Подруга

Вот ты жил, жил. Был женат — от этого все зависит, все. Недаром: «Путь совершенного человека простирается далеко. Но начинается он с отношений мужчины и женщины» — или что-то в этом роде. Короче, ты разошелся.

После этого вечность был в яме. Ты пропадал там, ты тонул — и тебя вытащили. Появилась и вытащила. И вот: обсох, отогрелся, сидишь в уюте тяжелого теплого занавеса (ты настоял, твоя с детства береженая мечта: чтоб тяжелый теплый занавес, нет, два: на окне во всю стену и на дверном проеме — тоже во всю стену), ты слушаешь музыку, нет, не то слово, ты в мареве музыки завис и плаваешь, как в невесомости, как в материнской утробной жидкости, свернувшись ушной извилиной, раковиной, не помня себя, не зная, — в дремучей теплой первородной жидкости, ты плаваешь в этой музыке — и Анюта приводит в дом свою подругу.

Ну что подруга? — гадкий утенок, длинная шея, лицо с ошибками. Глядит испуганно, но сквозь испуг — как будто она что-то там такое знает.

— Простите, — говорит, — что это была за музыка? — И стушевалась, пугаясь и отменяя вопрос.

— Это Брух, — важно произносишь ты. — А вы?

— Это Ольга, — сразу же наскакивает Анюта и даже на шаг вперед выступает, загораживая грудью. — Она у нас работает.

Молодая, говорит, специалистка, ей платье скроить надо.

Ну что же, кроите ваше платье…

— Мы дверь закроем. Ты слушай, слушай, мы тебе не помешаем.

Анютина неистребимая простота: как будто уже не помешали.

Анюта боится. Анюта тебя боится, потому что ты грозный и не терпишь, чтобы ходили, мешали, лезли, навязывали тебе. Ты устал, и ты заслужил, чтобы у тебя был свой дом. Ты устаешь на работе. Ты работаешь.

Кроят платье и поднимают ужасный шум. Анюта — шумиха и простая душа. Каждый вечер, когда в доме включается свет, занавес начинает пылать (оба занавеса!) и Анюта шумит: двигается, поет, спешит — и ты имеешь случай поворчать, что нет покоя, такой вокзал. И еще маленькая Катька со своими непомерными чувствами: то в восторге, то в горе, то в ужасе — всегда в бездне, никогда на ровном месте. «Папа, — рыдает она, — папа!..» — «Папа! — поет она, — папа!» — захлебывается, и ты плавишься, растекаешься маслом и сердито думаешь: «Кукла ты, кукла…»

Гостья уходит, унося раскроенный ситец в свертке, она кланяется и одними глазами просит прощения: она не виновата, она не хотела. Она не хотела — да: в первую минуту, когда Анюта заслонила ее, как она выструнилась и глазами: мне уйти? — я уйду, вы только моргните. Почему ты не моргнул? Разрешил остаться: ты улыбнулся, добрый хозяин доброго дома.

Итак, зачем же ты улыбался? Ведь это знаешь сразу. Новичок какой-нибудь или женщина могут замазывать себе глаза и придуриваться, что ничего такого не происходит, но ты-то! — наизусть помнишь: сигнал взгляда — запеленговали — вас понял, перехожу на прием. Всю партию можно рассчитать с первого хода.

Уходил от этого, убегал — и вот прибежал.

Итак, e2 — e4: Анюта привела подругу.

— Да? А вот она живет в общежитии, и никого во всем городе у нее нет.

Прикормили. Сперва дичилась. Спросишь что-нибудь — она кивнет — совсем как маленькие дети перед чужим человеком: не дыша, испуганно таращась: и хочется удрать, и стыдно.

— Ольга, — мягко говоришь ты, — ну чего ты как в лесу: боишься пошевелиться, как бы птичку не спугнуть.

Это как бы добрая шутка.

А она вдруг серьезно отвечает:

— Да. Если есть хоть одна птичка. Но это так редко.

И сиди расшифровывай.

Анюта на кухне ей объясняет: если кончается любовь, в доме заводятся тараканы.

Послушает Анюту и опять возвращается, играет с Катькой — шея прогибается интегралом. Кожа тугая, молодая. Хочется наклониться и попробовать губами.

— Боря, можно, я тут около тебя присяду, почитаю?

Ужин не раньше чем через полчаса. А ты знаешь: если она сейчас сядет рядом на диван, тебе не удержаться. И вечно эта Анюта на кухне! Сейчас ты развернешься пружиной, схватишь ее, сомнешь, сожмешь и укусишь, ты ее прокусишь, эту шею. А встать и уйти — нет сил. Замер и ждешь: вот еще секунда — и ты на нее набросишься.

— Ольга! — позвала из кухни Анюта. — Вспомнила еще примету.

«У-у-ф!» — Ты откинулся на спинку дивана, пот на лбу.

— О чем до дела поговоришь, то не исполнится, точно.

Анюта, простая душа, шумиха — зачем она ее сюда водит, неужели не чувствует?

Да уже сама она ходит, без Анюты.


А ведь ты давно знаешь, что почем.

Сам сдирал с себя защитную шелуху самообмана, докапываясь до самой сердцевины подлости, и Анюту учил, как старший, как ответственный. Ты объяснял про ее любимые дисковые ритмы: «Не заблуждайся, музыка здесь ни при чем. Это возбуждение самых дешевых животных чувств, это Африка, и больше ничего», — и теперь она боится при тебе включать магнитофон, стыдится (!). И только когда моет полы или там печет блины, она вытанцовывает под эту африканскую музыку свою домашнюю работу.

Учил. А сам?

Как легко распустить удила и — под горку.

И все это ты прекрасно понимаешь. Понимаешь, но:

— Ольга, ты на дискотеку-то ходишь?

— Нет.

— Почему? — удивляешься ты и тайком думаешь: не ходит! Значит, никто не обнимает, не волнует…

— Старая для дискотеки, — улыбается она.

А ты, как последний идиот:

— Ну уж, старая.

А сам думаешь: хоть бы день рождения какой-нибудь, что ли, да под Анютину музыку… Что-нибудь такое заветное, тайное, танго, медленное, сумрак, опутать руками, окутать, обернуть, оплести, увести, затереться, затеряться… Голова кружится, но какими силами остановишь себя, чтобы не думать? Ах, да ведь и безопасно: ведь не будет же никакого дня рождения, никаких танцев, не принято у вас в доме танцевать и звать гостей; и на все коллективные праздники сам никогда не ходишь и Анюту не пускаешь — потому что все эти вечеринки — легальное язычество и атавизм.


И вот еще одно страшное искушение.

— Пойдемте, ребята, завтра на пляж! Ты, Оля, с утречка пораньше приходи, и пойдем, загар-то лучше с утра.

Господи, Анюта, простая душа. Кругляшок, румяное яблочко — и рядом эта «башня из слоновой кости шея твоя, возлюбленная моя…» И как она гибко пойдет к воде, вся на виду, вся доступная глазу, безнаказанно доступная… Бедная, милая Анюта — неужели не понимает?

Ольга явилась «утречком», они взяли Катьку и отправились одни. Анютино огорчение: «Боря, ну почему ты не хочешь?» Простота, простота. До бешенства простота.

Ты остался дома. Читал… не мог читать. Ты сходил в магазин, купил молока. Картошки начистил для обеда. «Одним ожерельем на шее твоей уязвила ты меня, возлюбленная моя… Прекрасна ты и грозна, как полки со знаменами. Уклони очи твои от меня…»

Сварить картошку или пожарить?

Пляж окружен кустарниками. Подойти, лечь в тени. Все видно, пляж маленький… Ветром и солнцем облизало ее от макушки до пяток; на берегу размытые солнечным ливнем тела — издали не различишь, муравейник, — но ты найдешь, ты сразу найдешь: биотоки или что, но ты найдешь. И увидишь как по заказу: встанет и пойдет, царевна моя, «заклинаю вас, девушки Иерусалима, не будите, не пробуждайте любовь, пока не проснется…» И Анюта тоже встанет и поспешит догонять, боясь обмякшими ступнями песка и камешков, и будет всплескивать крыльями для равновесия…

Не пускал ведь эту мысль, не разрешал — она сама вылезла, через все запоры; скотина, обругаешь себя, предатель — и украдкой все-таки будешь помнить: танцующая поступь широкобедрая к воде… Готов скорее себе не поверить, что не выходил из дома, чем реальности этого видения.

И не упомнишь теперь — то ли сварил картошку, то ли пожарил.


Но конфликт совсем не в этом. Это все еще ерунда.

Но вот наступает такой вечер. Запыхавшись, прибегает из общежития своего, показывает тонюсенькую книжечку — стихи.

— Вот, прислали из Красноярска десять штук — авторские экземпляры, — говорит она запинаясь и краснеет.

И ты не сразу вникаешь, вертишь книжечку — и вдруг сообразил: Ольга Гуляева! Ты и фамилии-то ее не знал. И добродушным медвежьим рыком, как и полагается пожилому другу, ты рокочешь:

— Ба! Да ты писатель, что ли, елки-палки!

Вот то-то же и оно.

Анюта с кухонным полотенцем на плече, в руке забытая ложка; Катька прибежала на шум, аж подпрыгивает, рвется к книжке, а ей все не дают посмотреть, сами не надивятся.

Оля смущена, вся в робком счастье. Вот она, минута жизни.

— Что же ты никогда не говорила, что стихи пишешь, — тихо упрекнула Анюта и опечалилась.

А ведь ее со школы звали только Анютой — за то, что никогда не унывает; она ведь и тебя выходила этим: своей солнечной энергией.

Она озабоченно вспоминает о плите — и не слышно с кухни ее песен. Она простодушная, она в свое время попросила: «Боря, давай я перееду к тебе, а?»

— Подписать? — спрашивает Ольга.

Вот уж этого не надо. Не хватало только автографов великих людей. В свое время ты на этих классиков насмотрелся.

— Боря, но ведь книжечка тонюсенькая-тонюсенькая, — сказала Анюта с надеждой, когда Ольга ушла.

Утешает. Откуда ей знать, что такое — эта тонюсенькая книжечка. Если ты колотился в эту стену своим беспомощным лбом несколько лет. Эти лирические этюды в вечерней газете. «Седобородая зима налилась синью…» К подписи Бор. Лежнёв редакция извинительно добавляла через запятую: инженер. Эти робкие — от робости нападающие — попытки сценариев на телевидении. И мягкое, щадящее: «К сожалению, это не вполне соответствует тематике нашего журнала». И она — голос уже испорчен курением, хрипло: «Надо попробовать послать это во ВГИК, на сценарный. А вдруг?» И потом: «Ты способный, но из тебя ничего не выйдет: ты сопьешься» «Я не могу, я боюсь, я патологически боюсь твоего пьянства».

Ну, раз патологически — что ж.

Уехала. Но к жене ты все равно после этого не вернулся — как вспомнишь эту непоколебимую поучающую ясность жизни: «А как же, так надо!» — и содрогнешься. И ты просто понемногу начал погибать. Анюта вытащила тебя из этой ямы, отогрела, сдула пыль и посадила на божничку. Ей, конечно, и в голову не приходило, что она тебя спасает. Она думала, это ты ее осчастливил. Вот уже шесть лет ее детское лицо к тебе — как подсолнух к солнцу.

А Ольге ни слова не сказал про ее стихи. Захлопнул книжечку, как бы наскучив ею, и, поколебавшись: вернуть Ольге, оставить себе (вроде ведь подарок?), — всунул между книг на полке — и книжечка эта сразу утонула, пропала между двумя толстыми томами. Только и сказал:

— Ольга, это странно, что ты не куришь. Или куришь?

Боялся, что Анюта ляпнет: мол, Боря тоже когда-то писал, прозу. Но Анюта не ляпнула: понимающий человек Анюта.

А ведь иной раз, показывая студентам на осциллографе фигуры Лиссажу, так и хочется загородить экран спиной, повернуться к этим молодым и сказать: «Да разве в этом дело!»


Вот тут и начинается весь конфликт.

Ты — вспомнил.

До острова, к которому ты причалил и где поджег свой корабль, донесся забытый ветер.

Но куда бежать от этих уютных тяжелых занавесов, из этой взлелеянной тишины, от фигур Лиссажу, от Катькиных слипшихся от фруктового сока пальцев? Куда тебе в море, ты плавать не умеешь.

Говорят, домашние гуси, завидев по осени клин в небе к югу, тревожатся, тоскуют и подскакивают: тоже улететь.

А Ольга приходит в гости. То пачку кофе притащит, то пирог с маком из магазина «Кулинария»: боится, значит, объесть хозяев. Придет, возится на кухне с Анютой. Анюта ее прогонит: «Ладно, Ольга, я сама». Бредет к Катьке в комнату. А Катька рисует политическую карту мира: накрутит карандашом разводов на листке и раскрашивает розовым, голубым и желтым. Ольга смотрит, смотрит — надоест.

— Боря, а вы… хорошо живете.

И вздох.

Какой соблазн! Ах, Оленька, ах, Олька… «Ольга, разве ты не видишь: как конвой, за нами соблазн совсем других отношений, а мы оба делаем вид, что свободные люди», — сказать так и прогнать насовсем из дома.

Или: «Ольга, неужели ты думаешь, что я стану обсуждать с тобой свою семейную жизнь?» — и усмехнуться ледяной усмешкой и мстительно любоваться, как она будет барахтаться в этой луже.

— Ольга, а когда же ты пишешь свои стихи? Ты ведь все время у нас.

Такой вот невежливый намек, и она покраснела. Но чтобы не понимать, что ее прогнали, лепечет разъяснение:

— Стихи записать недолго — они ведь неизвестно как появляются.

— Потому и плохо, — беспощадно рубишь ты. — На скорую руку сляпано.

Женщины не понимают этого. Она тоже вскакивала по ночам, варила кофе кипятильником в стакане и сидела в их холодной берлоге, вся в сигаретном дыму, завернувшись в пальто. Загораживала настольную лампу: чтобы не разбудить тебя. У нее тоже «неизвестно как появлялось». И неизвестно зачем. А ты и не спал, ты украдкой доставал из-под койки бутылку и отхлебывал неслышный глоток. Вскакивать и срочно записывать тебе было нечего. Писать «Седобородая зима налилась синью» тебя уже тошнило, а для того, что единственно имело смысл когда-нибудь написать, еще не завелось в природе обозначения и слов.

Ты ее ненавидел за то, что вскакивает и пишет. Ты ее ненавидел, потому что куда же еще деваться от любви.

Вот почему, Ольга, я до сих пор тебя не прогнал, понимаешь ли ты это?

Писем твоих листья облетели,

Наступила голая зима.

— Плохие, Ольга, стихи.

— Я знаю, — заливается она краской. — Но, может быть, я еще научусь?

Какая удача, что тебя, Бор. Лежнёв, в свое время нигде не напечатали, кроме «Вечёрки». Ты привел в свое логово Анюту, в ночь своего роскошного страдания — чтобы сострадала. Чтобы взглянула на твою берлогу, грязную, в пустых бутылках, в кислой питийной вони, и чтоб поняла, какое здесь страдалище.

Она была тихая, внимательная, Анюта.

Нет, конечно, ты не собирался всю эту красотищу обернуть своей кобелиной выгодой, — нет, ты просто увидел: взошла багровая луна, и щека ее веселого лица испятнана клочком тучи. Ты не выдержал, пошел и привел.

Анюта сидела у мутного окна, молча, а ты надолго забывал о ней, проваливаясь в темные паузы. Очнувшись, бормотал:

Пускай я умру под забором, как пес,

Пусть жизнь меня в землю втоптала, —

Я верю: то Бог меня снегом занес,

То вьюга меня целовала!

Ночи почти и не было. Часов в пять она повела тебя на улицу — ах, пустой город! Как чистое поле.

Луна уже пригорюнила на западе свое лицо набок — и вместо привычных ее глаз и улыбки видно было, как брат убивает брата, опрокинув вниз головой.

Анюта сидела на скамейке в сквере, а ты пошел на тротуар, чтобы встретить такое же, как ты сам, исчадие ночи — прикурить.

Улицы просторно пусты, и куда ни ступи — ты хозяин, нигде тебе не загорожено. Все-таки нашлось у кого прикурить, и ты возвращался к Анюте, заготовив пьяную нежность в красных измученных глазах. А она сидит и тихо поет. Поет и смотрит на тебя из своей песни, как из окна проезжающего мимо автобуса. «В инее провода, в сумерках города. Вот и взошла звезда, чтобы светить всегда. Чтобы светить в метель, чтобы стелить постель, чтобы качать всю ночь у колыбели дочь».

И ты увидел: «Ты у меня одна, словно в ночи луна, словно в степи сосна, словно в году весна. Нету другой такой ни за какой рекой, ни за туманами, дальними странами».

Да, была такая песня в те времена. Ты сел с краю на скамеечке и отвернулся: не навредить бы.


Все это ты помнишь, ты даже насильно вспоминаешь. И все-таки: с кухни слышится:

— Анюта, ты все песни знаешь. Есть такая? «Звезда полей, звезда полей над отчим домом и матери моей печальная рука…»

— Такой не слышала, — неуверенно отвечает Анюта. — Не знаю.

Ольга заходит в комнату и бормочет:

— Нет такой песни. Бабель сам придумал. Не может быть такой песни.

А ты сидел, сидел, а потом наконец тихо:

— Оля. Что такое — матери моей печальная рука? — и замер.

И тогда она протянула руку.

Да ведь знал же, знал заранее, что именно так — по виску, по волосам — ведь ждал!

— Вот что такое, — бессильно прошептала она, и на ней не стало лица.

Ну, брат, держись. Теперь держись за двоих.


Прогнать, не пускать, зачем она ходит? Ведь она зна-ает, зачем она ходит! Сосуд зла…

Нет, это я: пакостник, вор. Собака.

Боже мой, моя жена!

Палец себе отрубить: отец Сергий. Или как Аввакум: руку на свечу. А?

Моя жена… «Боря, — она сказала когда-то, — Боря…»

Она простодушная, она сама даже не знает того, что она знает.

Она потому и умная.

* * *

— Здравствуй, Боря! — пролепетала, придя, гостья.

— Здравствуй. А Ани нет.

И стоишь перед дверью, не приглашая с порога.

— Я неделю болела. Вот пришла узнать, как там на работе.

— Болела? — удивляешься ты. — А разве ты вчера не была у нас? Или это позавчера?

— У вас? Нет, не была, — растерялась она.

— Да как же! А впрочем, я мог и спутать. Мне показалось, что была, — равнодушно говоришь ты и выжидательно смотришь, как она мнется в дверях.

— Хочешь — проходи. Аня в магазине. Скоро вернется, — наконец произносишь.

Она неуверенно пожала плечами, но все-таки прошла.

А ты — на кухню, вжался в табуретку и стерег себя, будто боялся, что в любую секунду рванешься и побежишь.

Потом не усидел, заглянул в комнату и сердито буркнул:

— Ты извини, я занят.

Не взглянув на нее.


После этого она не приходила. Целый месяц, что ты не видел ее, ты разрешал себе все: зашторив окна, закрыв глаза, в глубоком кресле, ты писал ей письма, назначал свидания, бежал ей навстречу, вы обнимались, потом быстро, нетерпеливо — к ней в общежитие — да, пусть в общежитие, только не здесь, не в Анютином доме, пусть свидание днем, когда все подруги на работе и вся комната — ваша. Да, ты пишешь ей, звонишь, она убегает с работы и… Все так подробно, так мучительно, так невозможно — но вволю.

Прошел август — в каком-то давнем твоем лирическом этюде: «дымчатый август…» — отпуск кончился. Твоих студентов отправили в колхоз, а тебя в Красноярск (!) — на добычу.

Так сказать, святые места.

— Зашел бы там к Ольгиным родителям, может, передачку какую ей привез, — робко предложила заботливая Анюта. — Спросить адрес?

— Ну вот еще! — огрызнулся ты, и Анюта виновато вздрогнула.

В Красноярске в аэропорту вышел, остановился и смотрел. Долго смотрел, внимательно: сюда она прилетала, тут начинался дом и праздник. Вот расписание: она читала его, задрав голову на высокой своей изогнутой шее. А в городе живут ее родители. Мама (ты представил). Папа (тоже представил). И странная такая штука случилась. Лицо само собой сбежалось в морщины и скривилось, как в детстве, когда собирался вот-вот заплакать.

Но это только момент.

Достаточно и момента, чтобы было.

После этого ты уже оставался спокоен. Ты справлял свои служебные дела и разве что попутно, вторым планом намечал: зайти в книжный магазин. Ее стихи, возможно, еще лежат. Развернуть их веером, книжки, и вглядываться в размноженное имя, запоминая: Ольга Гуляева. Купить две. Зачем две? — удивляешься ты. Впрок, объясняешь. На последней странице меленько и подробно: Ольга Васильевна Гуляева. Вот на площади справочный киоск — подойти и узнать, где проживает Василий Гуляев, чтобы побродить вокруг его дома. Спросят: а отчество, а возраст? Ну, какой возраст бывает у отца молодой женщины — года, скажем, сорок четыре. А отчество — давайте наугад: Иванович. Нет, скажут, наугад не пойдет.

Ну, не хотите, и не надо. Мне меньше заботы.

Домой прилетел днем, никого не было. Сел не переодеваясь, в свое кресло в углу за шифоньером и посидел в тишине. Потом поставил пластинку, поставил самую непосильную: Бруха.

Помогло.

Все проходит, в покое думаешь ты. Правильно было написано на кольце у царя.

Пришла Анюта («Приехал…»), пришла Катька («Папа!»).

Но хоть и «Приехал…», а преданный подсолнух Анютиного лица как будто устал поворачиваться за тобой вслед.

— Аня, что с тобой? — осторожно спрашиваешь ты.

Она отвечает с виноватой улыбкой:

— Не знаю… Кажется, ничего. А что?

А то. Штора-то не задернута, забыта, и окно зияет черной дырой. И главное, ты вспомнил: давно уже так. Давно на кухне не поют.

За голым окном провал темноты вниз на восемь этажей.

«Допрыгался, козел», — справедливо подумал ты о себе.

«Вот поворот какой делается с рекой. Можешь отнять покой, можешь махнуть рукой. Можешь отдать долги, — это ты поешь, стоя перед черным окном, помедлив задернуть штору, — можешь любить других, можешь совсем уйти, только свети, свети».

Отродясь ты не пел песен. Это даже неожиданно вышло, ты и слов-то не знал. А вот, гляди, вспомнил… Пароль, думаешь ты и не поворачиваешься посмотреть на Анюту.

А что смотреть, она все равно не покажет вида: она стесняется быть счастливой.

Вот сейчас уйдет в ванную, будет там стирать какую-нибудь мелочь, как будто ничего не произошло.


На этом бы покончить со всей историей. Перебесился, успокоился. Уверенная легкость речи на занятиях со студентами, ирония силы. Шторы пламенеют дома по вечерам, ты записываешь на магнитофон интервью с Катькой, и она поет, плачет и смеется: «Наш лучший дом на свете!» И разве что иногда вспомнишь с безопасной грустью: Ольга… Но эта грусть безрогая, как старая корова, вспоминающая свое детство. Так, для лирического украшения жизни. В паузах между делами.

Когда уже засушил в удобном для хранения виде и вставил в альбом, лучше с человеком не встречаться больше, чтобы не вносить путаницы.

А Ольга взяла вдруг и пришла.

Даже некоторую досаду ты почувствовал: пришла, просили ее…

Она принесла бутылку вина.

Ты поднял бровь:

— Что будем праздновать?

Она подумала и пожала плечами:

— Каждый свое.

Анюта слегка смешалась (почему-то), но исправно пошла собирать ужин.

Ольга натыкалась на мебель и краснела. Ты следил и с удивлением чувствовал: хоть бы что… Хоть бы что! Волнение там, воодушевление… — покой!

Ольга разглядывает (уже сто раз видела) корешки книг на стеллаже, выгнув шею. Ты смотришь, испытывая себя (выгнув шею), и вот — хоть бы что!

— У меня все готово! — зовет Анюта.

За столом Ольга поднимает свой бокал, опустив глаза, и говорит:

— Хочу уехать. В Красноярск. Домой.

И поднимает свои тяжелые глаза. Прямо на тебя.

И ты, странное дело, не боишься, смотришь. А чего тебе бояться, у тебя теперь хороший взгляд, незаразный — не страшно прямо посмотреть.

И Ольга безнадежно сникла.

— Тебя не отпустят, — говорит Анюта. — Ты молодая специалистка.

Ольга усмехнулась, и стало ясно: попробуй удержи.

А тебе вдруг жаль. Вдруг понимаешь, что Ольга — свой домашний человек и хорошо иметь своего домашнего человека, который придет — и все рады.

— Жаль… — говоришь ты. — Жаль. Мы к тебе привыкли.

От души говоришь, еще бы: оказалось, ты ее полюбил с тех пор, как разлюбил.

«Полюбил за то, что разлюбил», — думаешь ты и немножечко жалеешь, что нельзя сказать вслух такую интересную вещицу.

— Нам с Аней и без компании не скучно, но все-таки приятно, когда зайдет иногда свой человек, — добавил ты.

Анюта взглянула удивленно, с тайной благодарностью и от смущения принялась подкладывать всем на тарелки, дожевывая кусок сквозь улыбку. Боже мой, каракатица ты моя, вечная любовь.

А Катька сказала:

— Оля, живи лучше у нас!

Оля горько улыбнулась. Потом вы снова пьете и едите, ты объясняешь Катьке, что крекинг — это перегонка нефти. Берут грязную, жирную нефть, мутную нефть, густую, прикладывают усилия, и получается дорогое, прозрачное горючее вещество.

— Оно гораздо дороже нефти, — объясняешь ты, — чище и дороже, потому что усилий-то сколько приложено!

Катька кивает и снова вспоминает:

— Оля, ну правда, живи с нами!

На прощание ты говоришь:

— Ольга, не уедешь, так приходи к нам. Правда, приходи.

И она спешно уходит, пока еще есть силы не вцепиться тебе в лицо ногтями.

В твое ненавистное добродушное лицо.


Ночью Анюта плакала. Она говорила: «Если ты меня разлюбишь, это будет так же страшно, как если бы ты сошел с ума — и жить с тобой после этого».

Не такая уж и простая. Впрочем, ты давно это знаешь.

Ты отродясь не говорил ей ни слова о любви.

— Правильно. Как с сумасшедшим, — и шевелишь пальцами ее кудрявые волосы.

Ты сказал:

— Жалко, что у Катьки не будет твоих волос.

Анюта сказала:

— Ты не бойся, она больше не придет.

— Да я знаю, — отвечаешь ты.

И, конечно же, она ничего не добавляет.

Потом она вдруг засмеялась:

— Мой тренер все время учил нас: «В одну секунду могут влезти восемь человек, в одну секунду могут влезти восемь человек…»

Вспомнила…

Правильно делал, что не говорил о любви. Тут не любовь, тут что-то совсем третье. Совсем что-то особенное.

Ночь замкнется. Спрячет в своей темноте. В своей утробной материнской темноте.

Отступит день, и лицо разгладится покоем. Никуда не надо идти.

Тихо: ночь.

И вот теперь-то, может быть, и наступило: встать, подойти к письменному столу, отгородить книгой свет настольной лампы и локтем отодвинуть на полировке невидимую пыль.

Загрузка...