Как стая рыбок

Вот и все. Оказалось, так просто!.. Она только и сказала, что убирайся отсюда, что все, я больше не могу, я с тобой что-нибудь сделаю, — тряся головой и больно морщась, чтоб скорее, — и возразить было нечего, да и чем возразишь отвращению? Оно ведь не укор, не обида, которую быстренько загладил, повинившись, — и лучше прежнего стало. Отвращение — это неопровержимо.

И, главное, почему убедительно: сам иногда чувствуешь похоже…

Ну и все, собрал вещи — без лишних движений и звуков, чтобы не чиркнуть по ее ярости, не поджечь.

Дождь моросил, на остановке стояли люди, на лицах затвердело молчание. Вот так в дождь молчат коровы в стаде, смирясь с судьбой, и люди тоже, когда укрыться все равно негде — и только сократить себя, сжаться кочкой, чтоб меньше досталось тоски и сырости.

Он пристроился к толпе и растворился. Ему казалось: по чемодану все поймут, что он изгнан. Но никто не обратил на него внимания, каждый замер, как в анабиозе, вжавши плечи и погасив сознание. Он тоже скоро забыл о людях — отгородился. Он нуждался сейчас в укромном месте: залечь и осваивать происшедшее, чтоб, привыкнув к нему, сделать своей незаметной принадлежностью; как животное лежит и терпит, пока пища в желудке сварится и станет его собственным телом.

Автобусная остановка годилась для уединения — оцепеней и стой себе хоть весь день. Если не принесет какого-нибудь знакомого… Тошнило от одного представления о словах: что их придется говорить и слушать.

Тридцатый прошел… Недавно ехали им. Еще смотрел в окно, и она смотрела, но не вместе, а каждый будто в отдельный коридор пространства, и нигде эти коридоры не пересекались. Она вздохнула, и он спохватился, виноватый, что давно не проявлял любви, и обнял мельком — напомнить: все в порядке; отметился в любви и быстро забрал руку назад, задержав ее ровно настолько, чтоб не противно… Конечно, было когда-то и так, что тело ныло без прикосновений, тосковало и не могло успокоиться и нужно было то и дело касаться друг друга, чтоб стекало это электричество, эти полые воды весны, иначе разорвет изнутри. Но что делать: не может быть так, чтоб вечная весна… Вот и совсем зима, хуже зимы.

Ничего, выползти из старой кожи и отряхнуться…

Если бы не… кому расскажешь? — у дочки такая кудрявая, золотая и серебряная, иногда золотая, иногда серебряная, головка, ей год всего, она бежит-бежит, остановится — и поднимет на тебя глаза…

Теща удивляется:

— И откуда такая? Из сказки, наверное.

Теперь всё, всё. Свобода и ясная даль, как на обложке журнала «Знание — сила».

…Она ночью заплачет, не просыпаясь, возьмешь ее на руки, всю так мягко к себе прижмешь, окутаешь собою, теплым, как одеялом, она сразу и замолкнет, устроится на твоей руке и вздохнет — как до места добралась. Она же чувствует, как ее держат, семь Китайских стен, семь крепостей охранных, и на улице, на прогулке — заслышит машину, самолет ли на небе, мопед ли во дворе — кидается со всех ног к тебе, прижмется — и всё, спаслась, теперь хоть танк езжай на нее, она обернется и глядит из безопасности — куда тому танку или самолету! — гуди, гуди, а у нее папа. Он загородил крепостью рук, щитами ладоней заслонил, она выглядывает, как мышка, из укрытия — кому рассказать? Вон, ходят матери с дочками-сыночками, ни одна не боится, что отнимут — у-у-у…


Он рассеянно смотрел перед собой — из своей тоски, как из окна: сам внутри, но что-то и снаружи невзначай замечаешь. Лицо прохожего не такое, как у всех, взгляду на нем отраднее держаться, чем на прочих… И тут пробилось: прохожий вел за руку девочку-подростка, за скрюченную руку вел, ноги ее подволакивались, и стало ясно, чем так отличалось его лицо: он был мужественный человек, который ни от чего не увиливал. Он вел свою дочку, красивый отец, прочно держа ее руку своей, голой, под дождем, рукой, вел у всех на виду, нес свое наказание, не было в его лице места заботам, которые одолевают благополучных.

Да отвернись же…

Падчерица — таких же лет. Женился, хорошая была дочка у жены, дошкольница — ласковая, он полюбил ее, — но разве то походило хоть сколько-нибудь на чувство, которое теперь: когда приходишь с работы после целого дня и берешь на руки, а она пахнет — ну будто рыбки крохотной стайкой мерцают, ласково тычутся, щекочут, она пахнет, как мягкая булочка, ситный хлеб, и, как у голодного, голова кругом, вобрать бы в себя навечно, но никак — на пол опустишь ее — и все растаяло, вроде музыки, которая снится, а утром не вспомнишь — так там и останется.

А какой раньше был дурак — думал, счастье — это женщина. Ну, там, любовь, то-се… А теперь, когда по телевизору возмущаются: дескать, в Палестине стариков, женщин и детей — даже удивительно, как можно равнять!

Особенно невыносимы их босоножки, вот они стоят тут вблизи, эти знаменитые женские ноги, штук двадцать, раньше слюни пускал, разуй глаза, дурень: стоят, забрызганные грязью, в полном ассортименте облупившихся ногтей, кривых пальцев и потрескавшихся пяток, и подкосились их каблуки, дрогнув под этими эфемерными… а как же тогда не подкашивались? Хитрая природа, она подменяет тебе мозги, ишь, чтоб не пустели ее пределы…

Прозрело око дурака, помилосердствуйте, спрячьтесь под паранджу, спрячьте эту слабину вашей мякоти, дребезжащей на ходу, груз ваших избытков скройте — вот они насытились за полвека еды и теперь плывут, как баржи, медленно, степенно, тараня поперед себя колеблющиеся свои чрева, боже мой, господи, это как же надо лишиться зрения, слуха и самого разума!

А их голоса, особенно у оперных певиц, но, правду сказать, и мужики не лучше, а вот автобус, хорошо, пустой, увы, мужики ничем не лучше…

Но мужики хоть что-то теряют — эти же всегда в выигрыше. Закон — смех один: мол, родители равны в правах — да где это вы видели, чтоб равны; взять хоть падчерицу: она вылитый отец, а при разводе безоговорочно досталась матери, а почему, собственно? Ей же самой с отцом было бы лучше: они так похожи. А с матерью — одни конфликты.

А тут еще эта народилась… Гуляли недавно все вместе, старшая сорвала колючку с репейника и тянется этой колючкой к маленькой, а та мордашкой своей любопытной навстречу — с полным доверием.

— Глядите, морщится, не нравится!

А та заплакала горько — не от колючки, нет. От обмана.

Старшая ухмыляется, рожи корчит: вроде бы развеселить. А та еще горше плачет и, плача, жадно глядит сестре в лицо сквозь рожи, ищет, требует, сейчас же требует себе любви, иначе не выжить, а веселые рожи взамен любви никак не годятся, детеныш не взрослый, его не купишь на видимость, детское сердце знает.

И тогда большая растерялась:

— Ты смотри-ка, что-то еще понимает! — пробормотала и притихла.

…Пусть живут теперь втроем, пусть. Им будет хорошо.

Попробовала бы сама остаться без своих детей!..

Когда маленькая подросла месяцев до восьми и начала что-то лепетать, важней всего для нее было освоить священное имя сестры. Набирала воздуха и единым духом выпаливала:

— Тада! — и снова: — Тала! — и с восторгом ждала отзыва, а та благодушно (поддаваясь на любовь) ворчала:

— Во, опять то недолет, то перелет.

Поддавалась, а то раньше ненавидела. Да и понятно: подросток знает, откуда берутся дети, никакого сочувствия к причине их появления на свет не находит в своем разуме и должен ее, причину, ненавидеть. И самих младенцев тоже: они так близко стоят к ней, причине, так близко стоят, что дыхание их еще смешано с горячей влагой тайны.

— Фу, вонючая! — морщится.

— Хоро-ошая! — сладко поет мать.

— Плохая! — сердится старшая.

— Хоро-ошая! — блаженно растягивает мать, а бедная маленькая хлопает глазками, как глухонемой, и живет свои дни с великим трудом, сворачивая их, как глыбы, тяжело и с плачем.

…Уж выросла чуть-чуть. Язык появился. «Ав-ав». И еще волнистое «а-а-а-а» — спать, значит. И еще «аль-ляль-ляль» — это чтение и книга. Проснулась днем в коляске, а он стоял над нею, читал. Продрала глазки, небесно улыбнулась и сказала насмешливо:

— Аль-ляль-ляль…

Читаешь, мол…

И они смеялись вместе. Она — хрупким голоском…

Капли изредка падали с его намокших волос и досаждали лицу. Волосы у него были жесткие, прямые и распадались с макушки подобно траве на болотной кочке. Это никогда не было красиво, зато дочке досталась золотая-серебряная головка от матери, и пусть, пусть они теперь живут сами, без него.


Квартира сестры пустовала с год — она вышла замуж в другой город, но квартиру прежней своей жизни не трогала пока — мало ли…

Вот и будет тут жить теперь.

Он осмотрелся. Будет тут жить, и до работы отсюда поближе. Можно подолгу задерживаться, ходить где хочешь — никто не спросит и не упрекнет. Нет, ничего, терпимо.

Ободряя себя будущим, как клячу кнутом, он открыл чемодан, чтобы разобрать вещи. Решив жить тут долго и счастливо, он заспешил: дел много — прибраться, вытереть пыль, сходить в магазин за продуктами, помыться — чтобы сегодня же покончить со старой и завтра приступить к новой жизни.

Все горизонтальные плоскости необитаемого жилья покрылись пылью, на стул нельзя было присесть, и он решил начать с уборки, намочил в ванной тряпку, стал вытирать пыль, но прикинул, что за это время как раз вскипит чайник; отправился на кухню, поставил чайник, уставился в окно, в пустую даль… Там виднелись неизвестные раньше холмы и на них строения. Видно, земля беспрерывно бугрится, шевелится, и вдруг выпирают какие-то города и дома, появляются на виду, потом пропадают, но никого это не беспокоит.

Он спохватился: скоро закроется гастроном! Побежал.

В магазине он про чайник забыл, скитался среди полок в пустом зале, продавщицы изнемогали перед закрытием и никого уже видеть не могли. С усилием вспоминал, зачем пришел. Взял сверток печеной рыбы, пакетик конфет, батон… Вспомнил, что голодный. Пришел сегодня с работы и радостно: «О, горелым пахнет — знать, я дома!» И теперь голодный.

Взял еще пачку чая и вспомнил, что чайник… Прибежал — вся кухня в пару, чайник почти выкипел. Долил его, хотел вытереть лужу, стал искать тряпку. Она нашлась в комнате на подоконнике: он, оказывается, начал уборку…

Сел он на пыльный стул и сидит.

Заканчивать уборку он не стал, а решил поесть и передохнуть перед тем, как разбирать вещи.

На столе после еды осталась лежать куча рыбных отходов. Он сказал себе: а, после уберу, прилягу.

Он прилег, где-то заплакал ребенок — и он тоже вдруг заплакал с неумелыми рыданиями — некрасиво и стыдно. Какие-то медные звуки из него исторгались, похожие на «гын-н-н…» литавр.

Он плакал, потому что вот так же сейчас, может быть, плачет его дочка, а с женой вдруг что-нибудь нечаянно случилось, она лежит сейчас без сознания, старшая в пионерском лагере, а маленькая надрывается, и всю ночь она будет одна, а соседи не обратят внимания на ее плач, да его и не хватит надолго…

Он рисовал картины одну страшней другой, медно рыдал и испытывал облегчение, травя себя.

Потом плач далекого ребенка стих. Значит, и дочка заснула. Можешь уснуть и ты. А завтра встанешь и пойдешь на работу…

Ну вот, и придешь ты завтра на работу — и что? Там в макетном зале распростерся на полу каркас химцеха, он сделан из чего придется, но точно по размерам в масштабе, ты начиняешь его нутро. Вылавливаешь ошибки конструктора, вызываешь его по телефону, и он прибегает, бледный, аж вспотеет, а ты молчком протянешь ему деталь, сделанную по его чертежу, пусть чешет лоб, а ты будешь стоять, такой вот безошибочный герой, смотреть, как он станет выпутываться. А потом, без четверти пять, отложишь кусок плексигласа с торчащей в его прозрачном теле пилой, расслабишься, потянешься, вымоешь руки, снимешь черный сатиновый халат с налипшими опилками и поедешь домой — дверь откроешь, она к тебе затопает, радостно выкрикивая что-то среднее между «баба» и «папа», а жена выйдет погреться у этой умильной сцены: как ты вознес ее к себе наверх, прижал и замер — слушаешь, как она копошится, высвобождаясь из тесноты рук…

Да, именно так все и было. И даже сегодня еще — вплоть до «О, пахнет горелым…» Так было все налажено, так подогнано одно к другому, как детали одного узла: макетная — плексиглас — ошибка конструктора — устал — домой — дочка… Дочка — как завершающий здание шпиль, окончательность смысла. Вот его обрубили, шпиль, и вопреки всем порядкам природы здание рушится до основания, все лишается смысла: и домой, и умывалка, и устал, и ошибка конструктора, и макетная — как будто стояло оно на шпиле, а не на фундаменте.

А ведь вполне благодушно сказал: «О, пахнет горелым: родимый дом. Но ничего, отечества и дым…», но она вдруг раздраженно что-то про его паразитизм, что он сам такой, отлынивает от работы в саду и прячется за спину тестя, тому пришлось и навоз привезти, и песок ребенку в песочницу. А он на это обозлился, натянулся весь и металлически ответил, что о своем ребенке сам в состоянии позаботиться и был бы премного благодарен тестю, если бы тот не совался куда не просят. А она: если бы он не совался, то воз и поныне… и так далее, неохота вспоминать, завтра он придет в макетный зал, а его пила торчит, упершись зубьями в прозрачный монолит пластмассы, как он оставил ее вчера, но теперь все уже будет другое, потому что вчера, когда оставил, была дочка, а сейчас больше ее нет у него, и как же надо будет себя обмануть, обвести вокруг пальца, чтобы со вчерашней деловитостью тягать эту пилу туда-сюда и, уставши, окидывать любовным взором сделанную работу. На кой эта работа, если потом руки будут пусты, тщетны, как паразиты какие-нибудь, и не будет им оправдания, и не будет вознаграждения (взять осторожно на руки, а косточки неспелые, ребрышки — так и подадутся под пальцами…), ничего больше в этих руках не будет, кроме пилы, — так зачем и пила, с нею как клоун становишься, деловой такой — смех да и только, ведь серьезное на свете есть только одно: это «гуль-глюль-гали», выводимое над твоим ухом, — поистине труд, а ночью она жалобно заплачет, а ты будешь спать далеко от нее, тут, в постыдном покое, никто не потревожит сон, в безделье ты будешь жить и жрать свою рыбу один. И некому будет перебить твое пищеварение, не придется больше вскакивать среди ужина с полным ртом и бежать за горшком, когда она вдруг задумалась посреди кухни и сосредоточенно закряхтела.

Будешь теперь, как дезертир, питать свое драгоценное брюхо пищей, заботиться о себе и лелеять свою ненаглядную жизнь!..

Или собачку себе заведешь, будешь с ней носиться, кормить ее, обихаживать…

Ничего, привыкнешь.

Привычка — страшное дело. Это пока не привык, невыносимо. А потом ничего. Вон, зубы когда вставил, они сперва мешали, потом забыл про них. Даже чужое железо во рту и то принимает удобный вид!

Да, вставил вот зубы… Старый, чего там, тридцать пять, и на остановке с ним недавно женщина заговорила молодая без всяких затруднений — потому что он старый. Так она могла бы заговорить и со старушкой, и с ребенком, но никогда с мужчиной, годным ей в пару. Дурень! Остолоп…

Отмирает по частям жизнь, не вся сразу; как ступенчатая ракета: отваливается кусками, и не слышишь потерь.


И незаметно, милосердно природа погрузила его в сон, как ребенка погружают в ванну: постепенно, чтоб не испугался. До утра он отдохнет и накопит силы работать и чувствовать.

Он спит без постели на диване, не раздевшись, не выбив пыль из диванной подушки, рот его приоткрылся от душевного изнеможения, и во сне он плывет на лодке по беззвучной воде, кругом потонувшие дома, бревна плавают, тихо и сумеречно, и погибшие деревья. И видит он сумасшедший дом, и пациенты там как мертвые. Но как ни в чем не бывало снуют вокруг свеженькие румяные медсестры, и в стеклянном шкафу у них хранятся таблетки: веселин и тому подобное. Медсестра вышла, он выкрал стандарт веселина, проглотил таблетку — и ощутил подъем сил и тогда догадался: эти медсестры выкачали из сумасшедших всю силу жизни, оставили их пустыми, а вытяжку спрессовали в таблетки и сами теперь получают себе добавочную чужую энергию. И тогда он хотел дать сумасшедшим по таблетке, вернуть отнятое у них — но не успел.

Он спит. Проснувшись, ему трудно будет вспомнить, где он и что с ним, но потом он увидит знакомые предметы и поймет, что он в квартире сестры, а вслед за этим и все предыдущее грянет, и сознание установится в действительность, как вилка в гнездо. Но все же это будет следующий день, самое страшное останется позади: свежая боль и тоска, которую он рассыпал вчера повсюду, где проходил, мало-помалу она и рассеялась.

Вчерашние рыбные отходы он выкинул в ведро, помыл посуду, а завтракать не захотелось.

По дороге на работу он репетировал, как небрежно и бодро расскажет товарищу: «Все. Мы разошлись. Оказывается, это запросто!» Слова он подбирал трудно, как неумелый гармонист мелодию на слух. Надо, чтобы обошлось без всяких там соболезнований. Утаить же никак невозможно: друг должен знать настоящее положение дел, а то как-то обидно для него получится: что вроде ходил дураком, разговаривал с тобой, как с прежним.

Еще, пожалуй, надо зайти в бухгалтерию и сказать, чтоб высчитывали сколько там полагается на двоих детей… А может, лучше самому относить деньги?

Он вспомнил, что получка через два дня, и заволновался вдруг, зарадовался: уже послезавтра вечером он получит право прийти туда, он принесет деньги — и увидит дочку!

Он вообще сообразил, что как отец имеет право. И может по вечерам с работы ехать к дочке и гулять с нею, это любой суд подтвердит!

Но тут он представил в подробности себя, приходящего папу, и как жена будет досадливо говорить: «Мы как раз собрались уходить, извини, сегодня не получится!» и возьмет дочку за руку, дочка с отчаянием оглянется, бант в ее кудрях дрогнет, и он останется стоять, жалкий, а они удаляются, и дочка все оглядывается, оглядывается, и кружева и складочки юбки подскакивают в такт шагам…

Нет выхода.

Товарищ, к счастью, не вышел на работу, и врать нужда отпала.

Было и еще одно облегчение: оказалось, плексиглас ему вовсе не так противен, как он себе представлял. Даже и вовсе, можно сказать, наоборот. Работа как работа.

К концу дня он вдруг додумался, что ведь и зарплаты ждать не обязательно, просто пойти на базар, купить винограда — и все. Он отец, имеет право.


Ах, как он ехал с этим виноградом, кто бы знал! И не упомнить, когда в последний раз так волновался. На свиданиях? Вряд ли. Тогда было все просто и убого: зашел, подождал, пошли в кино, женился, по праздникам к товарищу, отсидели застолье семьями — слава тебе, Господи, еще один день отвели. А вот чтоб такой трепет, как сейчас…

Перепало от его нежных мыслей и жене, которая все-таки родила эту дочку. Он ехал и нарочно вспоминал о жене все, что имел подумать хорошего — как бы улещивая ее всеведущего ангела-хранителя, чтоб он смягчил ее, о которой так много есть вспомнить хорошего, чтоб раздобрил ее сердце и она не препятствовала бы его встрече с дочкой, а наоборот — чтобы наделила эту встречу добавочным теплом своего благоволения.

И ангел внял его подхалимским мыслям: жена, открыв дверь, удивилась, и все лицо ее расползлось в нечаянной радости.

Улыбка была и виноватая, и прощающая, и благодарная, что вот он какой оказался умница: приехал.

Он, когда увидел эту улыбку, тоже весь растаял, тепло родства пролилось в кровь, ах ты, подумал он с нежностью и понял, как соскучился по ней за пропасть разлуки.

Дочка устремилась привычно…

— Что, нагулялся? — насильно водворяя на лице строгий прищур, сказала жена, но упрека никак не получалось, улыбка растаскивала его во все стороны по мелким частям и торжествовала одна в ее глазах под нарочно насупленными бровями.

— Я-то нагулялся, еще когда ты под стол пешком ходила. Вот ты-то нагулялась ли? — счастливо ответил он.

— Хм, я-то тут при чем?

Действительно, и как он, дурак, мог всерьез поверить в развод!

Вышла теща — уже тут как тут! — он нахмурился.

— Есть будешь? — поспешно спросила жена, загораживая собой мать.

— Какой там!.. — отмахнулся (испортила проклятая теща весь пейзаж).

— Мам, ну мы тогда пойдем погуляем!

А раньше отправляла гулять с дочкой его одного, а сама оставалась что-нибудь поделать, потому что гулять вместе было нерентабельно и могло бы оправдаться только душевным излишеством, а его не было…

— Мы пойдем погуляем! — повторила жена, и теща наконец сообразила:

— Ну так я поеду домой!

— Ага, мам! — срочно согласилась жена и, устыдившись этой срочности, виновато прибавила: — Папе привет!

Да уж, конечно, привет, а как же… Не надо оправдываться, все понятливо простят друг друга.

Они пошли. Шум волнения в сердце утих, в тишине они смутились, и каждый погрустнел — так упругие шары, по школьному учебнику, столкнувшись, сближаются плотнее своих пределов, зато в следующий момент силою этого избыточного сближения отталкиваются врозь.

Он ведь уже произвел за вчерашний вечер и ночь и за сегодняшний день — такое огромное время! — уже произвел над собой то отсекновение, и уж срез начал затягиваться понемногу, а к срезу приставили отсеченное и ждут, чтоб оно приросло к старому месту.

А она спохватилась и возобновила свою обиду, сочтя прощение слишком поспешным: дешево отделался!

И так они шли и молчали и друг на друга не глядели.

Зато голова дочки вертелась во все стороны. Она подбирала на дороге камешки, она совала палец в выщербинки асфальта, и нужно было ее поднимать и отряхивать, потому что всякий раз она успевала сесть и удобно расположиться для своих исследований. Ее брали на руки, а она, досадуя, отвоевывала камешек, который пытались вытряхнуть из ее кулака, а отвоевав, забывала о нем, роняла и принималась петь свое «ляль-ляль», кивая себе головой, а родители тогда оглядывались друг на друга, чтобы разделить безоружную улыбку по своей дочке, и это было им нетрудно.

— Гляди, — наконец обратился он к жене, и голос растопился, — видишь, во-он те дома вдали, а раньше их не было видно с этого места. Я этот эффект вчера открыл: земля колеблется, бугрится и опадает.

— Да ты просто раньше не смотрел, вот и не видно было, — жена улыбалась, но теперь улыбка относилась не к дочери.

Он нагнулся опять за девочкой, а когда выпрямился, жена шла впереди, она была в босоножках, но — он себя специально проверил — ничего, на сей раз ничего… Каблуки, пятки — ничего, без отвращения…


Ночью они лежали в своей постели — непривычные, как новички. Всякий раз после ссоры приходится начинать все заново. Почему-то с каждым разом все трудней.

Она лежала неподвижно: соблюдала гордость, а он тоже прирос спиной, оцепенел в темноте и весь затормозился. Он понимал, что должен сам, первый, но все откладывал, медлил, ему было тоскливо и хотелось снова плакать. Как будто жаль было расставаться с вчерашним. Как будто разлюбил счастье.

Он думал о том, что всегда будет теперь жить здесь, потому что к их дивану приставлена буквой «Г» деревянная кроватка. Он теперь пугливый раб, его сломали. Все стерпит, ненависть свою удушит, лишь бы не отсекать больше от себя эту пуповину. И лучше всего ему постараться полюбить жену и держаться за эту любовь изо всех сил, как за костыль держится безногий, ибо иначе ему не ходить. И так ему стало жаль себя, что задрожало сердце и пролилось, как стакан воды в трясущихся руках.

Потом он сказал себе: ничего, утро вечера мудренее — и понемногу успокоился.

Жена его была румяная медсестра, он вспомнил свой сон, потом сделал над собой усилие, вздохнул и с неизбежностью медленно повернулся.

Загрузка...