом своему другу, прошедшему советскую пенитенциарную систему и выжившему, он оказался того же мнения. «Мы противостояли тем, кто хотел испакостить нам жизнь, — сказал он. — Наложить на себя руки означало поражение, а почти никто из нас не собирался давать нашим палачам эту радость. Выживали сильнейшие, а нашей жизнью была оппозиция, она нас питала. Те, кто хотел отнять у нас жизнь, были врагами, и наша ненависть и сопротивление позволяли нам жить. Перед лицом страданий у нас лишь усиливалась жажда жизни. Там мы не хотели умирать, даже если и предавались самым разным настроениям. Другое дело, когда мы выходили; совсем нередко прошедшие лагеря убивали себя, когда возвращались в общество, которое когда-то оставили. Тогда уже нечему было противостоять, и тогда основание нашей жизни должно было исходить из нашего внутреннего Я, но во многих случаях оказывалось, что это Я уже разрушено».

Примо Леви[70], писавший не о советских, а о нацистских лагерях, заметил: «В большинстве случаев час освобождения не был ни счастливым, ни радостным. Для большинства он наступал на фоне уничтожения, массовых убийств, страдания. Как только они ощущали, что снова становятся людьми, то есть ответственными личностями, к ним возвращались людские скорби: скорбь о развеянной или утраченной семье; всеобщее страдание вокруг; их собственное изнеможение, казавшееся окончательным, неизлечимым; необходимость начинать жизнь сначала среди развалин, часто в одиночку». Как обезьянам и крысам, которые увечат себя, когда их подвергают неестественным разлукам, скученности и прочим неблагоприятным условиям, людям тоже свойственна некая органическая форма отчаяния и его выражения. С человеком можно проделывать такие вещи, от которых он становится суицидален, и именно это и происходило в концентрационных лагерях. Однажды перешедшему эту границу трудно сохранять присутствие духа, и среди выживших в концлагерях этот показатель высок. Некоторые удивляются, как это возможно: выжить в лагере и потом покончить с собой. По-моему, удивляться тут нечему. Так, самоубийству Примо Леви давали множество объяснений. Многие говорят, что винить следует лекарства, потому что в последние годы жизни он подавал большие надежды и весь светился радостью. Я же полагаю, что самоубийство зрело в нем, поскольку восторг при освобождении все равно нельзя было сравнить с ужасом, который он познал в концлагере. Может быть, лекарство, или погода, или что-нибудь еще высвободило в нем тот самый импульс, который заставляет крысу отгрызать себе хвост, но я считаю, что сущностная предрасположенность присутствовала в нем после ужасов концлагеря в течение всей жизни. Пережитая трагедия может с легкостью переиграть генетику и сотворить с человеком подобные вещи.

Убийство более часто среди непривилегированных классов, тогда как среди влиятельных выше показатели самоубийств. В противоположность бытующему мнению, самоубийство не служит крайним средством депрессивного сознания и не является последним моментом душевного распада. Опасность самоубийства даже выше среди людей, недавно вышедших из клиники, и не только потому, что для них исчезли неизбежные для больничной обстановки препятствия. Самоубийство — это бунт разума против самого себя, двойное разочарование такой степени сложности, какого до конца депрессивному уму не объять. Это преднамеренный акт, совершаемый для того, чтобы освободить себя от себя же. Подавленность депрессии вряд ли способна вообразить самоубийство; нужна ясность самосознания, потому что уничтожается сам предмет этого самосознания. Это — порыв, пусть ложно направленный, но все же порыв. В самоубийстве, которого не удалось избежать, нет никакого иного утешения, кроме мысли, что это был акт ложно примененного мужества и достойной сожаления силы, а не полного бессилия или трусости.

Во время своей борьбы против рака моя мать месяц принимала прозак, тогда еще совсем новое лекарство. Она говорила, что он вызывает слишком сильное онемение; кроме того, от него она делалась слишком взвинченной, и это, в комбинации с побочными эффектами химиотерапии, было для нее чересчур. «Сегодня иду по улице, — рассказывала она, — и думаю — все, умираю. И тут же — подать к обеду черешни или груши? И такое ощущение, будто это очень похожие мысли». У нее было достаточно внешних оснований для депрессии, а доверяла она только вещам осязаемым. Как я уже говорил, она, по-моему, годами страдала легкой формой депрессии; если у меня есть депрессивные гены, то они, подозреваю, перешли ко мне от нее. Мать была сторонницей порядка и организованности. Я не припомню случая — а в процессе психоанализа скрупулезно доискивался этих фактов, — чтобы она не сдержала обещания. Я не припомню случая, чтобы она опоздала к назначенному часу. Теперь я считаю, что мать придерживалась этой военной дисциплины не только из уважения к другим, но и потому, что она помогала справляться с постоянно присутствовавшей в ней тоскливостью. Моей самой большой радостью в детстве было доставить удовольствие маме. Я это хорошо умел, но делать это было нелегко. Сейчас, глядя назад, мне кажется, что ей всегда было нужно, чтобы ее отвлекали от тоски. Мать не любила оставаться одна: это потому, как она сказала мне однажды, что была единственным ребенком в семье. А я думаю, что в ней был скрыт омут одиночества, гораздо более глубокий, чем бывает у единственного ребенка. Во имя несравненной любви к своей семье мать держала все шлюзы закрытыми, и большое счастье для нее, что это ей удавалось. Но все же депрессия никуда не девалась, и я думаю, что именно поэтому она была так хорошо подготовлена к испытанию самоубийством.

Я бы сказал так, что самоубийство — не всегда трагедия для самого ушедшего, но оно всегда приходит слишком рано и слишком внезапно для остающихся. Те, кто оспаривает право на смерть, оказывают всем нам плохую услугу. Конечно, все мы хотим больше контроля над жизнью, чем имеем, и, диктуя условия другим людям, чувствуем себя спокойнее. Но это не дает нам основания лишать людей их изначальной свободы. С другой стороны, я считаю, что иные сторонники права на смерть, делая коренное отличие между одним самоубийством и другим, лгут из каких-то своих политических соображений: устанавливать пределы собственных мук — право каждого человека. К счастью, пределы, устанавливаемые большинством людей, высоки. Ницше сказал когда-то, что мысль о самоубийстве сохраняет многим жизнь в самые сумрачные часы ночи; я бы сказал, что чем полнее человек уживается с идеей рационального самоубийства, тем менее опасно для него иррациональное. Знание о том, что если я продержусь эту минуту, то всегда смогу убить себя в следующую, делает возможным продержаться сейчас и не быть окончательно уничтоженным. Суицидальность может быть симптомом депрессии; она же может быть и смягчающим фактором. Мысль о самоубийстве дает возможность продержаться в депрессии. Я предполагаю, что буду продолжать жить, пока смогу давать и получать нечто лучшее, чем страдание, но я не обещаю, что никогда себя не убью. Ничто не ужасает меня сильнее, чем мысль о том, что когда-нибудь я утрачу способность себя убить.

Загрузка...