Шофер Астап

Они удивлялись: почему А-стап?

И что тут удивительного?

— Мой отец был командиром отряда по борьбе с басмачами!

— Это объяснение? — не понял Гарик.

— Ну как же, — вполсилы своего голоса сказала Женя, взглянув на Астапа вполвзгляда и улыбнувшись ему вполулыбки (это обидно: мало). — Как ты не понимаешь, Гарик: героический отец Астапа был командир отряда, если Астап не путается в истории и хронологии, а комиссаром у него был, верно, какой-нибудь Остап, но командир не знал, что пишется через «О», так и назвал.

Она произнесла это со старательным демократизмом, следя, чтобы ни насмешки, ни высокомерия — ни-ни.

Астап злился и жал на акселератор.

Конечно же они звали его «товарищ Бендер». Они — сборная республики по легкой атлетике. Понятно, заемная сборная: россияне.

Он возил их весь месяц тренировочных сборов: утром на стадион — двадцать пять километров, потом на обед, вечером снова на тренировку. Команда с комфортом размещалась в загородном пансионате. Они-то с комфортом, а он, Астап, за рулем до десяти вечера! Каждый день!

— Астап, да тебе дадут два отпуска!

— Догонят и еще дадут, — отвечал он. — А если мало, так прокурор добавит.

У него было двое маленьких детей, но их маму он отвез туда, откуда взял, а деток воспитывали его родители. Он был вольная птица, и что ему делать дома? Но вот куражился:

— Нет, я уволюсь, зачем мне это, с какой радости!

И чем интереснее ему было со спортсменами, тем больше артачился.

Команда не обращала на его капризы никакого внимания. Ну, уйдет этот — дадут другого, им какая разница, они и к другому будут относиться с тем же дружелюбным равнодушием.

— Эй, Астап, поехали, что ли!

Им уже надоело объедать шелковицу у ворот пансионата, а Астап все моет и моет своего Мустанга. Он упрямо поливает его из шланга, трет тряпкой — уже четвертый раз, но нервы у спортсменов резиновые, все-таки они — сборная республики. Тренер ждет их на стадионе — у него тоже хорошие нервы.

Наконец выезжают. Команда располагается внутри Мустанга, раскидав свои накачанные, как автомобильные шины, ноги, а то и вовсе прицепив их висеть на поручне (Астапа это злит) — по одному на сиденье, и только двое вместе, всегда рядом — муж и жена: Костя и Женя.

У шлагбаума остановка: проходит электричка, Астап откинулся, глядит в зеркало все туда — в салон.

— Еще хорошо, что не товарняк, а то было бы вагонов сто пятьдесят — сто восемьдесят!

— Ха-ха!.. Ну ты, Гарька!..

— А что? Ну, шестьдесят.

— Шестьдесят еще куда ни шло.

— Но один-то раз было сто пятьдесят!

Те, пара, улыбаются, как посторонние, и помалкивают себе, как будто одни из всех что-то там знают. Пароль, по которому пустят в рай.

И что уж такого они знают? Подумаешь, Астап и сам был женат и точно помнит, что никакой загадки там нет.

Сидят себе молчком, но видно, что думают о чем-то вместе, сложив усилия, — как будто поодиночке им не додуматься. Отработают на дорожке — и снова друг к другу поближе: нести сообща свою невидимую ношу. Что за ноша — догадаться бы.

— Завтра расслабьтесь, — сказал тренер команде перед отборочными соревнованиями. Премудрый, он отправил их в горы, поручив аборигену Астапу.

Расчет тренера был ясный: там, в горах, они дадут себе хорошую часовую нагрузку, недостаток кислорода на высоте заставит их печень срочно перестроиться и выдавать в кровь столько гемоглобина, сколько внизу не требовалось. И после, спустившись в долину, с разогнавшейся-то печенью — вот побегут!

Астап проникся важностью задачи и повел себя как командир подводной лодки, действуя сурово, значительно и беззвучно.

— Астап, кого ждем?

— Спокойно.

— Астап, а куда ты нас везешь?

— Куда привезу, там и будете.

— Отдадимся в руки судьбы.

Астап развил тайнодействие: на страшной скорости он гнал Мустанга в дебри селений, с воем мотора заруливал в закоулки и тупики и вполголоса объяснялся там с какими-то темными личностями на здешнем языке, а те скупо кивали, молчаливыми жрецами поглядывая на спортсменов внутри Мустанга.

— Террористы…

— Будут снимать скальп, приготовьте ваши черепа!

Оказалось, Астап всего лишь раздобывал хорошие шашлыки, хороший мангал и хороший уголь.

В горах, почти у самой цели, дорога оказалась перекрыта железными воротами на амбарном замке: зона заповедника. Объезда не было: скала, обрыв, и уже скопилось перед воротами несколько машин и автобусов. Слонялись рядом приунывшие туристы.

— Астап, давай разгоняйся — и просто перелетим, чего там.

— Можно с шестом…

Он вышел разведать обстановку (вдогонку: «Астап, ты захватил свой кольт?»). Ни будки, ни ключника — но народ на что-то вяло надеялся.

Сборная республики тоже выбралась наружу, размяла мускулы и расползлась по крутому склону.

Женя потрясла прутья ворот. На нее с интересом посмотрели туристы.

Тогда Астап вынес из кабины монтировку, вставил ее рычагом в дужку замка, и с первого рывка замок отвалился. Восторг прокатился по рядам узников.

Передние машины проезжали в ворота, сворачивали там на обочину и без всякой совести останавливались, уступая ответственность за содеянное следующим позади товарищам. И так Астап оказался первым. Он бесстрашно поехал вперед, презирая предателей, которым дал свободу.

Однако их никто не остановил, и про подвиг Астапа до обидного быстро забыли.

— …бедная, ее на всех соревнованиях ставят. Бежит всегда самая последняя — накушается!..

— А мне кажется, она будет бежать: она такая упорная!

— Я тоже скоро четыреста побегу.

— Куда тебе, ты сто еле добегаешь!

Астап знает их всех по голосам, он ревниво вслушивается, но о нем ни слова. Обернулся из кабины, напомнил:

— А, Гарик? Я своего всегда добьюсь: если мне надо проехать, я проеду!

— Ну дак! — не сомневался Гарик.

И снова они за свое: метры, секунды, победы.

А Астап что, он всего лишь шофер, он их везет.

Прибыли.

— Ну, какое местечко я вам подобрал?

Музыкально струился горный поток, создавая особую тишину. Гарик поднял с земли ссохшийся башмак:

— Ребята, здесь ступала нога человека!

— Место что надо, Астап Ибрагимович, — успокоил Костя.

Цены ему нет, Астапу: кто, кроме него, знает, как жарить шашлыки, когда наступает неуловимая пора размещать на мангале шампуры, когда брызгать водой? Все только плечами пожимают. Им кажется, Астап должен и обязан жарить для них шашлыки, пока они тренируются на дороге. Они думают, Астап им нанялся!..

Они умываются после тренировки в горном ручье, и ноги у них тугие, как рессоры.

— Эй, вы с ума сошли — загорать перед соревнованиями?

— А, я все равно отборочные не пройду.

Астап прыгал и метался перед мангалом, как шаман, священнодействуя; он был похож на пуделя: сухое узкое тело и пышная грива волос — которые, судя по всему, он выхаживал и лелеял, как домохозяйка комнатные цветы. Он мнил себя красавцем, и в кабине Мустанга лежал на виду альбом с его фотографиями. Он глядел со всех изображений одинаково: мимо зрителя, с недостижимым превосходством, особенно стараясь на групповых снимках, чтобы не затеряться среди прочих.

Женя возьми да рассмейся над одной фотокарточкой. Уязвленный, он ревниво заглянул: что уж такого смешного? Он стоял там в рост, расставив ноги в клешах, сощуренный взгляд упорствовал, и при желании можно было, впрочем, счесть Астапа даже и красивым…

— Ну и что за смех? — обиделся он. — Сама, наверное, носила такие брюки…

— Ах, да что брюки! — улыбалась Женя, давясь умолчаниями. — …Такой взгляд!..

— Ну-ну! — строго одернул ее Костя, заступаясь за Астапа, и это заступничество задело бедного больнее, чем сама насмешка.

После шашлыков отправились в горы и нашли там две достопримечательности: пещеру, в которую далеко не углубишься, потому что спички задыхаются и гаснут, и дерево исполнения желаний: на него привяжешь какую-нибудь тряпочку с себя — и загадывай желание. Реяли на ветру полинявшие кусочки ткани; Женя оторвала полоску от носового платка и привязала к ветке. Чего она хочет? — узнать бы.

Костя лазил по склону и рвал ей цветы — хотя женаты они давно и даже ребенок есть.


Расчет тренера на высокогорную тренировку был верный — на отборочных соревнованиях ребята бежали.

Костя попал в состав, Женя — нет. Ну что ж, она была к этому готова, такая профессия. Теперь команда поедет в Москву, а Женя вернется к себе домой, в российский город, из сборной республики она выпала. Ничего, успокаивал тренер, ведь она полтора сезона пропустила со своими родами, а на будущий год обязательно побежит, пусть тренируется и не унывает, он снова возьмет ее в состав.

Костя был угнетен, смотрел в землю и чувствовал себя предателем.

— Сама виновата, зачем распрямилась перед финишем? — утешал ее и Астап.

Уж этого она не снесла:

— Ты бы еще совался!

Сборная республики уехала в Москву. Астап освободился. Он теперь снова должен был возить арестантов-пятнадцатисуточников к месту принудительных работ и назад. Очень ему было тоскливо.

Вечером накануне Жениного отъезда он заехал в пансионат. Она теперь была тут одна среди чужих. Он нашел ее в холле: сидела у телефона, ждала звонка от Кости из Москвы. Астап в молчаливой преданности просидел около нее целый час. На сей раз Женя отнеслась к нему как к родному — в этой земле он был теперь единственным ее знакомым.

— Сиди, Астап, посиди еще: ты мне сегодня как сувенир из счастливого прошлого.

— Это обидно.

— Игрушечная обезьянка-сувенир… — пробормотала Женя.

— Жаль, — сказал он, — что я не могу отвезти тебя в аэропорт: мне в это время как раз получать моих арестантиков.

— Да, жаль, — согласилась Женя рассеянно. — Но ничего, я на городском автобусе.

— С чемоданом? — сочувствовал Астап.

— Что делать.

Костя так и не пробился со своим звонком. Москва была далеко отсюда.

Наутро в шесть часов Астап разбудил ее стуком в дверь. Она спросонья выглянула в щелочку (спит голая! — понял Астап) и удивилась:

— Ты?

— Поехали, — шепотом сказал он, чтобы не разбудить здешних жителей. — Я отвезу тебя в аэропорт, а после за арестантами.

И целомудренно опустил взгляд, чтобы не думать о ее наготе там, за дверью.

Она пожала плечами, соглашаясь, и скрылась одеться.


Времени было еще полно, и Женя не встревожилась, когда они свернули с шоссе, — у Астапа, как всегда, найдутся загадочные дела по пути. Пусть, это его забота успеть и в аэропорт, и за арестантами, а ее-то самолет еще не скоро: в одиннадцать часов. Сейчас только семь.

Скоро, ах, уже скоро — через несколько часов — она увидит своего маленького сына, а вечером позвонит из Москвы Костя, позвонит уже домой.

Только теперь она разрешила себе почувствовать, как соскучилась по ребенку, а раньше запрещала. Мама пишет, что он спит, встав на четвереньки и задрав попку кверху. И что пальчики на ногах у него в точности повторяют ее, Женины, пальчики в детстве. И что всех он узнает и различает.

Асфальтовая дорога закончилась, Астап ехал теперь по глинистому проселку, петляя среди береговых кустарников. Какая-то речка просторно разлилась, делясь на множество проток, тут и там блистала мелкая вода, квакали лягушки, стояло ясное утро, полное счастья. И куда это Астапу понадобилось заезжать?

А вчера вечером она долго не могла заснуть в предчувствии встречи с сыном, слушала задумчивое жабье «урь-рь-рь…» И снова: «урь-рь-рь…» И замирала, и гладила сама себя по упругим сухощавым бокам, чтобы успокоить нетерпение отъезда.

Мустанг заглох, переезжая через протоку. Астап открыл внутри кабины капот. В просветах меж внутренностей мотора журчала по галькам вода. Руки у Астапа стали грязными, он попросил Женю стянуть с него через голову рубашку, а брюки спустил сам и остался в плавках — узкая мартышка с гаечным ключом.

Жене показалось, что мотор заглох как-то неубедительно… Не решил ли этот хвастунишка заставить ее тревожиться об опоздании, чтобы затем показать себя классным механиком? Женя улыбнулась про себя и еще раз увидела, какое счастливое летнее утро, и где-то в ее городе сейчас просыпается отец, ее лучший в мире папка, чтобы ехать в аэропорт встречать самолет. Уже ее город повернулся ей навстречу, хотя она еще далеко.

Переезжал речку мотоциклист — редкий путник в этой чаще, и можно было бы, наверно, остановить его и попроситься на заднее сиденье, чтобы вывез хотя бы на большую дорогу, но это было бы предательством — оставить мартышку Астапа одного — в унижении — ковыряться в моторе.

Мотоциклист скрылся в чаще, Женя ни о чем не спрашивала Астапа и назло не выражала беспокойства: если он дразнит ее поломкой, то она его — невозмутимостью.

— Ну, Женя, считай, что я тебя украл, — сказал Астап, не отрываясь от дела. — А, смотри, в какие дебри завез!

— Украл, вот и мучайся теперь.

Но Мустанг завелся, и они выехали из воды. Только Астап почему-то не стал одеваться: так и сел за руль в плавках.

Он заехал в какой-то глухой закуток и вышел к воде помыть руки. Когда вернулся, то вошел не в кабину, а в салон — впрочем, ведь одеться же: здесь его одежда.

— А что, Женя, что будет, если я тебя правда украду, а?

— Я убью тебя монтировкой, — ответила Женя, досадуя на себя: вот никогда не надо принимать одолжения от людей, которых не уважаешь: теперь терпи его дрянные шутки, ты должница.

Астапу же его шутка определенно понравилась:

— Нет, а правда?

— Ну укради — и увидишь, что будет! — рассердилась Женя. Она рассердилась на себя: за то, что вкралось вдруг подозрение насчет этого закутка, в котором Мустанг укрылся, уткнувшись мордой в кусты. Подозрение было очень уж подлое, и Жене стало стыдно за него и скверно, как будто испачкалась.

Все же она взяла из ведра под сиденьем пустую бутылку от пепси-колы (видимо, еще с высокогорного пикника…) и зверски изобразила: отбить дно, выставить вперед акульи острия изломов и, ощерившись, идти на врага.

Тяжело ей было вымучивать из себя дурацкие шутки с этим неровней, и она еще раз отругала себя, что прельстилась выгодой: «отвезет прямо до места» — будешь знать, как продаваться за выгоду, да еще людям, которых ты считаешь ниже себя. Теперь пляши под его дудку.

Она села на сиденье, сохраняя на лице остаток зверского выражения, она не умела прекратить этот тон и внушить Астапу другое настроение — и оно длилось, мутило дух подозрениями.

Астап, нехорошо смеясь, отнял бутылку и сел напротив через проход, выставив колени турникетом, в котором она очутилась пленницей. И тут эта подлая мысль, от которой она отбивалась, совершила над нею насилие, болезненный прорыв, единым штыковым движением проникнув в сознание — и осталась там торчать среди произведенных разрушений.

Вдруг оба ясно поняли: не шутят, речь идет именно о том, о чем нельзя было и помыслить. Ужас скользнул по лицу Жени, а в глазах Астапа отразилось пьянящее чувство всесилия: вот она, эта женщина, вся тут, и событиями управляет он: как захочет — так и будет.

— Так. Ясно… — медленно произнесла Женя и сощурила глаза. — Проклятая банановая республика. Желудочно-кишечная страна. Азия!

— Почему? — машинально спросил Астап, думая о другом.

— Потому что у вас только одно на уме: пожрать и — бабу! Правильно Гарька говорил, что вы не люди! Шашлык-самса-базар-вокзал!

— Да, — в задумчивости согласился Астап и печально добавил: — И тренер ваш говорил: «Когда первый туземец появится в балете на льду, тогда же он появится и в легкой атлетике!» — И глядел на нее, как она будет расплачиваться по этому суровому счету. Он купался в сознании: вот она, гордячка, чемпионка, белая женщина, на него — всегда вполглаза, свысока, могла пройти мимо и не заметить, как дерево какое-нибудь, — и вот она где теперь у него, и она должна наконец это понять.

Женя решила нарочно наговорить злого и несправедливого — задеть его, и чтобы он опроверг навет благородством — уже пора, пора приступать к благородству, время идет, на часах уже восемь.

— Да уж, видно, тренер хорошо изучил вашу подлую породу!

— Это обидно, — равнодушно сказал он и сидел заторможенный — его душа как бы вдруг задремала — или он забыл, что дальше, и не торопился вспомнить.

Женя ахнула, вдруг поняв: да ведь на его лице всегда выражалась меланхолия убийцы, даже когда он улыбался, но она не брала тогда на себя труд уразуметь это; покуда человек не задел тебя, ты ленишься о нем думать, а спортсмены вообще ценят свой душевный покой и удобство…

Растерянно оглянулась: как же, а Мустанг — он почти живой товарищ, неужто даст пропасть?

— Так вот зачем мы сюда ехали, в эти дебри!..

Астап встрепенулся:

— Нет, мы ехали — мне в самом деле нужно было заехать за одним человеком!

— Ну так что же мы не едем за этим человеком?! — Женя вцепилась в эту соломинку.

— А я передумал, — холодно заявил он.

«…после чего убьет…»

Женя представила свое положение: самолет улетит без нее — а еще вчера вечером она была так счастлива! — не могла заснуть от предвкушений, а утром как она шла к этому проклятому автобусу, гордо несла себя, на плечах у нее висело по сумке, ведь чемодан он предупредительно взял и вынес раньше и сидел наготове в кабине, глядел на нее, положив подбородок на руль, — так грустная собака, положив голову на лапы, глядит без надежды от своей цепи на волю; а она шествовала в сумерках утра под его взглядом, чувствуя, что дразнит его зависть, шла, стройноногая, упругая, вся составленная из вытянутых в высоту стремительных линий (о, у нее, как у спортсменки, выразительнее всего было не лицо, а тело — да, ее существо больше выражалось в движении, в ленивой небрежной поступи быстрого зверя), — она шла в кроссовках, мягко льнущих к асфальту, в спортивной куртке, и зная, что он следит за ней, впитывает каждый ее недостижимый шаг, она милостиво предоставляла себя его взгляду, как царица, преподносящая себя взглядам толпы, — небрежная, со сна немного рассеянная, и, бросив себя на сиденье, сказала: «Поехали»; когда она вспомнила все это, тотчас же и поняла: да одним этим проходом сполна заслужила то, что имеет сейчас, и этот туземный подонок все делает совершенно правильно.

Но от сознания справедливости происходящего легче не стало, она тоскливо измерила разность между высотой вчерашнего счастья и бездной теперешнего унижения — перепад был непосилен чувству, и она расплакалась, ибо не готова была погибнуть.

Хотя бы немного дали привыкнуть, хоть бы постепенно, а то так сразу…

Даже такую плохую себя, а было жаль!

— Ну что ты плачешь? — равнодушно спросил он. — Я же к тебе не притрагиваюсь. Что я тебе сделал такого?

(Эта неуловимая линия перелома, когда перед тобой только что был один человек, привычный и досконально знакомый, и вдруг он совсем чужой, враждебный и неуправляемый, как машина без тормозов, — и интонации другие, логика другая, законы, которым он подчиняется, другие — этот таинственный скачок — когда он происходит? И что есть в жизни страшнее его?)

— Ах, ты ничего не сделал?! — воскликнула Женя, негодуя и плача. — Да хуже, чем ты сделал, ты мне уже не можешь сделать! — Она всхлипывала, уповая втайне хоть на слезы. — Такого унижения мне еще никогда… Так мне и надо! До такой степени не разбираться в людях! — Она горестно качала головой.

Он взял ее за плечо. Она гневно стряхнула его руку.

— Не прикасайся ко мне!

— И чего я тебе такого сделал, — тупо, сонно повторял Астап. — Просто сижу и разговариваю. Я, по-моему, тебя ничем не обидел!

— Да? Мой самолет улетает, а он со мной просто сидит и разговаривает! Замечательно!

— Ну а если мне интересно разговаривать! Я не понимаю, в чем дело…

— И никогда не поймешь! Что вы все тут можете понимать, кроме одного!

— Это обидно. Я, по-моему, сижу и не притрагиваюсь…

Женя не на шутку расслезилась, достала из сумки платок и, то комкая его, то старательно сворачивая в узкую полоску, вытирала глаза и нос.

— Ну, не плачь, перестань. Перестала? Улыбнись, ну? — Он силился вырваться из оцепенения, повести себя убежденно и твердо.

Твердости не было, и Женя, угадав это, попыталась перехватить верх:

— Поехали!

Она еще надеялась…

Ноль внимания. Ничего не менялось.

И опять всхлипы, а он взял ее повыше локтя и не отцеплялся — и по тяжкому этому бестрепетному касанию было видно, что ничего ни в чувствах, ни в сознании Астапа сейчас не двигается, а стоит болотом лишь одно тупое желание.

Это ей было непонятно: как можно желать женщину, которую ты мучаешь? И еще открылось ей вдруг безразличие природы: насколько явления ее лишены определенности, они переходят с одной своей стороны на обратную незаметно, без грани, как лента Мебиуса, и огонь согревающий становится истребительным пламенем, яд змеи, глядишь, исцеляет, а бесспорное наслаждение человека вот и обернулось против тебя угрозой и казнью.

— Вы все скоты, — сказала заплаканно Женя. — Вы вообще не способны понять, как что бывает и как должно быть.

— Это обидно…

И опять воздвиглась пауза, как бревно поперек пути. Долго ничего не менялось, время текло вхолостую, и это было досадно, как в междугородном разговоре, когда собеседники медлят и собирают растерянные мысли. Или как в шахматах. Игра требовала движения вперед, а игроки сильно волновались, оба неумелые, и каждый втайне в себе сомневался, уповая не столько на свои силы, сколько на слабость противника.

Астап вздохнул и сделал ход наугад:

— Как ты смотришь на принцип характера?

— ?..

— Ну, принцип характера!

(Ему понравилось, как умно завернул.)

Женя презрительно усмехнулась:

— Это ты насчет того, что ты своего добьешься? Ведь так ты хвастался, когда сорвал замок на воротах заповедника: «Я своего всегда добьюсь!»

Астап улыбнулся, польщенный:

— Запомнила…

— Я много чего запомнила! И как ты хвастался: «Я свое слово держу!»

— Держу, а что, не так? — ревниво обеспокоился он.

— Ах, держишь! Ты мне утром сказал: «Я отвезу тебя в аэропорт» — и где теперь тот аэропорт? — Она с отчаянием взглянула на часы: полдевятого. — А ведь я тебя не просила, ты сам приехал — я думала, ты как человек… И как это можно: смотреть в глаза, а потом… какое вероломство! — Она опять захлебнулась слезами от непомерности обмана. — Со мной еще не поступали так подло! Я думала: человек хочет сделать что-то хорошее, просто так, бескорыстно — у русских это естественно, а ты, вы здесь — шагу не ступите без выгоды, вы не понимаете в жизни никакой другой радости, кроме животной!

— Это обидно, — равнодушно, механически заладил он.

— Никогда я не думала, что люди, которые были друзьями и смотрели друг другу в глаза!..

Что-то живое метнулось в его лице: гнев. Он усмехнулся:

— Мы не были друзьями!

Женя сникла — он был прав — и тонко заскулила в плаче.

— Ты заранее все знал… — жалобно прошептала она.

— Нет, я заранее не знал! — боролся Астап, убеждая самого себя. — Я не думал об этом, но теперь ты мне столько наговорила, что я не могу это так оставить!

Это основание показалось ему убедительным и придало уверенности: он стал подниматься, чтобы уж кончить разговоры и переходить к действию.

В Жене с переполохом пронеслось: самолет — без нее — а он просто вышвырнет ее здесь в кусты из автобуса, у него сильные сухие руки с несоразмерными лопатами ладоней, удавит: ведь что такое дикарь в похоти — а свидетелей никаких, никто не видел, с кем она уезжала, а сын там…

— Бог тебя накажет!!!

— Я не верю в Бога.

Он поднялся — если бы в ней было побольше духа, она смогла бы преодолеть его взглядом — это было заметно: он колебался, его еще можно победить, сломить этот, пока еще не очень уверенный, еще вопросительный напор. Окажись в ней побольше бесстрашия, она смогла бы поставить его на место — вообще расставить все по местам — разгневаться! — но дух ее был смят унижением, парализован, и только билась жалобной птичкой мысль: сын-сирота, и бедный отец — как он будет в аэропорту вглядываться в лица прибывших, а лица безучастные, ничего про нее не ведающие, отец будет беспомощно бросаться от одного к другому: где моя дочь? — а они пожмут плечами и пройдут, никто не остановится…

Рыдания.

Они его подхлестывали, дразнили, как кровь акулу: велика его сила, коли наводит такой ужас — какова же она до конца? — его звало, влекло дальше, глубже, до самого дна тьмы, разведать: что там?

Он переступил с ноги на ногу — еще одно промежуточное движение: видимо, решение пока не окончательно окрепло, не набрало бесповоротной скорости. Он переступил, перенеся тело в новое положение; и это должно было наконец обозначить переход их отношений в новое состояние — и вот эта граница пролегла, ходу назад больше не было. Это она прочитала в его остекленевших глазах: решился. Он вздохнул тяжко, и голосом другим, как бы отметая остатки человеческого, что еще стояли помехой между ними, сказал — печально, как человек, обреченный так поступить:

— Ну что ж… А теперь — я начну.

Женя лихорадочно поискала в себе — сил противостояния не было.

— Что начнешь? — вздрогнула она и поглядела на него снизу вверх с ужасом, уже не борясь, лишь прося пощады.

— Я много выслушал, столько оскорблений — я их не заслужил, и теперь я отомщу! — бессовестно врал он, а голос, волнуясь, то и дело менял цвет. Волнение его было страшно.

— Значит, ты хочешь их заслужить, да, хочешь заслужить? — заметалась Женя, ища пятый угол.

— Я их не заслужил — и теперь я не могу не отомстить! — тверже повторил он, внушая себе сознание правоты, и надавил ей на плечи.

Она попыталась сопротивляться, но так слаба, физически совершенно слаба оказалась, мастер спорта, из всех мышц вынули пружины. Она увидела его разгорающуюся ярость, жестокую страсть, ей представилась вся картина: как он станет ее бить и ломать руки и во что превратится в борьбе ее одежда, а кожа, а лицо в синяках и кровоподтеках — нет, это эстетически недопустимо, и это будет еще унизительней прежнего: озверевший и возненавидевший самец, и тогда уже он не сможет оставить ее в живых, уже не сможет, нельзя будет — и она отчаянно взмолилась:

— Остановись, выслушай меня! — Притиснутая к сиденью его жилистыми руками, она надеялась, что он еще может приостановиться, и он приостановился, но выслушать ее он уже не мог — ничего больше не слышал; но все равно она, лихорадочно меча молящие взгляды то в один его глаз, то в другой (так близко уже, что можно только поочередно) быстро говорила: — Выслушай меня: у тебя есть сын — и у меня есть сын, он совсем маленький — и что ты хочешь со мною сделать? — Взгляд все носился из одного его зрачка в другой, в каком-нибудь ища спасения, но нигде оно не зарождалось.

И Мустанг, равнодушный предатель…

— Как ты не понимаешь, женщина должна сама захотеть, тогда совсем другое, как ты можешь? Ты не можешь, — мотала она головой.

Мгновениями порыв: восстать — как поют: смертию смерть поправ — и гордо бросить ему в лицо: ненавижу! Но… Ведь человек не стерпит ненависти к себе, он боится проклятья, помня своим спинным мозгом, своею дрожащей печенью зная, что слово всесильно и исполнится, что чувство творит что захочет с тою же неизбежностью, с какой сотворен был однажды мир и неустанно сотворяется дальше, и злодей не допустит ненависти к себе, он истребит ее, как только обнаружит, он истребит ее источник, чтобы пребывать в безопасности. И если сопротивляться, то в звериную минуту злодей увидит, что он злодей, — и ничего ему больше не останется, кроме как быть злодеем.

И — слабодушно отступила. Она не выбрала гордую смерть, ей так хотелось пожить еще. Она продалась за это «еще».

Деловито взглянула тусклым оком на часы: девять. В десять начнется регистрация, и если не откладывать события, то можно успеть…

— Хорошо, — промолвила она с циничной хрипотцой и сощурилась (чтобы самой себя не видеть). — Если мы сейчас сделаем это, ты отвезешь меня в аэропорт?

Он не отвечал, молчком тесня ее всем весом к сиденью.

— Я никогда не видел такой женщины, — произнес он неожиданно, полушепотом. Видно, так понадобилось. Не просто совершалось природой дело любви, и с законом ее приходилось считаться даже насильнику. — Я никогда никого не любил, — шептал он сокровенно. — И меня никогда не любила ни одна женщина… Мне кажется, им всем надо только денег. — И вдруг горько и, может быть, искренне промолвил: — Да и сам я не умею любить…

— Бедный, — поразилась Женя и забыла о себе. — А утром, когда ты за мной приехал, я почти любила тебя, — сказала ему в утешение почти без лжи и тоже перейдя на шепот.

— А теперь? — замер он, настойчиво ища в ее глазах.

Она поколебалась.

— Ненавижу, — созналась бессильно и зажмурилась.

— Ну вот видишь, — с облегчением усмехнулся.

Ее ответ не оставил ему ничего, кроме злодейства.

Впрочем, пусть, теперь пусть, ведь она уже согласилась.

— Ну, так ты обещаешь, что отвезешь меня в аэропорт?

— Сдай билет… Останься!

(Это он о любви, какой ужас…)

— Это невозможно.

— Тогда приезжай еще!

— Не знаю… — малодушно соврала, как бы оставляя ему надежду этой самой любви; ха-ха, боже мой, если в этом положении можно еще смеяться, она горько смеялась. — Ну, так ты отвезешь меня в аэропорт?

Он уступил:

— Отвезу, — с вернувшейся опять меланхолической тупостью.

— Пусти, я разденусь, — решительно оттолкнула его.

Он подчинился.

Приходилось спешить. Время еще было, но все же лучше поспешить.

— А свитер? — сказал он.

— Свитер не надо, — бросила твердо.

Снимать свитер — это уже какая-то лирика, нечто из области любви, из той области, где тело, томясь, ищет полного соприкосновения и ласки всею кожей.

Он не настаивал. (Он стал вдруг робкий и послушный.) Но потом все же руки сами запросили человеческой ласки и простерлись под свитер, хотя это совсем не было необходимо: природа уже сдалась, уступила, плюнула, махнула рукой и дала этому человеку совершить то, что он хотел. Он простирал нежные руки ради чего-то людского в себе — щадя остаток сердца — и искал губ. И Женя не отворачивалась — господи, боже правый, прости ей, был тут расчет: чем ласковее, тем скорее… И она даже, усмехнувшись, грудным бархатом произнесла — сокровенным, не известным никому, кроме одного человека на свете, голосом:

— Первый раз меня насилуют.

И он прошептал в ответ — с мольбой:

— Я не насилую. Я с тобой прощаюсь…

Потом они вышли из автобуса — к речке, по очереди, молча. Молча же вернулись, каждый на свое место, взгляды ниц. Астап завел мотор — и понеслись.

В некий момент автобус снова стал Мустангом.

Выехали на шоссе, быстро достигли города и мчались по улицам — на красный свет, сигналя, как пожарная машина; Астап делал это с суровым правом человека, спасающего другого, и каждый миг сейчас он ощущал пристально и навек. Иногда он мельком оглядывался на нее с братской тревогой. В ее глаза то и дело возвращались слезы. Но это они сами, без ее участия: у нее на участие не осталось души.

Астап не понимал ее состояния, да и некогда было ему вникать: он гнал Мустанга в аэропорт срочно, беспрепятственно и красиво, — ему казалось, она должна была залюбоваться им.

«Сейчас милиция остановит, — равнодушно думала Женя, — и я не улечу — и, выходит, зря я…»

Но дьявол, ублаготворенный их преступлением, видно, опекал их лично сам, как он печется обо всех своих слабых и нуждающихся — как он приводит пьяных в аккурат к порогу дома, разбойников — в укрытие, а уж самых заслуженных — к вечному покою. Ровно в десять Астап лихо затормозил у главного входа, он застопорил Мустанга на лету, ни на миг перед тем не сбавив скорости. Вскинул руку глянуть на часы и покосился на Женю: заметила ли она все, что он хотел, чтоб она оценила.

Бедный…

Тут же он нажал кнопку, дверцы открылись, сам не глядя впрыгнул в салон, он был сейчас летуч, окрыленный собственной лихостью, эта лихость заслонила собою все в его тесном, невместительном сознании, и ему казалось, что и Жене больше не о чем думать, кроме как о том, какой он бравый молодец. (Любви хотелось Астапу…) Он подхватил ее чемодан и одну сумку. Она не противилась, шла за ним следом, безразличная, по залу, не трудясь искать стойку регистрации. Пусть сам ищет… И он суетился, он искал, он озирался — нашел.

— Уезжай, — попросила она.

— Нет-нет! — весь виновато притихший, весь утомленный от нежности и надежды.

И упорно стоял рядом, все пытался отнять у нее сумки, передвигал чемодан вслед движению очереди, вздыхал и оглядывал зал — не для своего интереса, а за Женю: как бы отдавая ее долг аэропорту — а то вдруг аэропорт обидится, лишенный ее любопытства к себе. И хотел своим примером как бы внушить ей: все хорошо, ничего не случилось, и вокруг — видишь, как великолепно все построено, и нет причин для тоски.

— Иди купи мне расческу: моя осталась в номере, — неживым голосом отослала его, чтоб исчез.

Он преданно снялся с места — побежал, еще не представляя, в какую сторону надо, и на бегу озирался, ища в зале киоск. Он взмахивал растопыренными руками, сам узкий, неправдоподобный, как будто нарисованный на детском рисунке: ручки-палочки, ножки-палочки и туловище-палочка.

Очень скоро принес ей синюю расческу с вычурными изгибами — чего еще можно было ждать от него! Она безучастно взяла ее, расчесала свои незаметные коротко остриженные волосы спортсменки. Потом, спрятав расческу в карман брюк, вдруг рассердилась:

— Ты плохую купил! Иди купи другую.

Он не поверил, что плохую — «Я думал, наоборот, дамская!..» — но послушно бросился исполнять, он исполнял бы и исполнял еще сто повелений, а ей лишь бы он сгинул куда-нибудь, ей лишь бы остаться одной и плакать. Она примостила взгляд на женщине впереди — у женщины на руках была девочка, такое же крошечное дитя, как и далекий Женин сын, и Женя оплакивала себя, уничтоженную, стертую с лица земли; а эта девочка маленькая ничего не ведает — а вдруг она вырастет и ей тоже доведется такое — вдруг и на нее где-то сейчас подрастает негодяй ради неискоренимого исполнения зла на свете.

Кругом ходили люди, их было очень много, и все до одного имели такие лица, будто никакого зла вообще не существует и потому они могут ни о чем не тревожиться, а беспечно летать из одного города в другой. Женя заподозрила, что это ей одной из всех так не повезло и теперь ей одной ходить, стыдливо клоня голову, а остальные — чисты и безгрешны.

И она опять заплакала уже привыкшими глазами: за что же ей одной из всех досталось узнать, что совершается на свете под прикрытием утра, солнца и блеска реки!

А вот и олицетворенное зло приближается к ней — с новой расческой в руке, растерянный и повинный, и он печально спрашивает ее:

— Ну что ты опять плачешь?

— А ты бы хотел, чтобы я радовалась? — жалко всхлипывает она и не прячет от него слезы, сочувствия просит: чтобы он пожалел ее и затосковал вместе с нею, ее обидчик. Что ж, ведь больше ей некому пожаловаться…

А игрушечная обезьянка Астап так ничего и не понимал, он притих и с огорчением думал: что уж такого, ведь я ее не убил, не поранил, и она ведь все равно не девушка, и я ничем не заразил ее — это точно.

Она сказала, присмирев:

— Ты не виноват. Это мне — за мое. За выражение лица… И чтоб знала, с кем связываться… — Мелькнула на миг злоба, но нет, только на миг — она отмела, ей не хотелось сейчас обижать Астапа: ведь позади у них осталось таинство, предназначенное природой к священному делу продолжения жизни, и что бы там и как бы там ни было, они пережили кровное родство соития; Женя была почвой, которую бедняга засеял, и ему велел теперь инстинкт хранить и оберегать эту почву ради будущих всходов потомства, и вот он покупал ей расчески, он заботился о ней, и он не мог сейчас не любить ее: она содержала в себе часть его самого; и Женя тоже чувствовала все это и не могла больше держать в себе ненависти к нему.

Ненависть появилась позднее — в самолете. Проникло, пробралось до самого костного вещества: осквернилась. От брезгливости она несколько раз ходила мыть руки, она прикладывала их к горящему лицу — но очищения не наступало, и, возвращаясь, она с недоумением оглядывала пассажиров: опять эти нейтральные, ни в чем не замешанные лица — но теперь она не верила больше, что они не знают зла, — знают, все видели, но каждый утерся, съел и пошел как ни в чем не бывало — все скоты, и сейчас она была уверена: о каждом из них знает всю подноготную, всю их таимую, постыдную правду — она есть, эта правда, ибо, не кройся она за пристойным покоем их лиц, разве могла бы уцелеть без благотворной среды и тайного пропитания, находимого в каждой из этих душ, зараза, бацилла тупого, жестокого зла!

Зная теперь то низкое за собой и за этим щуплым Астапом (к имени которого она не имела права прибавить «негодяй», потому что поняла: он не был бы им, окажись она другой), зная то низкое, она не могла не подозревать его и в остальных людях.

Она откидывалась без сил на спинку кресла и закрывала глаза, не зная, куда ей деваться от того, что она обнаружила в себе, — но закрывать глаза было еще хуже: тотчас подробно и с преувеличенной четкостью возникало близко мартышечье лицо Астапа, и она с испугом подумала: во сне бы не проговориться.

Самолет гудел и улетал прочь от этой земли, на которой смирно копались гектарщики — крестьяне, которые брали от колхоза в аренду засаженное поле, обрабатывали его в личное свое время и имели право на долю урожая. Это было выгодно хозяйству, потому что урожай волей-неволей оказывался высоким, хватало и крестьянам, и колхозу, и оставалось только руками развести перед безусловностью прибыли. Под горячим солнцем этой земли спела и осыпалась шелковица, зеленые листья которой срезали на корм червям, черви опутывались шелковой нитью — и это тоже приносило прибыль тем добровольцам, которые не щадили труда держать у себя дома их, ненасытных. А от асфальта, разогретого благоприятным солнцем, исходил горячий дух, и по асфальту катили их автомобили, заработанные неутомимыми трудами, и около многих домов паслись на длинной привязи их коровы с тучным выменем, и корову на этой земле держать было несравнимо легче и выгоднее, чем на робкой родине Жени, потому что не требуется здесь запасать сено в долгую зиму. Сюда, говорили, развернут скоро реки с бедных российских мест, где все равно толку от тех рек никакого, а здесь толку будет много, и на этой вот изобильной многовыгодной земле Женя оставила свою душеньку, продав ее за одно то, чтоб успеть к самолету, чтоб не осталось синяков на ее коже, чтоб не волновать отца и чтоб вернуться к маленькому своему детенышу.

Голова Жени моталась по спинке кресла, а тот, обезьян, он теперь пообвыкнется и будет думать, что так — можно. Что только так и можно. И будет еще и еще. Как тигр, вкусивший человечины, становится впредь людоедом.

И это она, Женя, растлила его. Это она позволила ему считать, что так можно.

Сказать Косте… Костя бросит к чертям чемпионат, полетит назад, разыщет этого обезьяна, будет драться — и убьет; но это будет конец и крушение всей жизни. Все рухнет — спорт, семья — будет тюрьма и несчастье. Может быть, увечье — в драке-то. А может быть — скорее всего — пока он долетит, истомившись по дороге ненавистью до изнеможения, уже недостанет духа отомстить, растеряется, перегорит и станет пустым — и удивится: зачем это я приехал? — подумает и не сможет вспомнить, а Женю разлюбит. И останется тишина и развалины — как после землетрясения.

Или: додержит гнев до места, войдет в бой, но там не Костина земля, там земля Астапа, и там у него заступники — убьют еще Костю, белокожего пришельцы и чужака, или, того хуже, унизят и искалечат. И ее, Жени, не окажется рядом помочь — ведь он не возьмет ее с собой, он сделает это угрюмо и тайно — в одиночку. Нет, это невозможно, рассказать ему — невозможно! Нельзя!

И мстить — нельзя, нельзя… нельзя…

Господи, отомсти за меня!

И было все безвыходно, непоправимо и ужасно, да, но было нечто еще более ужасное, таимое в глубине и недостижимой тьме — в такой пропасти, куда человек обычно не заглядывает: боится подойти близко к краю. Но она подошла, приблизилась — ей теперь нечего было терять — заглянула… Там было вот что: она с первого дня знала, как действует на Астапа. Женщина это всегда знает. Она знала, и ей нравилось.

И не будь этого — не было бы и всего остального.


Отец стоял у чугунной ограды и пристально глядел издали, торопясь высмотреть дочь, словно бы время их свидания отмерено, секундомер уже пущен и, чтобы оно не утекало зря, надо скорее встретиться взглядами — и уже не выпускать друг друга из поля любви.

А Жене, наоборот, хотелось укрыться за спинами, чтобы оттянуть этот миг соприкосновения взглядов: ей было стыдно — за себя и за отца. За то, в чем они оба замешаны и виноваты, подельщики — за все, что делается. Но укрыться ей было трудно с ее ростом атлетки, да в следующий миг уже и ничего, прошло. Она уже смотрела вперед.

— Загорела… — волнуясь, сказал отец.

Да, это заметно. А то — незаметно.

Потом ждали в багажном отделении ее чемодан, отец рассказывал:

— Рассердится — и начинает «слова» говорить, напористо так. Какие подвернутся звуки, в кучки складывает — и вроде слова получаются. Торопится побольше наговорить: авось нечаянно выйдет что нужно, по теории вероятности. — Женя кивала. Кажется, это о ее сыне. — …А ты не огорчайся, — сказал вдруг, и она вздрогнула: а это о чем? Ах да, в состав не попала… — Я тебя в детстве специально отдал в легкую атлетику: спорт чистый, трудный — честный. И люди в нем приживаются только благородные. А благородство — это, брат, и мужество прежде всего.

Женя на него долго пристально смотрела, копилась во взгляде враждебность — спортсменка, утратившая сегодня то имущество, на которое так рассчитывал отец, — мужество и благородство.

Но отец ведь о другом. Женя вздохнула:

— Вот и живу в этой среде повышенного благородства, как в дворянстве. Думаю: так оно и везде. А потом вдруг оказывается: нет.

— Что ж, — согласился отец. — Это так.

Значит, он знал! Знал и не предупредил ее: про жизнь…

Женя молчала, у нее сильно билось сердце, помощи ей от отца не было, а если б и была, то опоздала, а отец стоял рядом, опустив руки, смутно чувствовал тоску, как всякий зверь вблизи беды, но не знал, что за беда и что тут можно сделать — ведь дочка стояла рядом, целая и невредимая, и не от кого было ее защищать. Подумав, отец наугад сказал:

— В принципе, ведь ты можешь пойти тренером? Если устала…

— Да-да… Да, конечно.

Когда Женя увидела после разлуки своего ребенка, он показался ей маленьким и совсем незначительным — не стоящим того, что она за него заплатила… Она увидела, что не любит его. Его было совсем мало, сына, а горя внутри нее много.

Вечером позвонил Костя. Она боялась этого звонка и хотела, чтобы связь испортилась, как вчера. Она не знала, что будет с ее голосом.

Но, живя на свете после того все дальше и дальше, она с удивлением обнаруживала, что может. Всякий последующий шаг — может. Как прыгун, не знавший своих возможностей, удивляется всякому новому преодолению планки и с недоверием выжидает: что будет сейчас, на новой выставленной высоте — и берет и ее… Безграничны возможности тела и — теперь она видела — души тоже.

И была эта приемистость души грустна…

Говорил Костя, а она старалась молчать. Он осторожно отчитался за первые дни соревнований: берег ее самолюбие. Вера, сказал, споткнулась на ровном месте и выбыла из борьбы. А Гарька, шут гороховый, терпенья на него нету; команду, конечно, он веселит, но ведь и бежать иногда надо, не только трепаться!

Говорил об одних промашках, удачи умалчивал — чтоб Жене не было там одиноко.

Она же все время боялась, вдруг он спросит: как ты доехала до аэропорта? Но, к счастью, такие вещи не были у них важными: как доехал, что ел, как спал… Для них важно было другое.


А Кармен? — вспомнила ночью Женя. Достоинство, которое она не захотела променять на жизнь… А я? — тоскливо думала Женя, и даже в молчании голосок ее тускнел и замирал, недостойный оглашать собою эфир человеческих мыслей, пространство духа.

Ну и? Костя вернется, а ей будут сниться сны, которых она не сможет ему рассказать.

Смотреть в глаза и держать эту фигу в кармане.

Радоваться ссорам и его промахам: копить, чтоб хватило оплатить ее предательство. Чтобы вышло так, что он вроде его заслужил… И все, конец. Да, так и выходило: рассказать Косте — разлюбит. Не рассказать — сама не сможешь любить. Ведь хорошее рождается от самого себя, множась простым делением, и кому сделал добро — хочешь делать еще. А кому вышло сделать зло — того станешь избегать, как место отбросов, а то и преследовать дальше.

А может: взять и повиниться… У той самой чугунной ограды аэропорта, стоять там и сказать:

«Он не виноват…» Потому что преступник никогда не виноват один. Всегда — больше или меньше — и жертва тоже. Вот. И пусть тогда Костя сам выбирает, жить ему с ней или нет. …И что при этом будет происходить с Костиным лицом… лязг, танк, гусеницы, скрежет, и вдавливается человек, впечатывается в землю, смешивается с землей, смачивая ее соками бывшей своей жизни…

Да ни за что!

Еще одна мысль: о смерти… Но только мысль — и тело сразу шарахается.

И снова, и снова — туда, сюда: где выход?

На этой точке мы оставляем Женю, слишком зная, что положение у нее безвыходное, — тот случай, когда сердце успокоится только одним — забвением. Оно не замедлит.

А Астап вскоре попал в аварию, и ему глубоко ампутировали ногу. Правда, свою эту беду он никак не сопоставил с Жениным проклятием. Просто беда — слепая, глухая, безразличная. Несправедливая. Страшная. Избави нас Бог.

Загрузка...